Купить
 
 
Жанр: Мемуары

Взвихрённая Русь (автобиографическая проза)

страница №16

Федей, получивший громкую огласку, я
принял, как ничего особенного... в конце концов. И не то чтобы
забыть — такое разве забывается?— но если бы не напоминали,
оно и не лезло бы ко мне со своим изводящим повторением — как
это было, и как могло бы не быть вовсе или быть по-другому, и что
я тогда сделал, и что следовало бы мне сделать?
. А странно, это
я тогда же хватился, что не то, что было во мне, ну хотя бы те же
завитки, догматики и небылицы, а то, что било по мне, оното
и выделяло меня — и дома, и в училище, и в церкви, и на улице.
Теперь бы сказали: Скандальная реклама.
И когда в конце-то концов с юродивым все обсудилось и, конечно,
не в мою пользу (ведь и само беспричинное здорово живешь
только на глаз с баху и в раже, а на самом деле...) и нестираемый
его плевок навязанным укором канул во мне и все позабылось,
произошел еще случай, и снова все встряхнулось и припомнилось.

136


...На Великом посту ожидали Иоанна Кронштадтского.
О дне его приезда в Москву нас известил сын Перловых: чайники
на Мясницкой, у которых предполагался молебен с акафистом;
будет служить о. Иоанн.
В первый раз все мы с матерью собрались к Перловым.
Обыкновенно только старший брат, гимназист, в тот год кончавший
гимназию, бывал у Перловых на встречах: в их доме он и
познакомился с Иоанном Кронштадтским; брат переписывал его
дневники и обозначал в них тексты из Священного писания,—
прекрасный почерк, без всяких моих закорючек, четко, ясно, как
латынь, большая начитанность, он мечтал, по примеру Владимира
Соловьева, после университета поступить в Духовную Академию,
а по устремленности — Алеша Карамазов; о. Иоанн его очень
полюбил и доверял ему, гимназисту, перед всеми. Толмачевский
Дьякон, впоследствии известный схимник Алексий, веруя в звезду
брата, написал ему на Евангелии: Будешь во времени, меня
Помяни!

В тот день, а это было вскоре после Благовещения,— первые
•весенние дни, когда вдруг зазвенит капель, под ногами плывет, а
в воздухе глубоким чистейшим дыханием перекликаются подснежники
и в душу повеяло волей... нас разбудили, как в
воскресенье к ранней обедне, в шесть. Сказано было заблаговременно,
а то не попасть будет в дом. И я, поднявшись через
силу, очень мне не хотелось вставать, как всегда думал не о том,
как поедем, а какое это будет счастье, когда вернемся. Сборы наши
#е долгие, и мы не опоздали.
В просторном зале все было приготовлено для молебна: в углу
Перед иконой аналой, на столике свечи и какой-то бывший военный,
Похожий на жука, раздувал кадило и так старательно это делал,
словно оскорлупывал яйцо вкрутую. Народу было порядочно, уж
*ее стены залапаны и затулены, а все приходили, и все, как мы,
приглашенные.
Ждали, что приедет в девять, а уж было одиннадцать и было
•Неспокойно и досадно — лица у всех явно недовольные и раздраЖительные.
Может, и не у одного меня живот заболел, а никто не
решался выйти из комнаты — назад проткнуться и не подумай.
И когда с улицы донесся гул, а это значило, что едет,— кого-то
прорвало и, вскрикнув зарезанным голосом, зааукал. Открыли
Окна, и с воздухом ворвалась с улицы давка. Я заглянул в окно,—
верная толпа кишела, прудя подъезд; кто-то отбивался и кого-то
рвали у кареты в клочки. А это значило, что он приехал. Я не знал
Йе Полунощников Лескова, и мне все было внове.
' И вот он появился. Он не вошел, а как влетел, вынесенный
толпой или, точнее, подняв, как пыль, толпу за собой — у них была
$Исяча рук и столько же здоровенных пинков; так еще у подъезда
Фйи царапались и лягались, эти неприглашенные, которых ввела
§ дом вера, преданность и корысть. И комната битком набилась.
А этот вихрь все еще крутился. И я невольно сравнил с появле137

нием братца на Алексеевской, когда не жуть, а мир и тишина
вдруг овеют, и легко станет, и вроде как весело и беззаботно.

Нет, это был совсем не простой священник — не тот сельский
батюшка, каким показался он в саду в лунную ночь Горькому, а
для меня сейчас в этот солнечный весенний день это был сам
Аввакум,— и как посмотрел он на нас... а мы совсем затихшие и
незаметные съежились, забыв и про живот.
Я стоял близко к аналою, и мне, тогда еще без очков, врезалось:
моим глазам показалось, и вот что я увидел: коричневого цвета
лицо, изрытое потными рябинами, тяжелая муаровая ряса с большой
белой звездой, красная лента на шее и, это незабвенно, синие,
бездонно-синие лучащие глаза,— потом я встретил похожее у
Андрея Белого. И в этом свете приковывающих глаз вихрь не улегался,
и все движения его — как вскидывал голову, как крестился,
как читал — я чувствовал этот вихрь. А звезда и лента и шикарная
ряса мне показались — я невольно сравнил эту дешевую мишуру с
теми же, той же природы блестящими кастрюлями юродивого и
голубым широким поясом над квелыми штанами братца.

Молебен прошел быстро, как все, и начался акафист еще
быстрее. Акафист Божией Матери,— про себя скажу, мне никогда
не удавалось разобрать слов похвалы, и только повторяющееся
отчетливо и внушительно, подхватываемое хором радуйся
стояло в ушах. Я еще не читал Фауста и ничего не знаю о Матерях,
но в душе глубоко чувствовал сокровенность имени Мать, и
меня охватывало какое-то особенное чувство, когда произносили
его, и где-то больно становилось.
И когда он произнес: О вспетая Мати, рождшая всех святых
святейшее Слово...
— когда это же самое произносил старик
священник от Грузинской, было такое чувство, что вот он, всей
своей долгой жизнью понявший неизбежность и неотвратимость
судьбы, обращается к Матери, по легенде к той Матери, что не
согласилась принять свою высочайшую долю честнейшей херувим
и славнейшей воистину серефим
, не могла успокоиться в раю
и пожелала идти в ад и там мучиться с грешниками, вы слышите,
какая кротость в этом принявшем много бед голосе и какая покорность,
это как наше потерянное, когда ничем нельзя помочь и всетаки:
если можно. . вы понимаете! — но у о. Иоанна, привыкшего
повелевать человеческими душами, да, это действительно был
несомненный Аввакум, огненный протопоп! — в его властном
беспрекословном голосе было что-то от Ивана Карамазова: человек,
обессиленный бедой, гибнет, медлить нельзя, и вот он требует
или помочь, или... — мне так и казалось, что сорвется и я
услышу: Возвращаю билет! — и бурлящая синь лилась из его
глаз над адом: От всякие избави напасти всех! И кто-то, не
выдержав, опять, как поутру, ожидая, закричал зарезанным голосом
и, задохнувшись, зааукал. Но хором радуйся, как алым
воздухом, покрыло.

138


После акафиста снова вызвездились руки и все потонуло в россыпи
визгов. Окончания свалки я не видел: нас провели в столовую.
Все было приготовлено к чаю. И чего только не стояло на
столе — скатерть, как цветами, запорошил Филиппов и Бертельс:
пирожные, торты, бисквиты и всех сортов английские печенья —
и сухие, и миндальные, и горьковатые, и солененькие.
Кроме нас были только самые ближайшие. Никакой давки и
все-таки толкотня. Трудно было стоять, переходили с места на
место. И это понятно, вот и я подвигался — ничего подобного я не
видел, а передо мной пронеслось все, поразившее меня, от бесноватых
до юродивого и братца, нет, тут не было мира и никакого
тихого света, а сам огонь,— я чувствовал себя, как опаленный.
И когда он вошел, и как раз не из той двери, откуда ждали, и
еще больше все перепуталось, а хозяйка металась беспомощно,
затертая в хвосте, мне показался он точно вымытый, все на нем
светилось и ничего грозного, не Аввакум и не Достоевский, он
как-то даже ногой сделал, как приседая. И увидев моего старшего
брата, его первого благословил и поцеловал. И все чего-то вдруг
обрадовались,— а свет его глаз лился еще лазурнее. От одного
к другому,— и с тем же вихрем порывисто благословлял он. И я,
приготовившись, со сложенными руками, ждал своей очереди.
Я видел, как он благословил мать, брата, который писал стихи,
и другого, за которым я должен был следить, как нянька, провожая
в училище. И уж видел совсем близко глаза, льющиеся синью,
и пестрые рябины на лице, но бледнее, чем там показались, на
солнце, я видел пристальный бездонный взгляд и переливающуюся
красную ленту, и вдруг — и это, как порыв и взмет!— я вижу:
Жук! Жук, раздувавший поутру кадило, дул на меня, как на
угольки.
Что случилось? должно быть, этот самый жук, его тут не было,
а я стоял последний у самой двери, жук, заглянув, вызвал его по
какому-нибудь важному делу, и он вышел, не заметив меня.
Его не было в комнате, а я все стоял со сложенными руками.
— Не благословил,— сказал кто-то.
И опустив руки, я оглянулся: неужто заметили?
А чаю с Филипповым и Бертельсом нам не досталось! Когда
он опять вернулся, уж весь стол обсели, всякий норовил поближе.
Не до нас. А какой это чай перловский — какие китайские духи!
У меня в горле пересохло, и мне бы хоть чашку... с миндальным
печеньем. Мать заторопилась домой, она была очень расстроена.
В тот вечер, разбирая на своем столике начатые рисунки,—
рожицы кривые и всяких зайцев, мне ничего не хотелось делать,
я все прислушивался. Кто-то пришел к нам, и внизу разговаривали.
— Марья Александровна,— это к матери,— уверяю вас, не
благословил...

И вот когда с зажженной большой свечой, дожидаясь первого
кремлевского пасхального колокола, я, глазея по сторонам, встретился
с мастером с сахарного завода Копейкиным, он стоял со

139


Спасом в руках, и как он посмотрел на меня, я прочитал его суровый
приговор за всех: один святой человек оплевал — другой
святой человек не благословил, стыд и позор!
А когда на третий день Пасхи в Андрониеве после поздней
обедни, как всегда, но как впервые, длинными весенними лучами
разлился от открытого окна в ограду: Ангел вопияще Благодатней...
— русский тенор, я почувствовал, и у меня задрожали
губы,— у меня ничего не выходит — мой голос пропал.
КАМЕРТОН
Все у меня начинается хорошо: жил-был и вдруг потеря и
на какой-то срок разорение, как пропал. И тут какие-то волшебные
силы подымают меня и выводят на свет. Чтобы, в свою очередь, все
отняв, погрузить во мрак.
Отнимается у меня дар, который освещал мою жизнь, и вовсе
не потому, что я нарушил зарок — не послушался,— да и не
отнимается у меня отпущенное судьбой на мою долю счастье,
а только переносится.
Моя левая рука, отмеченная от рождения, раздававшая счастье,
вдруг потеряла силу, но мой счастливый дар чаровать не пропал,
он перешел в голос. А пропадет голос, чары перейдут в слово,
и стану читать, как петь.
Моя рука хлопаньем по чужой руке оделяла ее счастьем, так
и моим ав"учащим голосом то же самое счастье переходило к
другим.
горбясь, сидел у своего стола или, прячась, прохожу по улицам,
грубо брошенный в судьбу тех, которым я раздавал счастье:
меня не узнавали и встречу, помню, безразличный взгляд. В эти
минуты, дни и эти годы как чувствовал я человеческую обездоленность,
весь страждущий мир и пропадающий.
Два хора в Москве: Синодальный- и Чудовской. Синодальный
— в Успенском соборе; Чудовской — у храма Христа Спасителя
Оба казенные — митрополичьи. Попасть в такой хор все равно
как в хористы Большого Театра; голоса на подбор. И у певчих
форма: синодальные в красных кафтанах (кунтушах), чудовские
— в голубых, синодальными управлял Кастальский — имя
для историка русского церковного пения что-то значит. Строгий устав,
никаких новшеств; сунулся было Рахманинов, так митрополит
Владимир только пальцем в воздухе почирикал: Никаких Чайковских!
Столповой знаменитый распев во все разливное море —
XVI век Стоглава — так при царе Иване пели, так и нынче поется.
В Успенский заглядывали и с Рогожского старообрядцы.
Мое счастье — то-то я наслушался на всю жизнь и храню в себе
голос старой Руси, звучащую царскую грамоту за золотой Орловой
печатью:
Черниговский, рязанский, ростовский, лифляндский, обдорский,
кандинский и всея северные страны повелитель и государь
иверские земли грузинских царей и кабардинские земли черкасских
и горских князей и иных многих государств государь и обладатель
.

Когда все хорошо — жил-был не замечается, и только с потерей
я как схватывался, что было что-то, и вот отнято. Да не чтото,
а счастье — источник счастья и себе и другим. Тут никогда
в одиночку, а всегда вместе, с кем-то, с миром. Горчайшие минуты,
растягивавшиеся на дни, месяцы и годы моего недоумения:
за что? Вины я никогда за собой не чувствовал.
Так случилось, когда мой редчайший альт вдруг погас. И от
безголосого, как от безрукого когда-то, все от меня отвернулись.
Я заметил срок: семь лет. До семи — рука; до четырнадцати —
голос.
Я видел ласковые глаза, обращенные ко мне, ожидающие от
меня мою р-уку на счастье,. А когда я пел в хоре, сколько было
открытого сердца у молящихся, какими глазами — на них еще
дрожат слезы — провожали меня, когда я выходил из церкви.
Все это я видел и чувствовал и сознавал свою царскую власть,
так легко мне доставшуюся, потому и с такой болью я принимал
утрату, когда все от меня отшатнулись или просто не замечали.
Из исключения я попадал в общий порядок. И я, затихший,

140


Редко, но разрешалось приглашать эти столповые хоры на сторону.
У московских сорока сороков были свои частные хоры, не
такие богатые, как митрополичьи, и не то чтоб в голосах выбора не
было, а просто средств не было содержать хор Москва любит
церковное пение, да уж очень на копейку туга. Частные хоры сипели.

И еще расстраивало и без того осипший жидкий хор соревнование
регентов: переманивать певчих стало за обычай. Было б
чем платить, было б дело другое, а то сманят голос, разорят хор, а и
у себя не удержать. Положение певчих было самое плачевное.
На первом месте из частных хоров: хор Сахарова и хор Лебедева,
Сахаров побогаче, Лебедев победней. (
С регентом Василием Степановичем Лебедевым или, как егчо
величали: Стаканыч" — я встретился, когда был в голосе; Стаканыч
мне и открыл мое счастье.
Мы бывали у Лебедева в Таганке на Воронцовской. Был он
^ одинокий, жена померла, а детей не было Хозяйством управляла

141


свояченица, вдова дьяконица Марья Константиновна Суворовская,
которую приютил он с двумя детьми.
Старший племянник Александр учился в семинарии, а младший
Николай в Московской Четвертой гимназии, одноклассник с моим
старшим братом Николаем, с ними и их товарищ В. Ф. Минорский,
старше меня на пять лет.
Суворовский часто бывал у нас и мы у него. Так я и познакомился
с его дядей.
Жил Василий Степаныч совсем не богато: все, что выручит, все
на хор. В комнатах было тепло, и то слава Богу. Из семинаристов,
к зеленому змию вхож сызмальства, любил поставить стаканчик,
обставя, честь честью, солеными и маринованными грибками и
всякой водочной подпоркой. Пил не спеша, а с благообразием,
не чавкал и не крякал, а именно пропускал легко и со вкусом —
смотреть было приятно Но больше всего любил он церковное пение,
свой хор и'умозрительные разговоры. Любимым его писателем
был В. А. Слепцов, тут я впервые услышал это имя. Да кому было
как не Василию Степановичу со всей отчетливостью и толком воспроизвести
слепцовскую Спевку, читал он ее, не пропуская букв
и не путая строчек.
Голосу никакого, а был он весь в слух.
Когда ой входил в церковь ко Всенощной и направлялся, не спеша,
к клиросу — маленький, в порыжелом несменяемом, закутанный
пестрым шерстяным шарфом — с ним входила музыка. Певчие
откашливались, и все настраивалось:
Благослови душе моя, Господи.
Певчие регента побаивались, а любили и потому, что любили,
слушались. И даже тенор Хлебодаров — пел сердцем,— переманиваемый
и кочевавший из хора в хор, осел на постоянное у
Лебедева.
При своем необыкновенном слухе и любви к стройному полногласию
Василий Степаныч частенько ворчал — конечно, ворчал!
ведь не всякий и с голосом ему под стать ушами. И когда он ворчит,
губы его пожевывают — мне всегда казалось, что рот у него рыбный:
судак.
Суворовский играл на рояле и боготворил Чайковского, но уломать
дядю исполнить в церкви из Чайковского,— ладно, но тем
и кончалось. У Лебедева была и фисгармония. И когда в первый
раз под фисгармонию начал догматик, Василий Степаныч насторожился,
а когда я кончил, он заплакал.
Пряничков, Марья Константиновна, дайте пряничков! —
засуетил он: очень я растрогал его моим голосом.
И всякий раз, когда мы бывали у Суворовского, я пел под фисгармонию.
И если Василий Степаныч отдыхал, он всегда подымается
послушать.

142




И вот я пришел с моим несчастьем проверить: неужто нет
средств восстановить мой голос?
Тебе сколько? — Василий Степаныч ходил на цыпочках, точно
при больном.
Четырнадцать, — сказал я и чего-то испугался, — на Ивана
Купала
.
Он подошел к фисгармонии, а я начал любимый его В черном
море
— но только начал и остановился: мой голос, как в граммофоне,
вдруг пискнул, сорвался в урчащий бас.
Кончено, — сказал Василий Степаныч, — не вернуть. Из дисканта
бас, а из альта — загадка. Бывает, и ничего. Но все равно,
твой слух тебя не обманет! — и он вытащил из кармана свой камертон.
— Что бы ни случилось, бери и храни его: он будет тебе
глазом за твоим ухом, с ним не пропадешь. Я передаю его тебе,
потому что я тебе верю, понимаешь ты или не понимаешь?

Понимаю, — ответил я, — потому что вы верите в мою музыку,
хотя бы и остался я безголосый
.

Это был мой прощальный вечер.
Помню Михайлов день, выпал первый снег. И домой я возвращался
обездоленный, а с каким-то радостным чувством по белой
дороге, мне нашептывающей зимние сказки, пусть безголосый, но
с камертоном — какая уверенность и какая надежда, что моя музыка
меня не оставит и непременно скажется- прозвучит.
Помню, Василий Степаныч рассказывал, как этот камертон достался
ему не просто, а из рук архиерейского регента Николая
Иваныча Кострова из Романова-Борисоглебска, первого колокольного
города на всю колокольную Россию, и регент ему сказал:
Придет срок, передай тому, кому поверишь несомненно.
Василий Степаныч и до Николы не дожил, перед Пасхой похоронили,
и распался лебедевский хор. А теперь и никого не осталось,
кто бы регента вспомнил.
И только его камертон
Всю мою жизнь, во все мое полувековое кочевье я с ним не
расставался. Голоса у меня не оказалось, но все во мне поет —
музыка не покидает меня.
+ МАГНИТ
*^ А еще не рассказал я вам о моих детских пристрастиях и как
ЧС попал мне в руки этот исторический магнит. Это в первый мой гимС/
назический год (1884—1885).
й„ Я был самый младший не только в приготовительном классе, а
-| и во всей Московской 1У-Й гимназии. Мне было семь лет.
^ В ту пору в гимназии чаще всего поминалось имя Алексей
У

143


Александрович Шахматов
. Год, как окончил он 1У-ю гимназию и
еще гимназистом-восьмиклассником прогремел на всю ученую
Москву: на защите магистерской диссертации Алексея Иваныча
Соболевского Исследование в области русской грамматики
(1882 г.) выступил оппонентом вслед за Тихонравовым, Фортунатовым
и Дювернуа; возражения его были так убедительны,
Ягич напечатал их в своем Архиве (ВеЛга^е гиг Кивз^зсНеп
ОгагшпаКк. В. VII).
А я, безымянный, из всех гимназистов обращал на себя внимание
и был на виду. Почему-то дался всем мой нос — нос чайником,
как потом метко назовет Кодрянская. Меня не дразнили,
и Только почему-то всем хотелось непременно потрогать меня за
нос.
Я не отбрыкивался: я не чувствовал грубости, со мной обращались
очень ласково. Конечно, пальцы всякие, но не щипцы же, а
хотя бы и щипцы: щипцами сахар берут.
Так жил я защипанный и заласканный. Если бы кто обидел меня,
что и допустить трудно, вся гимназия заступилась бы, я уверен.


В классе я мог бы занять место на первой скамейке с первыми
учениками, прилежными и тихими. А я выбрал к стенке — последнюю
скамейку, где по обычаю рассаживались второгодники и
самые озорные и отпетые, последние ученики. Среди них я сразу
почувствовал, что я на своем месте, хотя сам я не задирал и не лез
в драку, а ответы мои с места всегда без подсказа, будто с первой
скамейки сказано. А что нынче летом я написал рассказ — мой
первый путаный рассказ Убийца,— для всех было тайной.
По моему малолетству учителя меня не тормошили, спрашивали
бережно, ученической лихорадки я не испытывал, да не в чем
было и ловить меня и не на чем сбивать — любимая удочка
учителей, все равно не по рыбе: все мне давалось легко и, головоломное
для других, ничего мудреного.
У меня много было незанятого времени вне задач, диктанта
и уроков — и с первых же гимназических дней я начинаю никому
не заметную мою затаенную жизнь.


Я, как помню себя, вспоминаю — оно не покинуло меня и до
сих пор — живое, трепетное, вдруг охватывающее чувство моей
отверженности и что я один. И в такой кручинный час я особенно
вглядывался — и слушаю, проникая за доступные слуху звуки.
На уроках чистописания с первого взгляда привлекли меня
столбики мела, разложенные у доски: они глядели на меня как-то
странно — как на знакомого, забыл фамилию — я различал их синие
жилки изнутри вверх до голубых дымящихся усиков. Сначала

144


я только всматривался, как шевелятся-дышат, тоже что-то припоминая;
потом тихонько потрогал, а потом — откусил. И мне очень
понравилось. И уж никакого завтрака уминать в ранце не надо: на
большой перемене будет мне не Журавлиная чайная колбаса с
нашего гастрономического и бакалейного Камушка, а чистый природный
мел.

Мел никакого запаха. А ведь даже снег, как мел, а каким от
него морозом! И эта свежесть снежного дыхания особенно приятна:
снег я всегда ем, собирая пальцем с низких карнизов по дороге
в гимназию.
А что, если с мелом соединить запах снимки?
Эта мысль пришла мне на уроке рисования, когда я оттушовывал
геометрическую фигуру, моего, как теперь понимаю, четвертого
измерения
.
Снимка вбирает в рисунке с оттушовки пучковые точки.
Я был убежден, что все дело в ее необыкновенном чувствительном
запахе. Растянув, сжимаю снимку, пока не взблеснет на
ее скипидарном брюшке пузырек и с треском лопнет. А как приятно
пахло: это было что-то смоляное, дышать легко.
Пальцами в снимке отламывал я мел. И такой хвойный мел
по вкусу только и сравнить можно с любимым яблочными воздушным
пирогом
или с заплесневелым черным солдатским хлебом.
Снимка и мел не выходили у меня из рук. Но мне и еще чегото
хотелось. Как человек невольно потянется прикоснуться, желая
другого, так я прислушивался. В шорохе я различал шепот, в шепотах
шепотинку. Мне нужна была музыка.
В перышки я не играл: пером опрокинуть на спину другое
перо — хитрость не велика. Легкое меня никогда не притягивало:
что можно сразу, мне бывало скучно. Должно быть, я любил
работу. Но звон перьев мне понравился. И укрепив на парте, я
чуть касался пальцем острия — и перышки играли. Я мог весь час,
ничего не замечая, слушать стальную музыку, этот просеребреный
голубой скорлат. А учитель с глушинкой не замечал.
Как полна была моя жизнь. Глаза, уши, нос, язык — все насыщено:
бело-голубое — мел и рябиново-зеленое — снимка колебалось
сетью серебряных нитей — перышки.


На большой перемене, насытившись мелом и надышавшись
снимкой, я завел мою перегудную музыку. Но не успел я развесить
уши, как сосед мой, Павлушка Воскресенский — Пугало,
не касаясь лапой, а только слегка проведя, поднял мои музыкальные
перышки на воздух. Я его за руку — пальцы у меня крепкие —
и вижу: в его мягких пальцах подкова, а на подкове бессильно
повисли мои перышки.
Это была красная подковка, но без шипов — не лошадиная,
а почему-то подумалось, а верно лошака
. Но какая разница

145


лошачьей от лошадиной, я не знал, как не догадывался, откуда в
подкове такая притягательная сила?
Павлушка открыл мне секрет подковы. И вовсе не лошачья,—
сказал он,— а магнит
.
И тут же на железках мне была показана сила и власть магнита.

Магнит жрет железо. Вот что я узнал от Павлушки, но почему
жрет, он ничего не мог ответить, кроме безответного, а возможно,
и самого точного: так. Ведь и любят не почему, а так.
На завтрак нас сгоняли в раздевальню под шинели. Перемена
кончилась, возвращались в класс.
И всех занял Павлушкин магнит: смотреть, как магнит жрет
железо
. Только о магните и крику.
Как мне захотелось: если б у меня был свой магнит.
Меня Козел оставил на час после уроков (Козел учитель
арифметики), не уходи,— сказал Павлушка,— будет у тебя
магнит
.


В классе на стене за нашей спиной шкапчик. В этот шкапчик
прятался после уроков классный журнал и чернила и все, что
отбиралось от учеников постороннее — целое собрание игрушек за
много лет. Хранился в шкапчике и магнит, отобранный десять
лет тому назад у Шахматова.
Павлушка — глаза в льняной сетке, а глазастый, давно выглядел
в шкапике магн

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.