Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

siemin01

страница №15

ревниво следили за Софьей Алексеевной, долго ли она задерживается около
Бургомистра.

Она задерживалась столько же, сколько и у других, спрашивала его, брала за руку,
считала пульс, а он все так же неподвижно смотрел на нее.

- Вы меня слышите? - спрашивала она.- Я врач, вы мне должны ответить.

Он кивал. Она что-то говорила Марии и проходила.

Тверже всех, пожалуй, переносил болезнь Соколик. Почти не терял сознания, не
паниковал, был послушен и терпелив. Болезнь обострила его черты, но и сделала
благообразнее. Близорукость стала заметнее. Он здоровался с Софьей Алексеевной,
когда она подходила, заговаривал с ней. Она его похвалила:

- Хорошо держитесь.

Он был благодарен ей и за похвалу и за это "вы". Я никогда не слышал, чтобы
Соколик так вежливо и уважительно с кем-то разговаривал. Я ревновал Софью
Алексеевну к Соколику и боялся за нее. Она не могла знать, что по каким-то
причинам, может быть, непонятным ему самому, Соколик рано или поздно должен был
обидеть даже самого приятного ему человека. Видно было, как раздражение
накапливается в нем, но нельзя было понять, с чего оно начинается. Будто борясь
с отвращением, отворачивался он от недавнего напарника. Оскаливался, если тот,
недоумевая, не отходил сразу.

- Ну что ты,- говорил Соколик.- Иди...

Ярость была сокрушительной, а приятель не знал за собой вины. Кончалось бурной
вспышкой, которую испытали на себе и Гришка-старшина, и Лева-кранк, и Москвич...

Если кто- то в этот момент вступался, Соколик, словно умеряя неистовство,
которое ему уже не по силам сдерживать, хватался здоровой рукой за
перебинтованную, морщась от боли, облизывал губы, нянчил руку.

- Все вы...- говорил он.

Эта способность приходить в безудержное неистовство от какой-то тончайшей,
видимой ему одному несправедливости, страшная своей невыдуманностью ярость,
которая ему самому доставляла страдания, бескорыстность и ярости и страданий -
все это привязывало к нему и Москвича, и Леву-кранка, и других ребят из этой
компании.

Мне тоже иногда казалось, что Соколик знает или чувствует что-то важное. Не
просто же так он приходит в неистовство!

Я видел, что дисциплинированность, послушность Соколика должна была потом как-то
взорваться. У него искривились и повлажнели губы, когда Софья Алексеевна
показала ему не на ту койку, на которую ему хотелось лечь. Она не знала, что
были соседи, которые, по его мнению, достойны были с ним лежать рядом, а были
такие, соседство с которыми он считал унизительным. Он не спорил, но она
почувствовала сопротивление, и голос ее стал тверже. Он же считал, что над ним
совершается несправедливость, а не спорил потому, что не мог торговаться. Когда
Софья Алексеевна ушла, он лег так, как ему хотелось, переместив двух человек,
изругал изумленного Леву-кранка.

- Все вы...- сказал ему Соколик.

Лева- кранк раздражал Соколика тем, что сделался плаксивым, никак не мог
оправиться после болезни. Не мог справиться со своим страхом. Этот человек как
будто бы совсем забыл, как он презирал и чужой страх и чужую растерянность.
Соколик гадливо от него отворачивался.

- Замолчи ты...

Но на Леву-кранка презрение Соколика теперь совсем не действовало. Главными
людьми для Левы теперь были Софья Алексеевна, Мария Черная и другие девушкисанитарки.
Казалось, Соколика выводит из себя потеря власти над этой преданной
ему душой. Соколик выздоравливал, энергия к нему возвращалась быстро. И, хотя он
всегда боялся своей заметности, отворачивался от болтливых, соперничал скрытно,
сам глушил свои бешеные вспышки, говорил и тут же отворачивался, здесь он не мог
удержаться от соперничества с Софьей Алексеевной. Вначале отказывался от ее
назначений. Говорил, кривя губы:

- Выздоровеешь - выздоровеешь. Умрешь - умрешь...


Почувствовав, что болезнь уходит, говорил:

- Захочешь жить, выздоровеешь.

Странно, слова эти имели какую-то силу. Выздоравливающие к ним прислушивались.
И, хотя большинство еще не научились ходить, не поднимались с коек, я
почувствовал, что ко мне возвращается то самое беспокойство, с которым я
расстался, когда переступал порог тифозного барака.

Софья Алексеевна приходила все более озабоченной, дольше настраивалась,
выслушивая Марию Черную. И было видно, что ее угнетают какие-то тревожные мысли,
о которых не знает даже Мария. Не я один это видел. Ее спрашивали:

- Вас не забирают от нас?

Это было главное беспокойство. Софья Алексеевна успокаивала нас все более
неуверенно:

- Рано или поздно нам придется расстаться. Так?

Она по- прежнему охотно разговаривала с выздоравливающими, останавливалась у
койки Соколика.

- Температуры нет? Не жалуетесь?

Она шутила. Соколик чувствовал себя лучше других. Он вообще не мог жаловаться,
не в его это было привычках. И это ей нравилось. Он даже шутку не принимал,
кривил губы.

Когда Соколик по-своему распорядился койками и лег так, как ему хотелось, Софья
Алексеевна пошутила:

- Могла вас не заметить. Я вас не на этом месте искала.

Однако не стала ничего менять. Но, когда Соколик задумал еще одно перемещение и
улегся с двумя приятелями на самом солнечном месте, которое предоставлялось
слабым выздоравливающим, Софья Алексеевна сказала ему:

- Если вы не вернетесь на свое место, я вас завтра выпишу. Вы совершенно
здоровый человек и можете идти работать на фабрику.

Сказала мимоходом, не ожидая возражений, Соколик накрылся одеялом с головой и
так пролежал, пока не кончился обход. Когда Софья Алексеевна уехала, он вернулся
на свое место и сказал приятелю, который подыгрывая ему, обидно отозвался о
Софье Алексеевне:

- Что ты... гад. Она права.

У Соколика получилось так, будто он собирался грязно выругаться, но удержался.

Больше Софья Алексеевна Соколика не замечала. И он во время ее обходов либо
отворачивался к стене, либо накрывался одеялом с головой.

Впервые Софья Алексеевна упомянула о выписке. И, хотя сказано было вполголоса
одному Соколику, услышали все. Слово было громовым. Оно давно назревало, тут не
было вины Софьи Алексеевны: из лагеря перестали поступать тифозные, эпидемия
пошла на убыль. И, хотя у нас заболели три девушки-сестры и многие мучались
возвратным тифом, было много и выздоравливающих. Однако мысль о том, что Софья
Алексеевна должна не только лечить, но и выписывать нас, оказалась настолько
неожиданной, что на некоторое время между нами и ею возникло отчуждение. Ведь не
только врачебной, но и другой, ужасной властью она должна была опять возвращать
нас в лагерь. В тот момент, когда она на кого-то укажет: "Здоров",- она станет
как бы работником лагерной администрации.

Отвязаться от этой мысли было невозможно. И свободная манера держаться,
крахмальный халат, шелковое красивое платье теперь не только радовали, но и
внушали опасения.

Заговорили с ней о выписке. Она сказала:

- Надо вначале выздороветь. Потом карантин. Не торопитесь. Тиф - болезнь долгая.

Она понимала, о чем ее спрашивают.

Но все же было решено устроить ей проверку. Надо было спросить, есть ли у нее
муж, воюет ли он или тоже в плену. Кто-то из выздоравливающих, лежавших рядом с
Соколиком, сказал:

- Соколик, спроси. Ты с ней часто разговариваешь.

Я ожидал, что Соколик ответит яростной вспышкой. Он был уверен, что все, конечно
же, заметили его ссору с Софьей Алексеевной. Но он промолчал. Тот же человек
повторил:

- Спросишь?

- Что ты... привязался? Спросишь, спросишь... Сам спрашивай. Язык есть? Норовите... на
чужой спине в рай въехать.

Кто- то сказал:

- Соколик не спросит. Он в нее влюблен.

Теперь вспышка должна была разразиться, но Соколик и на этот раз промолчал.

Потом, когда еще кто-то затронул Соколика, яростная вспышка все-таки была.
Соколик плевался, будто в рот ему попал волос. Погасло еще два-три смешка -
никто больше не шутил. И я вдруг почувствовал: сказано не об одном Соколике.
Должно быть, только в таком гибельном месте могла возникнуть эта общая
влюбленность беспомощных мужчин в женщину, которая не красила губы и держалась
так, что люди, приходившие в сознание, не сразу вспоминали, что они в лагере, в
тифозном бараке. Я тоже каждый день с напряжением, от которого, казалось,
зависит вся моя жизнь, ждал ее появления, ревновал к каждому, с кем она
разговаривала внимательнее, чем со мной, мучился сожалением, что так коротка
минута, которую она тратит на меня. Она уходила, и я накрывался одеялом с
головой, чтобы никто не мешал мне вспоминать, как она подошла, как, не щурясь,
стояла, освещенная солнцем. Воспоминания не удовлетворяли меня, я представлял,
что я должен был сказать, что могла сказать она. Времени было много, мечта моя
плелась непрерывно и приводила нас с ней домой. Когда-то я пережил две детские
влюбленности во взрослых женщин: в учительницу математики (она подходила к
первой парте, на которой из-за близорукости я сидел, строго смотрела над моей
головой в глубину класса, а я видел ее аккуратные, слегка испачканные мелом
пальцы) и в соседку по лестничной клетке. Она редко спускалась на улицу с нашего
четвертого этажа, у нее было больное сердце. Но теперь было не то. Влюблен, и
притом восторженно, я был в Марию Черную, которая, понятно, совсем не замечала
меня. Но это не мешало мне, не вызывало ревности. Я бы пришел в ужас, если бы
она что-нибудь заметила. Должно быть, зарождающейся юношеской мечте, которую,
как я теперь знаю, никакие обстоятельства не могут подавить, нужно было женское
лицо. Сама же мечта была настолько восторженной, что расстояние, которое
отделяло меня от настоящей любви, казалось мне бесконечно длинной дорогой
самосовершенствования. Тиф меньше затронул женский лагерь. Но все же на третьем
этаже у нас было женское отделение. Там вместе с больными женщинами жили наши
сестры, там же они и болели. Остриженные, плотно повязанные косынками,
выздоравливающие девушки иногда выходили на лестничную клетку постоять с нашими
выздоравливающими. Мария Черная гоняла их:

- Стыдно! Война идет.

У Марии была репутация - "ни с кем". Репутация эта как бы присваивалась мужским
лагерем. Мария ею очень дорожила. Даже случайно оказаться на лестнице с кемнибудь
вдвоем опасалась. Понятно, для моей мечты не подходили девушки, которые
выходили "постоять"...

С Софьей Алексеевной было другое. Слишком много надежд с ней связывали больные.
И это не забывалось, когда выздоравливающие видели, как мало у нее лечебных
средств, как мало она может изменить в нашем общем несчастье.

О муже у нее спросили. Она остановилась, почувствовала, что спрашивают все.

- Мой муж - настоящий человек,- сказала она.- Я его очень уважаю.

Ее ответы всегда вызывали у нас восторг. Но проходил восторг, и выяснялось, что
сомнений не убавилось.

- Давно с ним не виделись?

- С начала войны.

- Он военный?


- Кто сейчас не военный?

- Жив?

- Надеюсь. Еще есть вопросы?

Что- то менялось в наших отношениях. Наступил момент, когда все увидели, что
главная ее тревога не здесь, не в нашем тифозном лагере. Какая-то опасность
волновала ее. Однажды услышали, как на нее кричал Апштейн. Он шел за ней по
лестнице и отстал, когда она вошла к нам. Апштейн был заперт вместе с нами. Еду
ему привозили на той же друколке, на которой привозили еду нам. Говорили, что он
мажется какой-то дезинфекционной мазью, носит резиновые перчатки и выходит из
вахтштубы только для того, чтобы открыть или закрыть двери. Не каждый день его
посещала жена, приносила белье и кастрюльки. Он ее принимал на улице. И держался
с ней так же нетерпеливо и сердито, как и с нами. "Одичал",-говорили о нем
сестры. Его не сменяли, хотя кто-то из полицаев приходил в лагерь. Ему
предстояло пройти и карантин вместе с нами. Присутствие запершегося в вахтштубе
Апштейна часто не замечалось, но ощущалось всегда. Вечером он из вахтштубы
выключал обычный свет и оставлял маскировочный синий, который почему-то плохо
действовал на больных. Иногда слышно было, как он кричал на сестер, грозил Марии
Черной. Но по лестнице он еще не поднимался и к нам не входил. Тиф испугал
немцев. Эпидемия началась в лагере, но умерли первыми полицейский фельдшер,
который накладывал мне гипс на руку, и немец врач. Были случаи тифа и на фабрике
среди немцев рабочих. Так что, должно быть, Апштейн считался героем. Возможно,
он просто подрабатывал.

Впервые Апштейн вошел в наше помещение вместе с новым старшим лагерным полицаем
Фрицем. Фриц появился в лагере в самом начале сорок третьего года. Тогда же
появились Бородавка, Перебиты-Поломаны Крылья, Поляк и еще несколько молодых
полицаев. Все они побывали на восточном фронте, знали два-три десятка русских
слов (Поляк говорил по-польски), приходили в лагерь в полувоенных мундирах.
Левое плечо френча, который носил Перебиты-Поломаны Крылья, задиралось вверх,
бледное лицо казалось напудренным, вместо левой руки протез в черной перчатке.
Взгляд над головами, не замечающий, страшный. Такой человек раньше выстрелит, а
потом скажет. И френч, и рубашка, и галстук, и сапоги такой чистоты и
незамятости, будто на стул не присел, не по земле пришел, не этим воздухом
дышит. Ни разу его не видели смеющимся или улыбающимся.

Бородавка был тонкоголос и истеричен. Мучился подозрениями, что о нем плохо
говорят по-русски. На пересчете набрасывался:

- Вас гаст ду гезагт?

- Что ты сказал?

Голос делался нестерпимо высоким. Жертва вытирала разбитый в кровь нос (дрался
жестоко, но почему-то не мог устрашить), а кто-то отвлекал его:

- Бородавку срежь!

Казалось, он обижался. Потом сдавался, уставал, приносил две-три сигареты,
словно заключал перемирие, просил считать себя хорошим. Но тут же опять бил и
бился в истерике, потому что кто-нибудь кричал за его спиной:

- Бородавчатый!

Его перевели полицаем в женский лагерь, но потом вернули к нам. Женщины
держались с ним еще более дерзко, чем мы.

Опы были жесточе, равнодушнее, но и ровнее, чем эти недавние фронтовики,
пришедшие в лагерь после ранений и госпиталя. Вначале им было любопытно и они
как будто рассчитывали на наше любопытство. Спрашивали:

- Во фон?

- Кивали.- Я, я. Их аух Минск...

- Откуда?

Фриц, который так и остался без клички, и Поляк, казалось, готовы были даже
завести знакомства. Поляк перешучивался с поляками, подмигивал нам. То есть
заходил так далеко, что ему приходилось оглядываться, не смотрит ли кто из
своих.

Постоянные кранки раньше знакомились с новыми полицаями, видели их не во время
пересчета, а в течение всего дня, замечали, как те вживались в новую форму,
усваивали полицейские повадки, походку, интонацию.

В одно из первых своих дежурств Фриц поднялся на второй этаж, где в то время
собрались ночники и кранки. Его не сразу заметили, вошел он как-то буднично. На
нем была серая рубашка, френч он по-домашнему оставил в вахтштубе. Все замерли,
потому что поздно было прятать или прятаться. Он остановился у стола, на котором
стояла самодельная шахматная доска. Я проигрывал Леве-кранку. Мы тоже замерли,
не знали, как отнесется к шахматам новый полицай. Фриц показал, что мой король
долго не продержится.

- Ны?

Лева- кранк, хоть и выигрывал, тотчас уступил ему место. Фриц вопросительно
посмотрел на него, на меня и стал расставлять фигуры. Не присаживаясь, сделал
первый ход. Было видно, что с шахматами он почти незнаком. Сделал пять-шесть
ходов и махнул рукой. Показал на голову -контужена. Покраснел и пошел к двери,
не объяснив, зачем приходил.

Он был среднего роста, ходил небыстрой, неподгоняющей походкой, редко кричал.
Лицом, повадкой, послегоспитальной усталостью, послеоперационной осторожностью,
аккуратностью был будничен, обнадеживающе обыкновенен. Поляк на третий же день
кого-то избил, Фриц никого не ударил, и за ним закрепилось - "незлой". Но вдруг
мы узнали, что Пирек переведен в рядовые полицейские, а старшим стал Фриц. Это
испугало - от Фрица меньше прятались.

Все это вспомнилось, когда Фриц, Поляк и Перебиты-Поломаны Крылья пришли к нам,
тифозным. Мы услышали немецкую речь на лестнице. Софья Алексеевна побледнела,
посмотрела на Марию Черную, на сестер и, как перед обходом, выпрямилась. Мария
вдруг вздернула подбородок.

- Софья Алексеевна, я уйду! Я не выдержу, наговорю им...

И, не ожидая ответа, пошла к двери. Мы услышали стук ее каблуков и шаги
полицейских, поднимающихся по лестнице. Софья Алексеевна не ответила Марии, не
заметила, как та ушла. Она стояла спиной к двери, готовилась к утреннему обходу
и не повернулась, не отвлеклась, не дала отвлечься сестрам.

За день перед этим на всех наших койках поменяли температурные листы. На новых
листах температура у нас оказалась повышенной. Впервые все мы с Софьей
Алексеевной были в заговоре. Все понимали, с каким напряжением она ждет немцев.

Она не пошла к ним навстречу, слегка повернулась. Первым вошел Фриц, но его тут
же обогнал Апштейн. Он выскочил из-за спин Поляка, напудренного ПеребитыПереломаны
Крылья и закричал на Софью Алексеевну, грозя указательным пальцем
прямо перед ее лицом. Присутствие в тифозном лагере Апштейна мы ощущали всегда.
Но он редко давал о себе знать: почти не кричал, в двери к больным ни разу не
заглянул. И хотя скрытое его присутствие было угнетающим, казалось, что он
изменился в этом лагере больных. Мы ведь изменились. Казалось, он признал
старшинство Софьи Алексеевны - ни разу не вмешался в ее распоряжение. А теперь
кричал:

- Саботаж!

Лысина налилась краской, очки запотели.

Апштейн не изменился, изменился Фриц. От его сапог, козырька форменной фуражки
шел лаковый блеск. На нем был черный новый мундир. Исчезли госпитальная
усталость, послеоперационная осторожность в движениях. Он не посмотрел в сторону
Апштейна и Софьи Алексеевны, ждал, пока Апштейн выкричится.

Софья Алексеевна сказала по-немецки:

- В больнице не кричат!

Фриц не повернулся к ней и на этот раз, двинулся между койками. Шел медленно,
присматривался к температурным листам. Апштейн и тут обогнал его, принюхивался,
на что-то указывал Фрицу пальцем. Глаза в стеклах очков были невероятно
расширенными. Было страшно следить за его подкрадывающейся походкой. И вот что
поражало: добровольно оставшись полицаем тифозных больных, он ненавидел нас,
бессильных, разучившихся ходить. Перебиты-Поломаны Крылья, Поляк, Бородавка были
людьми более опасными, но у них не было такого заряда ненависти.

Фриц прошел до конца межкоечного коридора, быстрыми шагами вернулся к двери и
сказал:

- У вас будет настоящий немецкий врач. Скорее поправитесь и начнете работать.
Ны? Вам нужен воздух. Работа на чистом воздухе.

Полицейские ушли. Апштейн задержался в дверях. Сверкая слепыми стеклами очков,
погрозил пальцем.

- Саботаж!

Мы слышали, как он догонял полицейских, топал по ступенькам вниз. На некоторое
время немецкий говор затих - полицейские ушли в вахтштубу,- потом опять возник,
грохнул запор на выходной двери, и мы остались с Апштейном.

В этот день я попытался подняться с койки. Я уже сидел, спускал ноги на пол, а
тут поднялся, взглянул с высоты своего роста вниз, как с горы. Голова
закружилась, и я упал на руки Софье Алексеевне. Я видел, как учатся ходить
другие, догадывался, что мне предстоит то же самое, но то, что произошло,
ошеломило меня. Я ведь видел лунатическую ловкость и силу бредящих, сам в бреду
сбрасывал на пол тяжелый матрац, куда-то мчался. Послебредовое бессилие других
казалось мне слабодушием, а не слабостью тела. Детские неловкие движения
взрослых людей, детская растерянность на лицах, вскрикивания раздражали меня.
Мне казалось, что выздоравливающие притворяются для того, чтобы почаще подзывать
к себе Софью Алексеевну, Марию Черную или других сестер. Было стыдно, что они не
стесняются обнаруживать перед женщинами свою полную слабость. Софья Алексеевна
уже несколько раз спрашивала меня, не пробую ли я ходить. Но я боялся, что сам
окажусь таким же слабым, как другие (были самостоятельные и полностью
отказывающиеся от самостоятельности), и не мог преодолеть свою застенчивость.
Обидно, что подоспевшая на помощь Софья Алексеевна лучше меня знала, что должно
произойти. Я чувствовал, что на лице у меня та самая детская растерянность,
которую я видел у других. Только теперь я по-настоящему понял, в какой
зависимости я все это время был. Понял значение младенчески растерянных улыбок у
тех, кто делал первые шаги. Что-то открывалось человеку. Не "сестра", а
"сестричка" начинали говорить в этот момент. Уходили боль и мука болезни,
оставалась слабость. Она была так велика, так меняла представление о мире, о
расстоянии от койки до койки, о доступном и невозможном, что ошеломленный
человек, лежащий на чистом, укрытый чистым, вдруг все разом вспоминал. Ему
открывалось, что только безграничная добровольная доброта удержала его на таком
краю, где, казалось, самой доброте и самоотверженности не на что опереться.
После болезни он возвращался в ужасный мир, но, просыпаясь, видел перед собой
лица Софьи Алексеевны, Марии Черной, других сестер и растерянно, расслабленно
щурился на дневной свет. Научившись ходить, человек становился больше сам по
себе, но уже не мог забыть того, что ему открылось, когда он после болезни
поднимался на подгибающиеся ноги.

Это был, конечно, самый важный урок из тех, которые преподнесла мне жизнь в
лагере. И я не "потом", не через много лет, а тогда же это понял (хотя, конечно,
теперь я лучше понимаю, каким чудом был этот наш тифозный лагерь).

- Ну, теперь ты пойдешь,- сказала мне Софья Алексеевна.- Еще лучше научишься
ходить. Как тебя зовут? Сергей? Теперь я в тебя верю.

- А вас не заберут? - спросил я.

- Ты же взрослый,- сказала она мне.- Могут забрать.

Подошла Мария Черная. Вдвоем они уложили меня на койку, и я почувствовал прилив
жара. Но это был не температурный жар, а жар слабости, физического усилия.

Мария смеялась. Сказаны были все шутки:

- Плясать будет.

- На свадьбе!

- Он из лагеря бегал. Ему быстрые ноги нужны!

Софья Алексеевна стала серьезней.

- Бегал?

Я кивнул.

- Поймали?

- Да.

Я почувствовал какой-то интерес, потянулся к нему.

- Били?

- Руку сломали.

- Я не знала. Какую? Ну-ка покажи.

Она присела на койку, а не на табурет, взяла руку, помяла кисть, потянула,
согнула руку в локте.

- Работает?

- Плохо разворачивается,- сказал я. Мне хотелось, чтобы она дольше сидела рядом,
дольше мяла мою руку. Но она вдруг поднялась.

- Вот видишь, какой ты строптивый. И болел строптиво. Недаром мы с тобой
помучались.

Сказала суховато, как бы отстраняясь. Словно решила, что слишком размягчилась со
мной.

Они ушли с Марией. Мария задержалась в дверях, состроила гримасу, показала, как
Апштейн грозил пальцем: "Саботаж!"

А для меня началось выздоровление. Возвращалось желание двигаться. Но и от самой
слабости своей я стал получать радость. Как в детстве, ко мне, лежащему на
койке, все приходило само. Ночью подходила дежурная сестра: "Звал? Спи..." И
возвращалась туда, где кто-то не спал, где шли долгие ночные разговоры. И, как в
детстве, разговоры взрослых заинтересовывали и успокаивали меня. Жизнь в этих
разговорах была долгой, наполненной событиями, которые со мной еще не
происходили. Сама длина этой жизни успокаивала. Опять подходила сестра: "Не
спишь, отоспался?" - и опять торопилась к разговору, который ей был еще более
интересен, чем мне. Утром подступал свет, появлялась умытая Мария Черная. И,
наконец, приходила Софья Алексеевна. Ждали ее с тревогой: придет или не придет?

В эти дни не то чтобы отошло, а как-то изменилось отчаяние. Перестало быть
омертвляющим.

На второй день я оторвался от койки и удержался на ногах. И соседям было
интересно, как я пройду несколько первых шагов.

В это же время выписали первую партию выздоровевших. Здоровых, помогавших
сестрам стирать, дезинфицировать одежду тифозных, поднимавших на второй и третий
этажи термосы с баландой, было уже человек десять. Однако выписывала Софья
Алексеевна только четырех. Все это были пожилые люди. Они пришли попрощаться.
Принимали записки в лагерь. Благодарили Софью Алексеевну, сестер. Но с Марией
Черной попрощаться не смогли. Мария лежала на третьем этаже в тифозном бреду.
Впервые я видел Софью Алексеевну смущенной. Она говорила уходящим в лагерь:

- Не болейте. Старайтесь не болеть.

Кивала, когда ее благодарили. Все понимали, что появление полицейских в лагере
не могло пройти бесследно. Но почему выписывали этих четверых? Наверно, сама
Софья Алексеевна не смогла бы этого объяснить. Поэтому она и смущалась.

- Кого-то надо было,- объяснил мой сосед.

Кто- то предположил:

- Старики! Сами попросились. Привыкли работать.

Кто- то оскалился.

- Тебя не трогают? Лежи!

Потом Софья Алексеевна объявила, что теперь первый этаж отводится для
выздоравливающих. Для тех, кто проходит карантин.

Все поняли, первый этаж - ближе к выписке.

Софья Алексеевна сама объявила, кто остается на первом этаже. Мне она сказала:

- Ты еще болен.

На втором этаже я сразу увидел Андрия. Он сидел на койке, смотрел, как
распределяют новичков с первого этажа. Я крикнул:

- Андрий!

Он не услышал и не понял, кому я машу рукой. Рядом с ним было свободное место. Я
попросил, чтобы меня положили туда. И только когда меня подвели, он как бы
нехотя, не доверяя себе, узнал меня.

- А говорили, ты умер,- сказал он мне своим гнусавым голосом. И гнусавость
показалась мне родной.

- Андрий! Где Володя?

- Володя болен,- сказал Андрий безнадежно.

- Где он?

- Болен,- все так же сокрушенно сказал Андрий. И тут я увидел Володю. Его койка
стояла ближе к окну. Смуглое Володино лицо как будто покрылось траурным
болезненным загаром, а десны побелели. Я видел эту улыбку, но принял ее за
гримасу бредящего человека. Володя слышал, как я кричал Андрию.

- Жив? - сказал я.

- Ничего,- ответил Володя.- С Андреем давно не разговаривал. Кричать не могу.

- Давно здесь?

- Там все написано,- слабо кивнул Володя на спинку койки, с обратной стороны
которой был прикноплен температурный лист.- Скажи Андрею, пусть даст воды.

Я было потянулся за водой. Но Володя остановил меня:

- Скажи ему.

- Андрий,- крикнул я Андрию, ревниво прислушивавшемуся к нашему разговору

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.