Купить
 
 
Жанр: Мемуары

Взвихрённая Русь (автобиографическая проза)

страница №19

й день: от монпансье у меня
коробка и в ней весь мой золотой запас,— розовая обожженная
спичка, должно быть, как вытряхивал, из кармана попала Есть у
Э. Т. А. Гофмана рассказ о обращенной в скрипку, о певице,
которой отец запретил петь, я очень понимаю ее чувства, но мне
никто не запрещает писать, а у меня часто нет возможности

165


присесть к столу и как раз когда кипит. И кажется, все бы
шваркнул,— но куда нам идти? И вот среди глубокого молчания,
в тишине ночи,— весь Париж опустел и затаился, какой покинутый
для бездомного час! — нянька Анисья начинает свою сказку о
землянке,— о такой землянке, в которую есть вход, но выхода
нет, и как в этой землянке спокойно лежать и ничего не надо,—
и я представляю себе зеленое, мох, сыровато (и как далек я от
черной дыры, куда суждено и неизбежно провалиться), и какой
мир ложится на душу и ничего не страшно и сам наш неизбежный
пропад. Землянка! Но ведь это, я говорю,— это мое, мои
слова, мой голос, мой взгляд, моя сказка.
ГОЛУБОЙ ЦВЕТОК
Вот уже с конца мая, как распустили на летние каникулы и
вся Москва переселилась на дачи, кто в Сокольники, кто в Кунцево,
кто в Останкино, а с Таганки в Кусково и Царицыно — места,
освященные русской литературой: Тургеневым, Писемским, Лесковым,
я нашел себе в доме такое местечко, получше всякой
прославленной дачи,— это наш чердак
Я никому не защу, и никто мне не мешает Целый день я провожу
за книгой, захватываю сумерки — порчу глаза над моими
мелкими рисунками и встречаю луну, ее бередящее мерцание
через единственное слуховое окно. Днем немного тепловато,—
но я всегда мерз и не жалуюсь; раскаленная июльская крыша,
стучащая, раскатывающаяся китайскими барабанами в проливной
дождь,— мне ничего, я всегда любил непогоду, она мне ближе
погожих дней.
Дверь на чердак из детской. Скрытая обоями, она годами не
замечалась. Но однажды на моих глазах пошли на чердак. Туда
складывалось все, что почему-либо не выбрасывалось или дожидалось
очереди перейти под расшитую шелками пеструю тюбетейку
кочующих по московским улицам и переулкам бритых казанских
князей, пахнущих остро своей памятной кумысовой ордой, скороговорных
и неуступчивых с их окличным шурум-бурум и заключительным
непререкаемым иок; а также береглось на чердаке
теплое зимнее в табачных листах летние месяцы. И когда я заглянул
в приоткрытую дверь, какой-то особенный свет показался
мне — как раз по моим глазам; и воздух парной — не оранжерея,
но вроде только не комнатный — и это тоже по мне; и еще что-то,
что я почувствовал как свое, и меня потянуло.
Но почему-то ходить на чердак нам запрещалось.
И я заметил, что и большие — так звали мы старших — никогда
в одиночку на чердак не заглядывали, да и то лишь днем,
и сгорбившаяся, притаившаяся дверь, которую на ночь, как спать
ложиться, нянька крестила, оставалась запертой на висячий

166


^блестящий замок А я скоро дознался, что за этой дверью есть еще
* дверь — тесовая, невыкрашенная и неоклеенная, и висит черный
замок А между дверями — чуланчик: полки — и на полках варенье,
высокие вишневые банки — клубника-виктория (не в честь
л английской королевы Виктории?), любимый барбарис (его разросшиеся
кусты в самом опасном углу найденовского сада, где
громыхают цепями Трезор и Полкан), малина, сливы, черная
смородина, крыжовник, китайские яблочки, рябина; а в углу
кадушка с мочеными яблоками. Из подслушанных разговоров мне
стало ясно, что ходить на чердак боялись. Но что там скрывалось
такого страшного, чего все боялись, и я спрашивал, а никто мне
ничего не ответил И я понял, что знают, а не хотят сказать:
страшно
Зимой на чердаке выл ветер Душу охватывало черной песней.
И если бы не садило так от двери, я бы не отошел, выстаивал бы
часы, впитывая черноту заманивающей звучащей пучины: в ней
слышалась и какая-то безграничная власть и пропад, все разрешающее
и никогда не разрешимое. Голосом беззвучным я повторял
песню и выговаривал слова без значения, но глубокого сердца, как
тайный оклик, и я чувствовал тянущиеся ко мне руки и за ними
легкие дышащие крылья. В большие морозы за дверью трещало:
это ходил Мороз-Снегович с зеленой лунной бородой и серебряной
гривой, торчами из ушей.

Но кто, не Мороз же, кто пугал на чердаке и о ком боялись скаЦ"*,
зать?
Рожа черная, рыло широкое, глаза навыкате, брови облезлые,
борода щетинистая, уши лопастью, лоб поперек раздвоился, а
'из-под шапки комли рогов выглядывают, и лапы перепончатые,
словно лягушачьи, да с когтями .
Сказкой заключил я свои
догадки о страшном и не догадался — дело было вовсе не в
Тяжелых устюжских сундуков я не трогал. А надобно было
бы кое-что передвинуть — не хотелось переть против рожна:
привыкли! Но свалку я разобрал и распределил, классифицируя,
как бабочек и гербарий
В хламе под разбитой детской колясочкой — в ней возила меня
-кормилица в мое первое лето в Сокольниках, памятных мне по
рассказам о моем первом озорном приключении с откушенным
косом
, под жестяной печкой, изуродовавшей меня, должно быть,
так же играя, как и я с какой-то понравившейся Валей, под
обгорелыми кубиками — тоже памятными мне: моя ожесточенная
затея сделать в доме пожар, под деревянным облезлым конем —
лошадкой, игрушкой моего брата, соединившейся с памятью о
его кормилице, длинной и ноющей Катерине с прозвищем Околелая
лошадка
; под деревянным ружьем с застрявшей в жестяном
дуле почернелой горошиной — мне показалась прямо на земле,
с землей, книга, я ее поднял на свет — а это был Гёте, Вертер.

167


И я почувствовал, что в этой книге и есть разгадка всяких
страхов — почему перед чердаком был такой трепет и боялись
заглядывать в одиночку, а вечерами никогда. И эта догадка
оказалась верной, а черт совсем ни при чем: на чердаке —
давно это было — повесился найденовский учитель, он жил до нас
в нашей бывшей красильне, учил мою мать, ее сестер и братьев
русскому: несчастная любовь.
А под Вертером таился целый клад.
Есть жук, летает ночью в канун Ивана Купалы и сам норовит
налететь на человека: коли рот раскрыть и подставить и жук влетит
и с перепугу угадится мелкими дробинками, то выплюнуть
на руку, и у тебя богатый клад: сыпь скорей с руки в мешок,
либо в шапку, да во все карманы — посыплется чистое золото.

И без жука, отряхивая землю, я складывал книгу за книгой: и
первое — Голубой цветок Новалиса, его Офтердинген, а за
Новалисом Тик, Генофева и Лунатик; Аврора Якова Беме,
Марлинский, Погорельский, Пестрые сказки Одоевского, сказки
казака Луганского, Бурсак Нарежного, 3448 год. Рукопись
Мартына Задека
и Лунатик Вельтмана; Подснежник,
Невский альманах, Полярная звезда, Северная муза,
Северные цветы, Новогодник, Комета Белы...
Много я возился с уборкой застращенного чердака и так, наконец,
обставился и расположился, как в жилой комнате, нет, еще
свободнее: я был совсем один. И только паук у слухового окна —
и когда тонкий луч проходил ко мне и падал на мой стол, прозрачная
паутина переливалась чистейшим светом.
И я получил новое прозвище: меня уже стали звать не просто
отшельник и не отшельник с прибавлением оглашенный, а
немец.
Если бы читали Потебню, его исследование малороссийских
колядок, сразу бы и головы не ломая догадались, откуда у меня
конструктивные способности и призвание к уборке. (Впоследствии
в одном из своих кокосовых превращений я — белая
горничная Аннушка
буду особенно гордиться уменьем, не марая
рук, завертывать ордюр, как пакет с пирожным.) Если бы знали
Потебню, то безошибочно определили бы источник моей хозяйственности
или, говоря песенно: уменье гнездо вить, а не приписали
бы влиянию моих соседей и приятелей — часовщику Дроссельмейеру
и органисту Абрагаму Лискову, хотя должен сказать,
и Щелкунчик и Кот Мурр, впервые тогда прочитанные,
вызвали во мне живые, горячие воспоминания, и я не мог быть
безразличен к их немецкой повадке.
У Потебни приводятся древние колядки, и все с неизменным
с половецких степей навеянным ковылевым тайным Снятый
вечор!
— величание одаряющей счастьем чудесной птички и ее
мастерству вить гнездо по-особенному, а имя этой птички
ремез,— вот от нее-то я и веду свою фамилию. А ведь известно,

168


прозвища даются не зря, и этим все объясняется: и московский
чердак, и мой парижский ордюр-бонбоньерка, и сибирская карта
зографа Семена Ульяновича Ремезова.

И как Семен Ульяныч зограф, тобольский сын боярский, потрудившийся
над сводом Сибирской летописи, почему и зовется она
Летописью Ремезовской, так и отец его Ульян Моисеич и дед
Моисей, все писали Ремезов, нося имя первой у Бога птицы
и оправдывая дар ее — чего стоит одна Сибирская карта Семена
Ульяныча, помещенная в его Хореографской Чертежной книге
(1701 г.), с кедрами и елочками сибирских лесов, с церковками,
означающими русские города, и юртами кочевников, а какие
надписи — какое витье и завитушки, и недаром получил он царскую
награду; пять рублей денег и выход. (По толкованию
Л. С. Багрова — аудиенцию с царем.)
Знал ли Моисей Ремезов (современник Якова Беме, Паскаля и
Аввакума), что означает его знатное царское и волшебное прозвище,
и передал ли песню-колядку о чудесной птице сыну Ульяну, а
Ульян Семену, не могу сказать, а моему отцу значение фамилии
ие было известно. А подписывался он по старине — Ремезов,
как писал отец его — мой дед, московский разносчик Алексей
Михайлович, песнослов, своеобышный человек, крепкой породы,
под стать разносчику Горькой судьбины Ананию Яковлеву, как
Писала и его тетка и пророчица Божьих людей Татьяна Макаровна
Ремезова. И вот однажды на Макарьевской ярмарке, а случилось
в трактире в прощальный ярмарочный вечер при всем честном
народе, какой-то дошлый, Бог его знает как затесавшийся
в компанию, разговорившись с отцом, открыл ему, откуда все мы
происходим.
Отец задумался: и как этб возможно, он, московский второй
гильдии купец, известнейший галантерейщик — и при чем тут
птичья причинность? Да, в его лавках очень все хитро и вещи ле,зут
сами покупателю в глаза и в руки — искусство и распорядок:
•шремезово гнездо! но он хотел бы происходить не от птицы, а от
ткацкого станка ремиза, а он даже согласен на карточный ремиз...
Известно, купцы, не дай Бог, попал на язык и давай — и наДо
и не надо: птица — срам! Отец взял да и поправил себе
*е на и — и вышло Ремизов,— какая же это птица, и как
будто не придерешься. А если бы знал он, что по-французски
Наша птица пишется не с е, а с и — 1е гегшг — и, стало
/быть, зря вся его фамильная работа... но по-французски, к его
"счастью, среди московского купечества не слышно, по-немецки и
по-английски другое дело.
А произносилась фамилия и с поправкой, а по-прежнему, как
звучала она у Моисея, как величали зографа Семена Ульяновича и
откликался московский разносчик Алексей. И когда соседка Новоселова
назвала отца, подчеркнув его самодельное и, отец обидел}СЯ:
Катерина Васильевна, не коверкайте моей фамилии, уши вяг,
никакой я не РемИзов, а всегда был и останусь РЕмизов
.

169


А сосед Ланин (Ланинская шипучка) тут же проговорился, что,
мол, и или е — дело не меняет, и все едино,— птица, как
не пиши.
Не птица, а немец — долго я под таким прозвищем ходил;
иногда немца заменяли кротом, а про отшельника забылось,
как забылся и летучий голландец — мой единственный головокружительный
полет на луну на погубившей меня фуфырке.

А между тем жизнь моя была подлинно отшельника, и никогда
еще луна, родина всей тоски и всех желаний, не подымала
меня так близко к себе, как тут, на чердаке, и первый памятный
мне лунный сон — о папоротнике, выросшем из моей головы, я
записал под слуховым окном.
Встреча с Вертером — Гёте останется для меня первым среди
первых; Тик, Новалис, Гофман, эти первые мои не-русские книги,
кого я слушал и с кем разговаривал. На всю жизнь они станут
мне самыми близкими и понятными
Я был полон тех же чувств; моим глазам открылось то же небо
и та же земля,— то ли существо мое с одной с ними сущности, и
вот душа моя распускалась голубым цветком. И я не жалел, что
судьба загнала меня под небеса и меня забыли — я ничего не
забыл оттуда и мне хотелось понять, что же такое было во мне и
есть, отделявшее меня от других, то — именно то, на что у других
под сердитую руку вырывалось и обжигало меня: Грубый человек

Редко кто заглядывал ко мне на чердак, и фабричная жизнь,
раздраженные крики и глухая жалоба не проникали ко мне, к только
вечером подымалась музыка: играл на кларнете тот мой брат,
который писал стихи, или тот, который всегда плакал, играл на
рояле,— лунатики.

Мне никто не мешал уходить с этой музыкой в мои далекие
странствования, далеко от дома, фабричного двора, шумящей фабрики.
И мне понятно становилось, почему, как во сне, вдруг распахивались
все двери и открывалась дорога — музыкой: музыка!
— это последнее поддонное дыхание души, тоньше слова и
нежнее мысли
. И с Новалисом мне смутно вспоминались забытые
инструменты, своим звоном вызывавшие тайную жизнь лесов: духов,
скрытых в деревьях, а в пустынях пробуждавших омертвелые
семена.
И потом, как это часто со мной бывало и бывает, воспоминания,
но с какою горечью, без слов, они проносились перед закрытыми
глазами, и я чувствовал себя каким-то навязавшимся в эту жизнь,
которому нет места.
Андроньевский колокол пробуждал меня. Глубокий, голубой, из
всколыхнувшегося сторожевого сердца, катился он над Москвой,
собирал сумерки в ночь, окликая живых и мертвых, проживших
назначенный срок на земле.

170


I

КАРЛИК МОНАШЕК
В лунные сумерки, чаще после Всенощной, в серебряном свете
появлялся на чердаке карлик. Он входил ко мне так незаметно,
ступая неслышно по сгибающимся доскам к моему столу, и усаживался
против меня, ногами не касаясь земли, как дети, монашек
Андрониева монастыря, отец Паисий.
Я привык к монашку, и случалось, оторвавшись от книги, вдруг
его вижу, не заметив, как вошел он, но меня нисколько не пугало,
напротив: если его долго не было, я скучал.
Он никакой отец — ни иеродьякон, ни иеромонах, он только
посвященный манотейный монах, носит мантию и чернокрылый
клобук, а чаще островерхую скуфейку, а на руке намотаны змейкой
деревянные четки, и имя его не Кирик, а перемененное при пострижении:
Паисий — только и всего, но в монастыре все зовут его
отец Паисий,
Мне только что исполнилось четырнадцать, а ему — все сорок,
а может, и больше, но моему чувству и для моего глаза он, во
всяком случае, гораздо младше меня. Помогая снять скуфейку, я
касался его будто случайно и тихонечко гладил его по голове
или дотрагивался до его крохотной ручки и осторожно проводил
рукой по спине, чувствуя под жесткой рясой живые косточки.

Он не тот, как рисуются на картинках,— гном, не то, что увидел
Гофман в своей сказке Королевская невеста, морковка, и не
спутник мой, любимец всех детей, мой фейерменхен, лос колбаской,
но существо его общее с ними,— порода Миме Нибелунгов
и карлика Андвари Эдды — цверг.
Сморщенный, как печеное яблоко, желтый и плоский,—
китайский, но когда я вглядываюсь в него, а он отвечает мне
тихим затаенным взглядом, или когда, положив мордочку себе на
скрещенные руки, исподлобья не отрываясь следит за мной, проникая
мне в самую душу — напомнить ли хочет о чем-то?., мне кажется,
вот на заморщинившемся его лице лопнет кожа, спадет змеиная
шкура, и вдруг обнаружится: не жесткое, а чистое, сияющее нежным
светом лицо, как у детей — ведь он был как дитя!
У него не было чудодейного кольца Андвари, но он носил на
шее старинный медный образок и никогда не расставался: на
медной доске нарезан человечек — ему стать, Кирик, а рядом с
большим лицом и одним, как рог, глазом, его мать Улита, вроде
улитки: и этот человечек и улитка имели власть и броню волшебного
кольца.
Редко он говорил. Его голос по нем, не поражал, но никакой
пищик, как представляют цвергов, подражая мыши. А я отвечал
тихонько, не как с другими: мое обычное — боюсь, ему было бы
больно. Он приходил отдохнуть. А как он вздыхает, и не просто,
а с подвздохом — а такое, я знаю, только от неимоверной усталости
и у затравленных и значит, что человек надорвался или,

171


вернее, живому существу (какой же он человек!) подошло до
краев.
Тот год — моя самая жаркая пора — мне открывшийся на чердаке
клад: Гёте, Новалис, Тик и Гофман; Гофман, пламенем которого
раздуло огонь моих купальских глаз; Гёте, который останется
для меня единственный; Новалис и Тик, мои названые братья,
слова которых я повторял, как из далеких воспоминаний наших
встреч.

Я рассказываю, что вычитал из книг,— мои встречи с мыслями
и образами, а образы и символы для меня больше чем знаки, а
подлинно живые существа; и еще прозвучавшие слова, перевернутые
представления, неожиданно отдаленные метафоры, соединяющие
несоединимое, а в действительности где-то связанное, отчего
перед глазами вдруг весь мир освещался и глядел, как впервые,
или про какое-нибудь смешное по своей неожиданности сочетание
вроде комедии Полевого: Федосья Сидоровна и китайцы. И всегда
я рассказываю сказки.
В сказках меня привлекает колдовство, оборотни и превращения
— эти таинственные кувшины со звездами и лунным молоком,
живая, мертвая и змеиная вода...
Мне еще не совсем понятны полеты на думе человека, когда
колдун, задумав на кого-нибудь, принимает его образ; мне еще не
все понять, что такое у Новалиса душевное прикосновение, которое
подобно прикосновению волшебного жезла, и что только впоследствии
скажется и у меня по-своему, похожим словом: пожелание,
магическая сила которого, как. оказывается, превосходит
всякие механические посредства. Я еще смутно догадываюсь о
волшебстве первого прикосновения, первого слова и первого
взгляда
, где волшебным жезлом будет отраженный луч света.
Мне было тогда понятнее колдовское пойло и наговорный
черный порошок, превращающий в зверей и птиц — аист и сова
Гауфа,— и возвращающее оборотня к его прежней жизни заклинательное
мутабор, туфли-скороходы и трость, открывающая
золото и серебро, карлик Мук, ослиные фиги, ягоды, освобождающие
от фиговых ушей и носа; мне было доступнее колдовство
с травой тирлич, его настоем ведьмы натирают у себя под мышками
— ведьма киевская и ее сестра муромская; для моих глаз
было нагляднее гофманское превращение цветов в блестящих
насекомых, а пестрых птиц в цветы.
Меня особенно поразило заключение одной сказки Луганского
(Даля), такое неправдашное и потому такое правдивое: не прямое,
а обратное превращение, где человеческий образ был только видимостью
и недоразумением.
И когда, ртъезжая, король оглянулся, он увидел, что из дома
бобыля Строя вышли: но это был уж не старик Строй, а смиренный
вол с ярмом на шее, он пыхтел и жевал жвачку, а Строиха
Горбылева, тая, как туманы, вдруг прыснула серой кошкой по
кровлям и заборам, и не три ее дочери: одноглазка Шалава, дву172

глазка Гулява и трехглазка Потачка, а три индейки в воротах,
глазея вслед за колесницей — за королем и их сводной, изводимой
ими сестрой Палашей и протянув шеи, кричали без толку во все индюшечье
горло
.
В этой сказке есть еще много чего любопытного и чудесного,—
и как из зарытых в землю костей убитой коровы подымается вдруг
серебряная яблонька с золотыми яблоками, как эта самая яблонька,
кивая серебряными ветвями, неслышно, как на крыльях, идет
перед королем и королевой, когда, выйдя из церкви после венца,
направились они ко дворцу.
Монашек, как всегда, чутко прислушивался к моему голосу,
точно глотая звуки моих слов и не сводя с меня глаз И в осенних
глазах мне показалось — какое это усилие напрягало их, о
чем-то напомнить мне, и какая печаль, что смотрю и не вижу, не узнаю
его.
Эти осенние глаза — а они самые печальные! — это серое зеркальное
поле — я встречал их в укор, и мне было также печально.
Мне вспоминалась печальная осенняя дорога — сырая от дождей,
не просыхающая под кротким паутинным солнцем, шарахающихся
с земли бестолковых галок, крот вылез из своей хитрой подземной
чернушки — стихи Поздняя осень, музыка Чайковского, Скучная
картина
, зазывающий вой ветра... но где, когда и что произошло
с монашком, почему он такой; кто-то, обращенный в
цверга, или цверг, обратившийся в монашка, и только случайно,
по каким-то своим тайным делам забредший по подземным
дорогам на Андрониевскую горку в древний исторический московский
монастырь, расписанный Рублевым.
Я ничего не скажу, но эти печальные осенние глаза и мои подетриженные
— одного веяния или дуновения, подземного или небесного
не знаю, и в чем-то я винюсь перед ним.
Иногда весь лунный час проходил в молчании. Я рисую. На
сердце играет сказка. Я давно заметил, что сказка и есть самая
большая радость, оттого так и хорошо слушать сказки — и не
переслушать!

Я рисовал чудовищ из моей чудовищной памяти, когда весь
мир был для меня не похожим на мой теперешний — через
|;,"Очки; и еще рисовал я зверей и сны: есть в снах такое, чего,
сказывая, никак не ухватить, и только в рисунке выступает отчетливо.
(Так Ин. Ф. Анненский, разглядывая загадки Гоголя, прибегал
к графическим схемам, а это и есть то самое.)
И как удержаться — я не могу нарисовать чудеснейшие превращения
из Тысяча и одной ночи: марид и волшебница, для
котбрых под землей, в воде и в воздухе открыты врата огненных
1 дсолодцев
. На моем рисунке круги, в кругах звери, а от зверей
сети.
В сгустившемся мраке вдруг показался перед ней инфрит:
' ноги его колыхались, как мачты, огненные искры летели из глаз, а
..длинные его руки — как вилы. И не с криком ужаса, а с побелев173

шим словом гнева: Нет тебе ни приюта, ни уюта тебе! — она выдернула
у себя из головы волос, и волос заблестел в ее руках
мечом. А уж перед ней не человек и не человеческое существо,
перед ней стоял лев — она подняла меч и отсекла ему голову.
Но тотчас из головы льва вырос скорпион и полз к ней с открытой
львиной пастью — н тогда, вся уйдя в меч, она поднялась змеей.
И они закружились. И в вихре, отравленные ядом, вспорхнули:
орел и ястреб. Ястреб бросился на орла. Истерзанные, кровавя
друг друга, показались: он черным котом, она полосатым волком.
И мучили друг друга. И из кота из-под хвоста вышел красный
гранат, красной огненной точкой закружился в глазах у волка —
и упал в водоем. Но волк выпил всю воду...

— Серый волк не пьет,— поправил монашек,— ему довольно
встряхнуться.
Да так и было у меня на рисунке: у волка — напырщенная
шерсть.
Волк встряхнулся — и со дна пустого водоема поднялся гранат
и рассыпался мелкими зернышками по мраморным плитам.
И не волк, петух бросился на зерна — и все подобрал, одного не
нашел: а это и была душа джинна. С криком кружился петух по
плитам, клевал камень и вдруг видит, что-то блеснуло — тогда
огромной рыбой щукой, водой заполняя водоем, поплыл за серебряной
рыбкой. И они плавали, щука и пискарь. Но пискарь не
поддавался, выскользнул из-под раздувающихся ноздрей щуки.
И вдруг не пискарь, чудовище поднялось перед щукой, не искры,
пламенные языки лились из его глаз, а под ними кипел огонь и
удушливый дым валил изо рта. Но щука огромным раскаленным
углем задымилась навстречу. И огонь сомкнулся над ними. Сожженный
марид рассыпался пеплом, а она, обессилев, тенью склонилась
над ним, сама холодея, как пепел
.
В лунный час я читаю стихи: из Пушкина Цыганы и Сказку
о рыбаке и рыбке
; из Лермонтова: Выхожу один я на дорогу.
Я читаю вслух.
Еще тогда по своим ошибкам я стал догадываться, что стихи
следует читать про себя: если человек одарен внутренним слухом,
перед ним раскроется вся магия слова, ну, а если вместо слуха
пробка, то ничего уж, и живая мука Лермонтова не взволнует.
А чтобы исполнить стихи, требуется много: надо не только уменье
точно передать ритм, но еще и голос, да и не всякий голос
годен.
Я читаю и прозу, в прозе свой ритм и, как в стихах, каждая
вещь ладится по-своему. Я читаю вслух сказки Тика. Людвиг Тик
родоначальник Гоголя. Что может быть ближе и нам с монашком,
как не эти магические сказки! Сказки надо читать раздумчиво,
по верному слову Гёте. Я читаю сказку о покинутой девочке, заблудившейся
в лесу, и как попала она в избушку на курьих ножках
к лесной колдунье.
Ночью я часто просыпалась и слышала, как кашляла старуха

174


и разговаривала с собакой; и задремавшая птица повторяла сквозь
сон отдельные слова своей песни. За окном шумели березы и
где-то далеко заливался соловей. Все казалось таким удивительным,
что я не чувствовала, как проснулась, а думала, что перешла
во сне в другой, еще более странный сон
.
И меня вдруг осенило: монашек знает и эту лесную избушку и
эту покинутую, тайнами овеянную ночь и пробуждение в другом,
еще бол

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.