Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

siemin01

страница №4

полицая и долго отбивался, когда немцы насели на него.
Был Федя из Минска, который испортил себе ногу - неизвестным мне способом
посадил на нее устрашающую язву. Добивался, чтобы его отправили домой. Не
работал, острил: "Врач спросит, какая нога болит".- "Вот эта!" - и он изо всех
сил топал больной ногой.

Теперь это был раздражительный. Он вытеснил или очень сильно потеснил всех
остальных. Я вспоминал его словечки, быструю улыбку, решительность, ухватистую
руку с обрубленными пальцами, его ежеминутную готовность к сопротивлению.
Вспоминал несколько уроков, которые он, сам о том не думая, дал мне: баланду,
вылитую в парашу, его безжалостность к себе и ко всем остальным: "В тюрьму сами
приходят!" То, что он отчетливо представлял себе свою судьбу - концентрационный
лагерь, в котором редко кто три месяца выдерживает. Я жалел, что меня забрали из
тюрьмы, я мог бы еще быть с ним, и - кто знает! - может быть, он сказал бы мне
однажды: "Ложись рядом!" Мысли о раздражительном были отвлекающими и
укрепляющими. Я специально сосредоточивался на них. В лагере нас с Валькой
должны были избить, и я искал то, что помогло бы мне справиться с ожиданием и
хоть как-то обрести душевное равновесие. Я уже знал, что здесь, где боль и голод
постоянны, самое первое условие самоуважения - не жалеть себя. Топнуть больной
ногой и засмеяться: "Вот эта!" Иногда мне думалось, что я чему-то научился, но
сейчас я чувствовал, что боюсь боли и унижения.

И еще было одно, в чем я угадывал силу раздражительного и за что уважал его: он
не хитрил мыслью сам с собой, не фантазировал, как я или даже мужчинывоеннопленные.
Он точно знал, что ему предстоит, и даже в мыслях своих не
позволял себе от этого уклоняться.

А я хитрил мыслью сам с собой, открывал дорогу фантастическим надеждам, искал
фантастические выходы. Надеялся, как все мы тогда, на какой-то воздушный десант.

...С благодушным, уже привычным мне покровительственным интересом подошел Петькамаленький.
Не только франтоватая спецовка, но сама кожа его была чиста потому,
что он работал в хорошо освещенном воздухе механического цеха. Петька был из тех
людей, которых в лагере замечаешь прежде всего. Его любимое место - лестничная
площадка между первым и вторым этажами. Отсюда можно заметить полицая,
выходящего из вахтштубы. Здесь Петька перехватывал женщин с третьего, семейного
этажа. Идешь по лестнице в уборную - Петька-маленький стоит, опершись спиной о
стену. Поднимаешься - и поза та же и улыбочка. И еще тебе посветит золотым
зубом. И женщина от него не отходит, стоит спиной к проходящим. Блеск золотого
зуба Петька-маленький по своему желанию то усиливает, то ослабляет. То это
холодноватый металлический блеск, то масляный. Если полицай захватит Петьку с
женщиной, Петька-маленький умильно посветит ему своим золотым зубом. Сам потом
об этом расскажет, покажет, как улыбнулся, как сказал: "Герр Альтенфельд, герр
Клемериус". И в рассказе этом будет важно и то, что Петька точно знает, как
зовут полицейских, и то, что сами полицейские знают, как его зовут и какая
кличка прибавляется в лагере к его имени.

На втором этаже у нас жили несколько поляков. Составленные в ряд банные шкафчики
из прессованного картона отделяли наши койки от двухэтажных коек поляков. Поляки
за своими шкафчиками держались обособленно и даже к печке выходили редко. Пайки
они получали у Гришки, образуя свою маленькую очередь. Хлеба они получали
больше, и чуть весомей у них была недельная пайка маргарина.

На "русской" половине почти не было здоровых мужчин призывного возраста,
большинство подростков и совсем пожилых. Петька-маленький был исключением. Ему
было лет девятнадцать-двадцать. Он любил сидеть у поляков потому, что всякий
закуток в лагере сам собой становился привилегированным, и еще потому, что
поляки были взрослыми мужчинами. Разговаривал он с ними на смеси польского и
немецкого, но чувствовалось, что ни польского, ни немецкого Петька не знает.
Только зубом масляно светит.

Однажды и я решил заглянуть за польские шкафчики. Петька был там.

- Тебе чего здесь? - спросил он меня с такой мгновенной неприязнью, будто давно
проникся ко мне отвращением и наконец дождался, чтобы высказать его мне. Меня
поразила эта мгновенная и будто бескорыстная враждебность: получалось, Петька
защищал поляков от моего вторжения. А я ведь и рискнул сюда войти потому, что
увидел Петьку-маленького. Я привык судить о нем по его постоянной ласковой
улыбочке.

Увидев, что я замялся, Петька двинулся ко мне с выражением непреклонной
враждебной готовности. Я был "малолеткой", и Петька ожидал от меня послушания. Я
бы и ушел, но теперь это было невозможнее. Я сделал шаг вперед и по тому, как
меня залихорадило, по тому, как перестал видеть боковым зрением, почувствовал
неизбежность драки.


- Иди отсюда! - сказал Петька, а я, опасаясь, что он сейчас меня ударит, схватил
его за голову. Я гнул его к полу, а он быстро тыкал снизу меня кулаком. Я
сильней гнул его навстречу этим тычкам. Мы распались, и на Петькино лицо
постепенно вернулась улыбочка. Он раскраснелся, ни одной царапины на нем не
было. А мой глаз затягивало. Это озлобило меня, сделало отчаянным. Петька,
конечно, был старше и сильней, но мой высокий рост делал мое поражение смешным.
Я сел на табурет, с которого, когда началась драка, встал поляк, и старался
скрыть, что запыхался и ноги мои подрагивают. Новую драку я не начинал, но
показывал, что не уйду. Ко мне вернулось боковое зрение. Я следил за Петькой и с
непонятным самому себе разочарованием видел польские койки и шкафчики. Все было,
как у нас: те же двухэтажные нары, те же банные шкафчики, тот же цементный пол и
серый соломенный казарменный свет. Только еще более сумрачный - дальше от окон и
лампочки.

Стыд, который я испытывал с самого начала этой сцены, становился все сильней, и,
высидев несколько минут, я ушел.

От сочувствия, которое вызывал мой синяк, я старался всячески укрыться. А кто-то
сказал осуждающе:

- Бей свой своего, чтобы чужой и духу боялся.

И смысл этой поговорки впервые открылся мне. Мне тогда вообще впервые открывался
смысл многих поговорок, которые до этого нераскрытыми зацеплялись в памяти. И
моему еще детскому сознанию смысл этот казался старинным, темным, как тени на
иконах, которые мне иногда приходилось видеть в домах у пожилых людей, наших
родственников. Это было не то, что я хотел бы узнавать.

А Петька- маленький на следующий день улыбнулся мне, будто между нами ничего не
произошло. Он и сегодня масляно посветил мне своим зубом.

- А я думал, вас не поймают, надо и себе попробовать убежать.

Он лицемерил. Брюки своей франтовой спецовки он разглаживал под матрацем -
укладывал их туда на ночь. Я тоже как-то уложил брюки на ночь под матрац - вынул
еще более измятыми. Не всякий таким способом может разглаживать брюки. Для этого
надо спокойно спать.

Но сейчас Петька меня не интересовал. Он это и сам видел. Вернулись с набитыми
соломой матрацами ребята. Их вел тот самый полицейский, который раздавал нам
миски. Он по-прежнему был настроен благодушно, что-то советовал или объяснял.

- Ны? - говорил он.

На цементный пол натрусилась солома, Гришка показал ребятам, где веники.

От койки я отходил только для того, чтобы посмотреть, не занят ли шкафчик, в
котором у меня когда-то стояла миска. Я боялся отойти. Когда Гришка донесет и за
мной придут, надо быть на месте, чтобы не гонялись, не искали, не распаляли
себя. Но к ребятам я подошел. Вслед за мной пришел и Петька-маленький, сияя
своим золотым зубом. В лагере так можно проверить, уважают ли тебя. Подошел, а
разговаривающие не замолчали, не уставились вопросительно - значит, ты свой.
Вообще-то только уверенный в полном к себе уважении рискнет без приглашения
подойти к тем, кто сгруппировался для разговора. В лагере все на виду,
уединиться тут можно только вот так - повернувшись спинами к остальным. Да и
тайны-то есть только у деятельных и уважаемых. Какие тайны у остальных? И
сладко, конечно, подойти хотя бы только для того, чтобы ощутить себя принятым,
своим. Меня всегда одолевал соблазн подойти к разговаривающим. Но я редко
решался. И вот теперь у меня своя тайна.

Петька подошел для того, чтобы показать новичкам, что он уважаемый человек, что
для него нет в лагере тайных разговоров. Зуб его сиял нестерпимо, но я молчал, а
парни смотрели отчужденно. Пришлось ему уйти.

Я хотел рассказать ребятам, на какие работы их могут погнать. Они слушали, но
отчуждение в глазах не проходило.

5


Каждая новая работа в Германии была для меня ступенью ужасного. До того, как мы
с Валькой решились на побег, я прошел две такие ступени: работу в подземелье и в
литейном цеху. В первый же лагерный день меня погнали к подножию холма, в
глубину которого уходили два широких входа. Из подземной темноты этих ходов шли
рельсы узкоколейки и обрывались на краю выброшенной породы. Такие рельсы
укладываются секциями. Эти секции - рельсы, привинченные к железным шпалам -
привозят на место и складывают штабелями. А тут уже были новоротные круги,
ответвления, на которых вагонетки могли расходиться,- целый комбинат, который,
казалось, работает годы. Казалось, такую гору породы можно добывать и вывезти
из-под земли за целую рабочую эпоху. И было страшно, что все это сделано
четырьмя русскими и двумя поляками за два месяца.


Рельсы были старыми, вагонетки - погнутыми и грохочущими. Железные рельсы
прогнулись оттого, что их много раз укладывали на неровный грунт, вагонетки -
потому, что падали с горы отвальной породы (мы сами их часто сбрасывали
нарочно). Камень, железо рельсов и шпал - все было в сырой и скользкой глиняной
смазке. И все вокруг от этого подземельного камня, связанного подземной глиной,
было сырым, желтоватым и скользким. С потолка сочилось и капало, но разбухший от
сырости, от подземного тумана воздух был неподвижен, и, когда мы с холода
входили сюда, на мгновение казалось, что в подземелье тепло.

Работать надо было "до чистой стены", а косые слоистые камен-выходы пода очень
чувствовались лопатой. Лопата срывалась, не шла и в самый последний момент
оказывалась пустой. И хоть бы ловкости прибавлялось от четырнадцатичасовой
работы! Бьешься с этой лопатой, упираешь ее в живот, а она становится все
тяжелей. Наконец вагонетка полна, мы упираемся в нее изо всех сил - надо
сдвинуть ее с места и вкатить на взгорок. Тяжело, но какая-то перемена.
Развернули вагонетку на ржавом поворотном круге, довезли, сдерживая, до обрыва,
опрокинули, вычистили лопатой налипшее и катим пустую

назад. И это опять перемена в вашем тяжелом дне. На дожде мы промокли, и в
который раз переход под землю покажется нам переходом в тепло. В первый же день
я узнал, что перемены тяжелого - все наши возможности.

- Шеп, шеп

- подгоняет нас фоарбайтер Пауль.

- Давай лопатой!

Он стоит за нашими спинами. Но страшно даже не это. Страшно то, что куча породы
с этой стороны вагонетки, где работает мой напарник Андрий, убывает быстрее, чем
с моей. Андрию лет двадцать, он глуховат. Голову держит набок и смотрит
уклоняющимся, смущающимся взглядом. Этот смущающийся, уклоняющийся взгляд мне
долго был ненавистен. Андрий втягивал меня в гонку, которой мне было не
выдержать и минуты. Шеп, шеп - относилось только ко мне.

- Выслуживаешься, гад! - говорил я ему в отчаянии. Но он не слышал и не замечал,
что я ему говорю. Я видел его уклоняющийся взгляд и думал, что он притворяется
глухим. Однажды Пауль ударил меня, и Андрий понял. Сказал мне своим гнусавым
голосом, которого он сам не слышал:

- Я не могу не работать.

И показал на подземелье и на все вокруг. Сказал с отчаянием. Взгляд его стал еще
более уклоняющимся. Он действительно был будто приспособлен к этой лопате с
короткой ручкой, будто всю жизнь работал ею в этой темноте и тесноте, так точно
упирал ее в породу, так ловко подхватывал на колено, не цепляя рукояткой стену.
Даже большие куски породы он брал не руками, как я, а тоже подхватывал их на
лопату и, откидываясь назад, бросал в вагонетку. Он стал теперь, когда Пауль
уходил, работать с моей стороны. Должно быть, в детстве Андрия дразнили за
глухоту и гнусавость. Ему и сейчас требовались большие усилия, чтобы произнести
слово. Молча он мне показывал, чтобы я посторонился, и куча породы, в которую я
беспорядочно тыкал лопатой, начинала ровно убывать, а пол перед нею очищался. Но
Пауль был проницателен и почти сразу же засек нас. С тех пор жизнь моя в
подземелье стала еще страшней.

Фоарбайтер - всего лишь старый рабочий. Все немцы-рабочие на фабрике и в
подземелье ходили в спецовках. Пауля мы узнавали по светлому пальто. В сером
подземном тумане, тускло освещенном как бы отсыревшим электричеством, появлялось
медлительное светлое пятно - это, стараясь не поскользнуться, не сбить себе ногу
и не выпачкаться, шел к нам Пауль. Медлительность его была еще и от
болезненности. Пауль не мог работать физически. У него был туберкулез, кожа на
выпирающих скулах и висках была пергаментной и потной, а смотрел он на нас так
беспокойно и подозрительно, словно знал, что мы все ждем его смерти. Он хвастал,
что мог бы не работать совсем, но трудится добровольно. Мою физическую слабость
и неприспособленность он оценил сразу, и его "шеп, шеп!" я слышал постоянно.
Прежде чем подойти к нам, он подолгу стоял за поворотом подземелья - слушал, как
часто ударяется порода о металлические борта вагонетки. На слух определял, с
каким усердием мы работаем и кто кидает чаще, Андрий или я. Он специально, я
думаю, разъярял себя, чтобы подойти кричащим и грозным. Пытался из-за вагонетки
достать меня кулаком или ткнуть палкой. Потом стоял за нашими спинами в светлом
пальто и кашне, которые, конечно, не грели его, дышал подземным туманом. Этот
подземный туман должен был убивать его, но он не уходил. При нас он старался не
обнаружить свою физическую слабость - не кашлял, не задыхался. Но через
некоторое время подземная сырость так пропитывала и раздражала его воспаленные
легкие, что, стоя на месте, он начинал часто дышать, откашливаться и булькать. В
эти минуты он становился особенно злобным и придирчивым. Часто вытирал лоб
платком, как будто туман, набившийся в его легкие, проступал сквозь кожу. Эта
потливость на холоде поражала меня. Я долго не мог понять, как это можно потеть
в этой ледяной сырости. Потом мне объяснили, что Пауль болен. Сам я досмотрелся,
что нелепое в этой постоянной рабочей грязи светлое пальто Пауля уже старо,
покрыто пятнами, которые, наверно, тщательно выводились авиационным бензином. И
я неожиданно понял - неожиданно, потому что я уже не мог думать о немцах как о
людях,- что Пауль - бедный и жалкий человек. Это не сделало его ближе, напротив,
я стал испытывать к нему гадливость. Я видел, что в ярость он приходит так же
часто, как и смущается. Раздражительность Пауля постоянно подогревалась его
слабостью. Гадливость обострила мою мстительную проницательность. Этот
невысокий, смертельно больной человек из маленького немецкого городка не только
с самоубийственной страстью выполнял свой долг - следил за тем, чтобы мы не
уклонялись от работы,- но и страдал оттого, что мы видим его бедность и
слабость. В этой войне, где убивали так много людей, даже наши лагерные шансы
были выше, чем его. Мне казалось, что я мог точно указать момент, когда лицо
Пауля серело от этой мысли. О болезнях я тогда еще мало знал, и потливость Пауля
на холоде продолжала меня поражать. Когда он стоял за нашими спинами, мне
казалось, что потливым, болезненным становится сам туман в подземелье.


Но все же в подземелье было два входа, на поверхности работал компрессор, и
Пауль вынужден был ходить туда.

Во втором ходе подземелья работал земляк Андрия Володя. Оба были белорусами.
Володя был года на три моложе Андрия. И Андрий ходил за ним, как нянька. В
лагере их пары были рядом, Андрий все время стремился что-то понести за Володю,
брал у него из рук миску и говорил с какой-то материнской интонацией своим
гнусавым голосом: "Давай я понесу". И взгляд его при этом становился
уклоняющимся и смущенным. Самоотверженная привязанность его была так заметна,
что о ней знал весь лагерь. Все видели, как Андрий стирал Володину рубашку,
штопал его брюки. Он умел сапожничать и шить, и Володина одежда всегда была в
неплохом состоянии. Они были совсем разными. Володя - городской, Андрий -
деревенский. Володя любил жить на виду, Андрий в лагере не вставал со своей
койки. Сидел он там под ярусом второго этажа нар, и голова его всегда была
наклонена над каким-нибудь шитьем. Они и разговаривали мало. Чтобы Андрий
услышал, надо было кричать, и, если кричали тихо, в глазах его не появлялось
понимание. Если кричавший был ему неприятен, неинтересен или если Андрий
подозревал, что его дразнят, он мотал головой и уходил. Володе часто приходилось
кричать ему два раза. Он предупреждал соседей:

- Сейчас с Андреем буду говорить.

Андрий догадывался об этом по смеющемуся Володиному лицу, по тому, что соседи к
чему-то приготавливаются. Взгляд его становился смущенным, лицо выражало усилие
и страдание. Он кивал, краснел, показывал, что понял, и протягивал Володе ложку
или еще что-то. А Володя смеялся и кричал:

- Андрей, ты же не понял!

Все смеялись. Володя кричал еще раз. Я завидовал Володе и осуждал его за эти
шуточные предательства, за то, что он заставлял всех смеяться над Андрием.
Осуждал его за то, что он мог взять у него кусок хлеба и еще показать всем:

- Андрей дал!

Он не сразу привык к Андриевой привязанности, но потом сам стал давать ему
рубашки.

- Андрей, постирай!

Или протягивал прохудившиеся носки.

- Заштопай!

Он все- таки немного стеснялся и потому пошучивал. Андрий же никогда не
стеснялся обнаруживать свою любовь к Володе. И в этом тоже было что-то
материнское, какая-то уверенность, что все должны Володю любить. Володины
кружка, ложка и миска хранились в Андриевом шкафчике. Если кто-нибудь просил у
Андрия миску, он говорил:

- Занята.

- А эта? - упрекали его, показывая на Володину. Взгляд Андрия становился
уклоняющимся, и гнусаво, с выражением значительности и безнадежности он
отказывал:

- Это Володина.

Выпросить у Андрия какую-нибудь Володину вещь, хотя бы на минуту было
невозможно.

Надо было видеть, с какими извинениями, с каким смущением Андрий возвращал
Володе постиранные рубашки, заштопанные носки.

- Мыло не стирает,- гнусаво говорил он.- Я полоскал...

Будто боялся, что Володя в следующий раз не доверит ему свою рубашку.

Андрием он называл себя сам. Когда мы с ним знакомились, я переспросил.

- Андрей? - прокричал я ему.

- Андрий,- поправил он Меня.

И все в лагере уважали это его желание называться Андрием, и только Володя, не
обращая на это внимания, звал его Андреем.

Володя был худ, как все в лагере, но здоров. И здоровьем своим он был обязан
Андрию. И еще, пожалуй, своему легкому характеру. Он был парень лихой, и у
лагерных блатных - их у нас было несколько человек - появились к нему какие-то
счеты. Они пришли как-то к Володиной койке что-то выяснять. Андрия они, конечно,
в счет не брали. Да он и не мог слышать, о чем они говорили. Как всегда, он
сидел на койке, склонившись над работой. Но как раз в тот момент, когда разговор
стал горячим, он вытащил доску из нар. И сразу повернул дело так, как даже,
наверно, Володя не хотел. Ни такой ярости, ни такой силы, ни, главное, такой
решительности блатные от Андрия не ждали. Они убегали от него в межкоечные ряды
и на лестничную площадку, поближе к полицейским.

А когда однажды Пауль замахнулся на Володю, Андрий, который был при этом, так
перехватил лопату, что пергаментное лицо Пауля почернело.

- Ну ты, сумасшедший! - отступил он.

В подземелье работали два поляка: Бронислав и Стефан. Стефан, коренастый,
волосатый, непривычно для лагеря круглолицый человек, хорошо говорил по-русски.
На работе у нас с ним были прекрасные отношения. Когда за фабричной проходной мы
объединялись, чтобы идти к себе в подземелье, Стефан подходил к нам, здоровался,
говорил о "проклятом холоде", о "проклятых немцах", о "проклятой темноте". Для
того чтобы обругать немцев, ему не хватало русских слов, он переходил на
польский язык. Потом мы выясняли, как называются по-польски лопата, кирка,
отбойный молоток, и удивлялись тому, что в польском языке так много шипящих
звуков. Стефан охотно называл нам польские слова, в которых особенно много
шипящих, учил правильно их произносить.

На работе мы покрывали друг друга. Но в лагере Стефан скучнел, вся бойкость его,
готовность к разговору исчезали. Он не выходил из-за своих польских шкафчиков, а
если мы встречались в умывалке и кто-то из нас с ним заговаривал, он отвечал попольски,
и разговор сам собой угасал.

- Не хочет при своих разговаривать с нами,- сказал я Володе.

- Ага,- засмеялся он.

Бронислав был тихим душевнобольным. У него светлые волосы, красивое
продолговатое лицо с тонким носом. Меня тянуло к нему. В глазах его была
постоянная тихая доброта. К этой доброте меня и тянуло. Но была она какая-то ни
на чем не сосредоточенная, и взгляд его как бы не доходил до того, на кого он
был направлен. И если Брониславу долго и внимательно смотрели в глаза, стараясь
заставить его на чем-то сосредоточиться, Бронислав вдруг усмехался, виновато
опускал голову, произнося при этом что-то невнятное. И никогда нельзя было
заставить его повторить ясней эту невнятицу. Стефан опекал его, но иногда, желая
позабавить нас, он показывал нам, какие глупые у немцев военные команды. Он
кричал:

- Бронислав, штильгештан!

Бронислав сдвигал каблуки и застывал в стойке "смирно". Оказывается, он когда-то
служил в немецкой армии.

- Ауген рехтс! Ауген линкс! - командовал Стефан, и Бронислав старательно
выворачивал свои голубые рассеянные глаза - "равнялся направо", "равнялся
налево". Но сколько-нибудь долго удержать его в этой позе нельзя. Он тотчас
расслаблялся, "стойка" расплывалась, теряла необходимую для комического эффекта
строгость, и Стефан командовал:

- Музыку!

Бронислав доставал из кармана губную гармонику и, скашивая на нее свои добрые
глаза, извлекал несколько неясных музыкальных тактов. Эти звуки пробуждали в нас
голод, о котором мы не подозревали,- голод на музыку, мы просили Бронислава
сыграть еще, но звуки так и не складывались в мелодию.

Стефан говорил:

- Бронислав умеет по-английски, по-французски, по-итальянски. О! Бронислав
бардзо цивилизованный. Интеллигент!

И Бронислав послушно произносил тихим голосом:

- Манже, фюме,- а потом ломаную немецко-итальянскую фразу, которую мы все,
конечно, знали: - Никс манчжаре, никс фумаре, никс лаураре.

Все смеялись, и уже каждый командовал:

- Бронислав! Штильгештан! Ауген рехтс! Ауген линкс! Музыку, Бронислав.

Бронислав подчинялся не всем. Кого-то он просто не замечал. Но Володю выделял.
Володе нравилось командовать. Бронислав быстро утомлялся и как будто начинал
понимать, что над ним смеются. Пробормотав свою невнятицу, он уходил от нас, а
Володя его задерживал:

- Пожалуйста, Бронислав...

- Оставь человека! - говорил я. Но Володя смеялся.

- Да он ничего не понимает!

Бронислав был единственным поляком, который часто выходил из-за шкафчиков на
нашу половину. Несколько шагов он делал быстро, как будто у него была важная
цель, но потом неожиданно останавливался напротив какой-нибудь группы
разговаривающих, опирался спиной о коечный стояк, принимал какую-то вольную, не
лагерную позу - руки выжидательно скрещивал на груди, ногу ставил перед ногой -
и выражение у него было такое, будто он пришел сюда с сюрпризом. Его, конечно,
сразу замечали. Отмечали его вольную позу, его рассеянную улыбку, здоровались с
ним:

- Бронислав! Как живешь? Расскажи что-нибудь, Бронислав!

Он отвечал улыбкой, бормотал свою невнятицу. А кто-то с польской половины
раздраженно кричал:

- Бронислав!

Не меняя позы и не оборачиваясь в ту сторону, он отвечал:

- Цо?

И, так как на лице его ничего не менялось, казалось, что это не он сам отвечает,
а что-то внутри него само откликается на знакомый голос. Это "цо?" поражало
меня. Было в этом звуке что-то птичье, что-то женское.

Я заговаривал с Брониславом, но он не узнавал меня, не выделял среди других.
Подходил Володя, и его просили:

- Володя, скажи ему, пусть сыграет.

Володя смеялся.

- Музыку, Бронислав!

На лице Бронислава отражалось сильное беспокойство. Просьба была ему неприятна,
но не выполнить ее он почему-то не мог. Он произносил свою невнятицу, пытаясь
объяснить что-то необъяснимое, но потом доставал свою губную гармонику, извлекал
несколько звуков и опять что-то объяснял.

Иногда казалось, что звуки вот-вот сложатся в мелодию, что Брониславу нужно
сделать какое-то совсем ничтожное усилие, чтобы они сложились, что Брониславу
нужно помочь преодолеть темное упрямство его больного разума. И все покрикивали,
требовали, старались решительностью голоса пробудить в Брониславе волю.

- Музыку, Бронислав!

Володя смеялся, но обязательно находился кто-то раздражительный и недоверчивый,
считавший Бронислава симулянтом. Для себя небось играет. Зачем иначе постоянно
носит с собой гармонику?

С музыкой, однако, ничего не получалось, и Володя начинал командовать:

- Штильгештан! Ауген рехтс! Ауген линкс!

Снисходительно улыбаясь, Бронислав выполнял команды. Но тут Бронислава уводил
высокий поляк, которого звали немецким именем Вальтер. Вальтера я считал старшим
на польской половине. Он был там самым высоким, и разговаривал он увереннее и
громче всех. Одевался он всегда хорошо, будто, отправляясь в Германию, захватил
чемодан с новой одеждой.


Вальтер ругался и уводил Бронислава, а я говорил Володе:

- Зачем ты это делаешь? Слышишь, как ругается?

- Да? Ну и что? - отвечал Володя так беззаботно, что я и сам начинал думать: "Ну
и что?"

Бронислав, однако, действительно знал французский - я видел, как он говорил с
французами. И по-немецки понимал и говорил. И лопатой он работал столько же,
сколько и все, и в вагонетку впрягался. Но Паулю вс

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.