Жанр: Мемуары
Взвихрённая Русь (автобиографическая проза)
А.М.Ремизов. Взвихрённая Русь.[ Автобиографическая проза ].
Составление и вступительная статья
Б. В. АВЕРИНА, И. Ф. ДАНИЛОВОЙ
Художник
АЛЕКСЕЯ ТОМИЛИН
(c) Издательство
Советский писатель
, 1991
АВТОБИОГРАФИЧЕСКАЯ ПРОЗА А. М. РЕМИЗОВА
15(28) ноября 1911 г. Ремизов в письме к Г. И. Чулкову предостерегал:
К сведению Вашему: автобиографических произведений у меня нет. Конечно,
как в прудовых, так и в посоленных рассказах есть о самом себе, но это не перст,
указующий: зри. И очень прошу Вас, в статье Вашей обойдите этот вопрос
автобиографический. Уяснить ничего не уяснится, а напутать может много, ибо
не совпадаю я ни с одним из моих героев, и жизнь моя прошла не так,
как в рассказах идет
1.
Действительно, если искать реальные факты биографии писателя в романе
Пруд
или книге сказок
Посолонь
, посвященной одновременно поэту и философу
Вяч. Иванову и малолетней дочери писателя, то вряд ли кому-либо
удастся составить из них хотя бы приблизительно верный портрет Ремизова
Семантическую полноту автобиографического подтекста можно осознать лишь
при последовательном рассмотрении всей совокупности его творчества. Сама по
себе последовательность событий жизни частного лица, даже очень подробно
рассказанная, не объясняет человека. Но для Ремизова существует форма, которая
позволяет ему сказать свою правду о мире и человеке,— это
миф о самом
себе
, легенда Его творчество в широком смысле и есть
легенда о самом себе
,
упорно и кропотливо создаваемая писателем всю жизнь. Причем мифологическому
осмыслению подвергается все — от тайн творческого процесса до
фамилии.
Свою фамилию Ремизов производит
от колядной птицы ремеза, а не
от глагола ремизить
(вводить в ремиз, подсиживать)2. В неопубликованной
автобиографии 1913 года он специально подчеркивает: Ремизов — ударение на
е
, так выговаривал отец, так и я выговариваю, так и надо
3, а во многих письмах,
особенно если адресуется к человеку впервые, непременно проставляет
ударение в своей фамилии. Этимологическую несообразность
фамилии писатель
не случайно объясняет тем, что отец его будто бы специально изменил букву,
так как не хотел происходить
от птицы. Это утверждение является частью его
легенды о самом себе
. Птичья генеалогия
сформулирована Ремизовым
в нескольких специальных текстах, в том числе в маленькой сказке Ремез-птица
,
которая является переложением ряда мотивов малороссийской колядки Ой ти
ремези, ремезоньку...
4
1 ГБЛ. Р. 371. Карт 4. Ед хр. 46.
г Алексей Ремизов о себе. //Россия, 1923, № 6. С. 25.
3 ГПБ. Ф. 634. Ед. хр. I. Л. 4.
4 Заимствована Ремизовым из книги А. А. Потебни Объяснение малорусских
и средних народных песен
(Т. I. Варшава, 1883, С. 251—258), где этот текст
подробно разбирается
" Был авгда-fo ремез йе такой малый, был ремез больше птиц всех, а звонкая,
звонче ей всем бору не было птицы: тучей подходил ремез К городу, громким
громом Ступал на широкий свой двор,— и был ремез всех озорнее и всех обижал,
и все его страх как боялись.
Вот ехал раз в зимнюю пору Никола угодник, едет себе лесом, поспешает
на угодное дело. А в лесу шаловал ремез, да как вылетит ремез на дорогу, да
как свиснет — перепугался конь Николин, рванул конь: сани на бок, и прямо
в снег.
Поднялся Никола, пошел к Господу Богу: большая досада была на
птицу.
— Я русский, Никола, я Твой угодник,— сказал милостивый наш Никола
Господу Богу,— и на что попускаешь разбойнику этому, всех обижает, коня
моего напугал, Сивку!
И просит у Бога управы на птицу.
И внял Бог просьбе, покарал шаловатую птицу — отнял от ремеза силу, а
его перья роздал птицам на прибыль роста, и стал ремез такою малою птицей.
И нынче у всякой птички, у всякой пичужки есть перышко, хоть малое, от
ремеза-птицы, и за то ее все любят, и за то она первая птица — ремез
'.
Для писателя существенно, что изначально большая и сильная птица наказывается
Богом за своеволие. Именно своеволие является для Ремизова фундаментальной
чертой характера, определившей всю его последующую личную и писательскую
судьбу: Рано я стал проявлять дурные наклонности
, что означало
мою живучесть и волю все по-своему^.
Всякое творчество для Ремизова есть акт своеволия и имеет двойственную
природу. Своеволие является необходимым условием творчества и в этом смысле
санкционировано свыше, но одновременно и грехом, как всякий индивидуализм.
Наказание за этот грех — лишение сильного
голоса, то есть эпического дара.
Слабоголосый писатель
,— скажет о себе впоследствии Ремизов3. Тем не менее
дар остается, но только лирический
, выражающийся в малых
формах. На
вопрос, где источник его словесного творчества
, Ремизов отвечал: Песня, величание,
молитва. Я рассказчик на новеллу, не больше, и эпос не мое. И снова
повторяю, я никакой романист, а я пытался, но не вышло. У меня нет дара
последовательности, а все срыву. С каким трудом я протискивал свое песенное
в эпическую форму
4.
Насколько это соответствует действительности, свидетельствуют такие крупные
эпические произведения-, как Взвихренная Русь
и Подстриженными глазами
,
которые подобны мозаике, представляют собой единство небольших лирических
новелл. Так Ремизов решал проблему эпоса. И еще один смысл приведенной
сказки. Бог отнял от ремеза силу, а его перья роздал птицам на прибыль
роста
— иными словами, своеволие является непременным условием не только
всякого творчества, но и лиризма.
Если приведенная сказка — пример ремизовского мифотворчества, to автоби'
Ремизов Алексей. Ремез-птица//Альманах Гриф
1903—1913.
М., 1914. С. 136.
2 Кодрянская Н. Алексей Ремизов. Париж, [1959]. С. 38.
3 Там же. С. 91.
4 Там же С. 109.
графин писателя в точном смысле слова несут на себе следы сказки, легенды.
Продолжая письмо Чулкову, Ремизов сообщает необходимые автобиографические
сведения, пытаясь следовать анкетному принципу, и потому начинает с
указания даты и места рождения: Родился я 24 июня 18J7 г. в Москве в М. Толмачевском
пер(еулке) в приходе Николы в Толмачах
. В том, что писатель указывает
не номер дома, а название прихода, уже ощущается стилистическая и мировоззренческая
тенденция. К этому письму мы еще вернемся, а сведения о роде
Ремизовых приведем по не публиковавшимся автобиографиям, написанным в
1912 и 1913 годах: Дед мой, крестьянин Веневского уезда Тульской губернии,
сидел на земле, за сохой ходил, пахарь. Отец, Михаил Алексеевич Ремизов, с
детства попал из деревни в Москву, определился мальчиком в лавку к
Кувшинникову, кипяток таскал, в лавочку бегал, к делу присматривался, так и
жил на побегушках, а вышел в люди, сам хозяином сделался; Кувшинникова
торговля кончилась, началась Ремизова — галантерейный магазин
М. А. Ремизова, две лавки в Москве да две лавки в Нижнем на ярмарке. Без
всякого образования, трудом и сметкой, русским умом
своим отец сам до всего
дошел и большим уважением пользовался: у Николы в Толмачах, в нашей приходской
церкви, отец долгое время был старостой церковным, а на ярмарке
купцы в чёлмах да в халатах, страшные и важные такие, отца большим купцом
величали.
В духовной своей завещал отец на колокол в село на свою родину и такой
наказал колокол отлить гулкий и звонкий: как ударят на селе ко всенощной,
чтобы до Москвы хватало за Москва-реку до самых Толмачей.
Этот колокол заветный, невылитый, волшебный, благовестными звонами в
вечерний час гулко-полно катящийся с дедовских просторных полей по России,—
это первый мне родительский завет
1.
Оставаясь прежде всего кровной (т. е. биологической) связью между людьми,
именно род в процессе исторического движения от поколения к поколению
создает необходимые условия для возникновения культуры, так как накапливает
духовные ценности и приводит их в определенную систему, часто посредством
семейного предания. Для Ремизова важно, что род является хранителем нравственных
начал, исторической и культурной памяти, воплощенной в легенде
с обязательными
для нее заветами
. Волшебный отцовский колокол в действительности
не был отлит, но сын выполнил завет отца, так как его творчество —
дар, полученный им и от рода и от Бога, есть колокол, хранящий и пробуждающий
память о предках.
Еще подробнее рассказывает Ремизов о роде матери, от которого он тоже
получил завет: трудиться ежедневно и неустанно. Легенда
материнского рода
важна для него еще и потому, что свидетельствует о специфике исторического
развития России: Моя мать — московская купеческая дочь, Марья Александровна
Найденова. Образование она получила хорошее, училась на немецкий лад в
Петропавловской лютеранской школе, и в духовном развитии и устремлениях
своих шла вровень с передовыми русскими женщинами своего времени. Жизнь у
ней сложилась трудная, но и трудная доля ее, правда, расшатала, а все-таки
не сломила в ней найденовское железо
.
Найденовы—владимирские, из села Батыева, Суздальского уезда. В 1765 году
1 ГПБ. ф. 634. Ед. хр. 1. Л. 4.
'крепостной'крестьянин капитана Матюшкина Егор Иванович Найдёнов,
•''йрбда'н' был московскому первой гильдии купцу и шелковых фабрик
Сб/КртйАтЙЛо' Панкрату Васильевичу Колосову и водворен на Москве за Земляным
Городом на Яузе в колосовскую красильню. Начал он учеником, вышел в
красильные мастера, походил в мастерах и свое дело завел: Колосовское дело
кончилось", началось Найденовское
— в 1816 году уволен из мастеровых и причислен
в- московское купечество.
Егор Иванович — человек крепкий и выносливый, железный, ничего ему не
делалось, и в моровую язву заразился, но и чума не взяла, в 1812 году оставался он
в Москве, Москву стерег и большой был охотник и искусник хитрый: любил
медведей травить, петушиные бои чествовал и обучал птиц пению всякому под
орган и разговорам всяким человеческим — скворцы, прямо как человеки, разговаривали!..
1
Эта деталь биографии прадеда важна для Ремизова. Понимать
язык птиц — это свойство сказочного героя, и именно в сказках птицы и звери говорят
на языке людей. Кстати, одна из подписей, которую создал для себя писатель,
воспроизводила очертание чудесной птицы — ремеза2.
Таков был первый Найденов Егор Иванович, от которого все и пошло.
За делами недоглядел, переночевал в нетопленой холодной красильне, схватил
горячку и помер
3. Красильня эта та самая, где провел детство будущий писатель.
Дед мой Александр Егорович — меньшой продолжал начатое отцом,
завел ткацко-набивную и шерстопрядильную фабрику и расширил торговлю, тихий
и очень осторожный, очень скрытный, образование получив всего только в приходском
училище, он постоянно искал общения с людьми образованными, высоко ценил
знание и сам учился, научился по-французски читать — много читал, посещал
театры и вел запись виденному, событиям жизни — найденовскую летопись. Вот
почему в такой старозаветной семье следующее поколение — мои дяди и моя
мать — получили воспитание на немецкий лад
4.
Ремизов постоянно подчеркивает, что именно благодаря личным волевым
усилиям отдельных представителей рода Найденовых старозаветные
начала
семьи получают новое направление. Его предки выходят из круга частных интересов
и становятся активными участниками истории.
Немецкая школа вывела в жизнь третьего Найденова — Николая Александровича
Найденова, имя которого сохранит наша история5. Деятельность его
в торгово-промышленном мире начиная с 60-х годов прошлого века до конца
1905 года (умер 28 ноября 1905 г.) поистине была петровская. С 1876 года
1 ГПБ. Ф. 634. Ед. хр. I Л. 4—5.
2 См. об этом в статье М. В. Безродного Об одной подписи Алексея Ремизова
(Русская литература. 1990. № 2).
3 ГПБ. Ф. 634. Ед. хр. I. Л. 5.
4 Там же.
5 Историк московского купечества П. А. Бурышкин относит Найденовых к
числу пяти семей, которые из рода в род сохранили значительное влияние либо в
промышленности, либо в торговле, постоянно участвовали в общественной профессионально-торговой
и городской деятельности и своей жертвенностью или
созданием культурно-просветительских учреждений обессмертили свое имя
.
(Бурышкин П. А Москва купеческая. М., 1990. С. 111.). Деятельность Найденовых
он отдельно характеризует в своей книге (С. 129—134), обращая особое
внимание на ту роль, которую играл в русской промышленности и банковском
деле именно Николай Александрович Найденов. Так ремизовские размышления над
судьбами отдельных представителей своего рода получают подтверждение
он стоял во главе Московского Биржевого Комитета, и большинство крупных
экономических реформ и законодательств всяких прошли при его непосредственном
участии. Нрава задорного
, так сам он выражается о себе в своих воспоминаниях,
с огромными знаниями не только в чисто экономических и юридических науках, но
и по истории и археологии и с большим творческим полетом, весь одаренный,
непохожий ни на кого, превратил он свою жизнь, свои дни в какую-то бессменную
работу, без передышки, без праздников, без прогулов для крепкой и
деятельной, крепко выкованной, гордой России. Отказавшись при жизни от высокой
привилегии — от дворянства, наказал он похоронить себя, как простого человека,
последнего рабочего, и этой последней волей своей достойно завершил дело своей
жизни.
Рабочая — нешалопайная, трудовая Россия ради России умной, крепкой и
гордой — русской России, это мне второй родительский завет
1.
Так в судьбе одного рода старозаветная допетровская Русь, в которой было
много удали, искренности, широты, но и игры, фантазии, лени, шалопайства,
соединилась с деловой, размеренной, практичной и рациональной петровской
Россией. Эти две России столкнутся и во Взвихренной Руси
.
Материнский
завет выполнил Ремизов тоже. Более восьмидесяти написанных
им книг — подтверждение упорного труда и так же соответствует самым
глубоким запросам личности автора, как и постоянная игра, пристрастие к балагурыо
веселому
.
И так важны для Ремизова эти заветы, что рассказом о них по существу
и заканчивается цитируемая автобиография. Далее следуют краткие сведения о
себе и упоминание об очень значимом для писателя факте вступления в русскую
литературу
публикацией в газете Курьер
лирического произведения,
которое как бы задает тон всему последующему творчеству Ремизова и во
многом определяет его дальнейшую писательскую судьбу: Я родился в доме моего
отца... и все детство провел в Москве и отрочество и всю мою юность. Учился я в
коммерческом училище, в университете ходил по всем аудиториям и слушал все
науки, но курса не кончил, попал в тюрьму.
На Рождество Богородицы в 1902 году напечатано в первый раз мое произведение—
Плача (Плач девушки перед замужеством
)2.
В автобиографии 1912 года о предках почти ничего не говорится. О себе же
Ремизов пишет, подражая тону сказок, где герой, пробуя свои силы, пытается
постичь всякую земную премудрость, но истинного пути все-таки не находит:
Учился я сначала у дьякона Василия Егоровича Кудрявцева — дьякон
В. Е. Кудрявцев священник теперь у Бориса и Глеба на Арбате, потом учился я
в Московской 4-й гимназии, потом в Александровском коммерческом училище,
которое и окончил в 1895 году, потом слушал я лекции в Московском университете,
всякие лекции слушал, и о ракообразных, и финансовое право, и физику, и русскую
историю, и о паукообразных, и английскую литературу, и многое множество введений,
и историю философии права, и о таких мелких живых песчинках, которых
невооруженным глазом
нипочем не увидишь... Зимою по воскресеньям я ходил
рисовать в Строгановское училище, летом к учителю музыки Александру Александровичу
Скворцову, учился на трубе играть.
1 ГПБ. Ф. 634. Ед хр. J. Л. 5—6.
2 Там же. Л. 6.
Хотел я все произойти, все искусства одолеть, всю мудрость постичь, и
ничего не вышло
''. '
Вполне традиционно и своем образовании рассказывает Ремизов в автобиографическом
письме к Г. Чулкову, где говорит о своих интересах и предпочтениях:
По окончании училища слушал лекции в Московском университете на естественном
отделении математического факультета. Очень увлекался ботаникой и паукообразными,
ракообразными. И в то же время не пропускал лекций Ключевского,
Чупрова, Янжула и Стороженко. Слушал еще Столетова (физика), Тимирязева
(физиология растений), Мензбира (биология). Еще в училище большое рвение
чувствовал к философии. Какие читать книги, это указывал мне проф
Н. А. Зверев"2.
Ольга Раевская-Хьюз, анализируя то же самое качество книги Ремизова
Иверень
, где рассказ о рождении писателя и его ссылке построен по схеме
волшебной сказки, как пример приводит важную для нас выдержку из этой книги:
Своенравная судьба... подстригла
мои купальские глаза... И мне открылась —
на какой-то крест мне — странная жизнь на земле непохожих мар и виев. И я заглянул
в их круг
3
Ремизов был с детства близорук и видел мир не как все, а подстриженными
,
другими, чем у большинства, глазами. Реалистическое для него описание
будет неестественным для других. Но и события своей жизни он воспринимал
по-особенному, во всяком случае, не как цепь достигнутых или недостигнутых
целей. Рассказывая в автобиографии о множестве событий, случившихся
с ним после 1896 года, Ремизов самой перечислительной интонацией создает у
читателя впечатление обмороченности, лунатичности происходящего с ним, как
позднее это будет и во Взвихренной Руси
: В ноябре 1896 года за полугодовую
ходынку (то есть как участник демонстрации в память о трагедии на
Ходынском поле.— Б. А., И. Д.) попал и я, грешным делом, в Каменщики —
в губернский тюремный замок — в Таганскую новую тюрьму. В тюрьме
продержали меня до Сочельника и на волю выпустили, да не домой, а на Рязанский
вокзал с околодочным к поезду: ехать мне в Пензенскую губернию на 2 года
под гласный надзор. Кн. П. Д. Святополк-Мирский, губернатор пензенский,
ни в какой Мокшан и никуда в Чембар меня не отослал, а оставил в самой
Пензе жить. И все шло тихо и смирно и вдруг опять грех: весной 1898 года опять
меня посадили в острог, а весной 1900 года погнали этапным порядком
через Тулу, через Москву — по Москве сквозь Бутырки в Ярославль, а через
Ярославль за тысячу верст за Вологду в зырянский город Устьсысольск на
3 года под гласный надзор.
Весною 1903 года кончилась моя ссылка и положено было отбыть мне еще
5 лет ограничения, ни в Москву, ни в Петербург не велели въезжать.
В 1903 году я женился на Серафиме Павловне, урожденной Довгелло.
В 1904 году родилась у нас дочь Наталья. Где-где мы только не жили, отбывая
наше ограничение: жили мы и в Херсоне — в Херсоне служил я в театре Товарищества
Новой Драмы
у Вс. Эм. Мейерхольда, был я в театре не актером, а
1 ГПБ. Ф. 634. Ед хр. I Л. 7
2 ГБЛ. Ф. 371. Карт 4. Ед. хр № 46.
3 Раевская-Хьюз О. Волшебная сказка в книге А. Ремизова Иве
рень
. // Aleksej Remizov: Approaches to a Protean Writer. Columbus: (Ohio), 1987.
P. 41—49; Ремизов А. Иверень. Berkeley, 1986. C. 172.
вроде как смотрителем актерским, пастухом театральным, жили мы и в
Одессе на Молдаванке, и в Киеве у Печерской лавры на Зверинце, и по другим
городам разным и дачам, и углам, и закоулкам. В 1905 году в геиваре кн. П. Д. Святополк-Мирский,
уж не губернатор, а министр внутренних дел, снял с нас ограничение,
и с тех пор живем мы в Петербурге
'.
Ни один из рассказанных здесь эпизодов не выделяется как имеющий большую
или меньшую значимость, а причинно-следственная зависимость их почти не
выявлена. Ремизов избегает даже объяснений того, почему он был арестован и
сослан. Более того, он не рассказывает действительно необычную историю своей
женитьбы на С. П. Довгелло.
Она происходила из знатной и богатой семьи, принимала деятельное участие
в революционном кружке Б. Савинкова. Согласившись на брак с Ремизовым,
против которого были ее родственники, демонстративно отказалась от приданого,
отошла от революционной деятельности. Ей посвящены почти все книги Ремизова,
вышедшие при ее жизни. Во Взвихренной Руси
она фигурирует под инициалами
С. П. и часто становится героиней снов автора.
Перечисляет Ремизов и свой послужной список — бухгалтер магазина в Вологде
и, что уже интереснее, старый дворецкий
при петербургском журнале
Вопросы жизни
, что примерно соответствовало должности ответственного
секретаря.
Далее в автобиографии следует резкое нарушение последовательного хода
событий, и Ремизов говорит о том главном, что в Подстриженными
глазами
называет узлами и закрутами памяти
: Было мне 2 года, играл я
однажды в игру какую-то мудреную, одинокую и молчаливую, и взобрался я
на комод, да с комода и кувыркнулся на пол, да прямо на железку. С переломанным
носом и разорванной верхней губой сидел я, закатившись, посиневший,
на полу, а мое белое пикейное платьице — меня наряжали девочкой — становилось
алым от хлеставшей из носу и из губы крови. Сквозь слезы я видел мое
алое платьице и злую острую железку и сидел на полу, не двигался с места, пока
не хватились. И вот боль, которая закатила меня, которая меня измазала всего,
липкая такая кровь, словно бы открыли мне глаза на мир, чтобы видеть, и открыли
мне уши к миру, чтобы слышать. С этих пор я отчетливо помню себя, с этих пор я
стал вглядываться и вслушиваться, складывая в памяти слова, дела и деяния
2.
Боль и кровь заставили ребенка увидеть и услышать мир в его существе.
В Подстриженными глазами
описание пробуждения
идентично, кровь и боль
здесь помогают почувствовать окружающее. Но акцент делается на внезапном
открытии того факта, что мир огромен и чудесен и в нем всего очень много —
туча, стена, колокольня, забор, турки на обоях, а время может вдруг застывать
,
как бесконечно протяженными и насыщенными кажутся герою Достоевского
последние минуты перед казнью: Мое пробуждение вышло из крови, больно.
Затеяв какую-то игру... я влез на комод и с комода упал носом на железную игрушечную
печку. И с ясностью последних минут приговоренного к казни (я это
встретил в Идиоте
Достоевского) я увидел на моем белом пикейном платье, а
меня еще наряжали как девочку, по белым рубчикам кровь и из синих окон
свинцовую грозовую тучу, белую башенную стену и колокольню Андрониева
1 ГПБ. Ф. 634. Ед. хр. I. Л. 7—8.
2 Там же. Л. 8—9
монастыря, красный, утыканный, как щетка, гвоздями — острием забор перед
домом, усатых турок в зеленых шароварах на обоях детской — турки, высоко
подкидывая ноги, плясали! И не так от боли, а что вдруг — а это и есть пробуждение:
вдруг — я увидел весь мир
— какой мир! — и закатился
, не слезы,
кровь липким мазала мне рот и руки, а в ушах стоял колокольный звон
Через несколько лет, когда Ремизов увидит мир вооруженными глазами
,
через сильные очки, все снова изменится и, как он пишет в Подстриженными
глазами
, станет мелким, бесцветным и беззвучным
. Значит, его прежнее
видение огромного мира в удивительном звукоблеске
, где зрительные образы
перетекают в звуковые и наоборот, было ошибочным, и вот только теперь он смотрит
на мир, как все. Быть как все
Ремизов не научился никогда. Увидев
через очки нормальный
мир, он понял, что смысл его лежит вне зримых
очертаний отделенных друг от друга вещей. Глава с символическим названием
Слепец
заканчивается утверждением такого восприятия действительности, когда
истина не просто воспринимается, а созидается в процессе творческой преображения
мира: Мне тогда и в голову не приходило, что имея и нормальный
глаз и ограниченное поле зрения, человеческий гений, входя, вдвигаясь и проникая
вглубь в этом ограниченном поле размеренной натуры
, добирается до того
чудесного блеска
, что над блеском, доступным простому глазу, и проникает к
волшебному сиянию
, примешивающемуся к сиянию месяца...
В автобиографии сразу после рассказа о боли, падении и пробуждении
(здесь прямая аналогия со сказочным персонажем, ударяющимся о землю и
становящимся другим) Ремизов вспоминает о своих кормилицах и нянях, что
соответствует главе Первые сказки
: У меня было 2 кормилицы: первая моя
кормилица... так я и не дознался, откуда такая
(слово такая
зачеркнуто
Ремизовым.— И. Д., Б. А.) она попала в дом, вторая — баба калужская, мужа
ее в солдаты забрили. У меня были две няньки: первая нянька — тульская,
не замужняя, вторая — зарайская, крепостная, вдовая. От них-то я впервые и услышал
чистый русский говор, от них я узнал русские сказки, в их жалобах, в их
молитве, в их жизни самой я почуял нашего русского Бога и принял в сердце
беду нашу и страду нашу и терпение. Все они перемерли, уж нет никого в живых
— царствие им небесное!
'
И в книге Подстриженными глазами
Ремизов пишет, что духовное познание
России стало для него возможно благодаря кормилицам и нянькам. Это традиционная
тема для русской литературы: для В. В. Розанова, например, русский
человек вообще формируется духовно не в университете, а под воздействием
бабушек и нянек.
В своей итоговой книге, в отличие от автобиографии, Ремизов вводит понятие
прапамяти
(он пишет пропамяти
), которая пробуждается именно
благодаря живому слову, сказкам, легендам, обрядам, усвоенным в раннем
детстве от непосредственных их носителей — выходцев из простого народа.
В Подстриженными глазами
утверждается, что Россию автор чувствует не только
духовно, но и физиологически, и это ощущение он получил от кормилиц.
Если в автобиографии многие житейские события даны как навязанные
из'вне, непонятные и бессмысленные, то о круге чтения, сформировавшем
автора, говорится как о любовном выборе: В ноябре 1892 года вышла 15 книГПБ.
Ф. 634. Ед. хр. I. Л 9.
жка
Вопросов философии и психологии
со статьей В. П. Преображенского ,9
Ницше с примечанием от редакции. И предался я Ницше, как некий святой
пещерник нечистому. В 1894 году вышел сборник
Русские символисты
и
стихи К. Д. Бальмонта
Под северным небом
. Тут я узнал имена Бальмонта и
Брюсова, эти первые имена современной русской поэзии, и полюбил их без рассуждения-
В 1895 году прочитал я Метерлинка, заполонившего меня не меньше
самого Ницше. В 1899 году начал выходить журнал
Мир Искусства
:
художники, объединенные С. П. Дягилевым, с Александром Н. Бенуа в корню, стали
мне любимыми моими спутниками. Тут же я узнал Льва Шестова и Василия
Васильевича Розанова и записался в их постоянные любительные
читатели1.
Таким образом, Ремизова как писателя сформировали разнородные и внешне
прямопротивоположные влияния: фольклор, древнерусская и церковная литература,
русская классика XIX века и литература русского и зарубежного модернизма.
В автобиографии Ремизов это подчеркивает особо, вводя тему круга, кругового
движения, предваряя одну из центральных метафор
Взвихренной Руси
:
От сказок и Макарьевских Четий-Миней через любимых писателей Достоевского,
Толстого, Гоголя, Лескова, Печерского к Ницше и Метерлинку и опять к
сказкам и житиям и опять к Достоевскому,., вот она как загнулась, дороженька,
вот те камушки, по которым шел и иду за тридевять земель в тридевятое
царство за живою водой и мертвой
2.
Рассказывая далее о своем пути в литературу, Ремизов в автобиографии
анализирует проблему собственного автобиографизма:
В 1902 году мне разрешили
побывать в Москве. Первым делом пошел я на Пресню к Л. Н. Андрееву,
от Андреева отправился я на Цветной бульвар к В. Я. Брюсову, Брюсов взял
у меня для 3-аго альманаха Северных цветов
мою Красную коробочку (Собр.
соч. т. II). И завязался узелок.
В начале 1903 года П. Е. Щеголев поехал из Вологды в Петербург и
рукописи мои не забыл взять. Неусыпными стараниями его попал я к Мережковским
в Новый Путь
. Кое-что удалось мне о эту пору поместить при содействии
А. В. Тырковой (А. Вергежского) в ярославской газете Северный Край
.
Большую заботливость встретил я у Димитрия Владимировича Фнлософова:
Философов мне и Мир Искусства
высылал в Вологду, Философов и письма мне о
моем Пруде писал длинныя. Петербургские литературные столпы, Ф. К. Сологуб и
Вяч. И. Иванов, приняли меня с моими произведениями сочувственно. Первое
пригласительное письмо, и притом как к заправскому литератору, я получил от
Грифа
— С. А. Соколова-Кречетова. А книгами пользовал меня Е. В. Аничков и
П. Е. Щеголев, и книгами и добрым словом.
Так и пошло мое писательство потихоньку да полегоньку, из кулька в рогожку.
Автобиографических произведений у меня нет. Все и во всем автобиография:
и мертвец Бородин (Собр. соч., т. 1. Жертва)—я самый и есть, себя
описываю, и кот Котофей Котофеич (Собр. с о ч., т. V I. К Мор ю-О к е а и у) —
я самый и есть, себя описываю, и Петька (Петушок...
в Альманахе
XVI Шиповника) тоже я, себя описываю
3.
1 ГПБ. Ф 634. Ед. хр. I. Л. 10.
2 Там же. Л. 11—11.
3 Там же. Л. 11.
Если я помню отца в гробу во время отпевания, помню пожар сахарного
завода и все, что поразило меня... (и пожар, и отец, и собачонка Ростик, и
какая-то женщина на углу 14 л [инии] В [асильевского] О [строва], о ней в Взвихренной
Руси
) живо в Моей памяти, возникает и пропадает. Мои подстриженные
глаза — это дар мой, мое богатство, ной большая опасность. Их память может
закрыть Весь свет, о Ростике, о женщине с 14 л [инии]
'. Сочиняя легенду о
себе2, Ремизов много размышлял о своих
опаленных купальским огнем
глазах3 и,
наконец, нашел ту единственную метафору —
подстриженные глаза
, которая
позволила ему объяснить не только необыкновенные свойства собственной памяти,
но и саму многоликую, лежащую вне судьбы,
за гранью этой жизни
, суть своей
творческой природы:
Оттого, должно быть, что я родился в Купальскую ночь,
когда в полночь цветет папоротник и вся нечисть лесная и водяная собирается в
купальский хоровод и бывает особенно буйна и громка, я почувствовал в себе
глаз на этих лесных и водяных духов, и две книги мои Посолонь и К МорюОкеану
в сущности рассказы о знакомых и приятелях моих из мира невидимого —
чертячьего
.
Глаз мой, обращенный к таинственному в жизни природы, открыл мне таинственное
же и волшебное в жизни человеческой — так вышла книга рассказов
Зга.
А проникнув еще глубже, этот глаз мой вывел меня за дневную явь в мир
сновидений — в пространство многомерное,— так вышла книга снов Бедовая
доля
4.
Необычный автобиографизм Ремизова, специфика его отношения к реальным
фактам и своеобразие его видения мира и сформировали художественный мир
писателя во
Взвихренной Руси
и
Подстриженными глазами
.
* * *
Подстриженными глазами. Книга узлов и закрут памяти
выпущена в Париж*
в 1951 году издательством
YMCA-Press
. Большинство новелл, включенных
в книгу, публиковалось во второй половине 30-х годов в парижской газете
Последние
новости
. С 1936 по 1940 год здесь напечатаны 28 из 40 ее будущих
глав
;
кроме того, отдельные новеллы помещены в журналах
Москва
(Чикаго, 1929,
№ 7) и
Русские записки
(Париж, 1939, № 19), и лишь незначительная часть —
после войны, в основном в
Новом журнале
(Нью-Йорк, 1951, № 25 и 27) И всетаки
как художественное единство книга
Подстриженными глазами
окончательно
сформировалась в последний период творчества Ремизова (после 1943 года),
когда его стиль
стал проще, повествование непосредственнее
, а писательское
мастерство
достигло своей высшей точки
5. Произведения этого времени РеЗапись
Ремизова от 25—26 декабря 1943 г. в
Дневнике мыслей
. Опубликована
в кн.: Кодрянская Н. Алексей Ремизов. С. 21.
2 Там же. С. 125.
3 Там же. С. 89.
4 Алексей Ремизов о себе. С. 25. Ср.:
Тема моя — жизнь с ее чудесным
(Ремизов Алексей. По карнизам. Белград, 1929. С. 115).
5 Резникова Н. В. Огненная память. Воспоминания о Алексее Ремизове
Berkeley, 1980. С. 55.
мизов считал
как бы завершением труда его жизни
,
самым задушевным,
глубоким
. Он признавался своему биографу Н. В. КоДрянской:
...из них мне
открылась моя судьба. Эти книги для меня огнедышащие, они сожгли мор
душу!
1 Знаменательно, что к теме
от колыбели —24.V1.1877 до тюрьмы —
18,11.1897
2 писатель обращается именно
на вечерней заре
, тем самым как бы
замыкая круг своей жизни и творческой судьбы, оформляя концепцию своего
пути в законченный сюжет.
Напротив,
Взвихренная Русь
— это первая по времени написания книга
воспоминаний Ремизова. Отдельные новеллы первых трех глав (
Весна-красна
,
Медовый месяц
,
В деревне
) создавались
по горячим следам событий
и уже
в 1922 году были объединены в самостоятельные циклы (их первоначальные
названия:
Весенняя рынь
,
Орь
,
Мятенье
) с красноречивым общим заглавием
Всеобщее восстание. Временник Алексея Ремизова
, а также со свойственным
жанру временника, или
летописной повести
, как определил сам автор3, указанием
дат (23/27.11.1917; 27.11.—1.VI.1917; l.VI.—10.VI1.1917). Они были опубликованы
в журнале
Эпопея
(№ 1, 2, 3 за 1922 год), а первый цикл еще и в журнале
Народоправство
(№ 5, 10, 12, 18—19 за 1917 год). Тогда же писались рассказы
цикла
Современные легенды
, включенного в книгу
Шумы города
, которые
составили затем главы
Современные легенды
и
Шумы города
во
Взвихренной
Руси
, а также многие другие будущие
главки
книги. Они публиковались
в периодических изданиях
русского зарубежья
(журналах
Современные записки
,
Воля России
,
Звено
,
Беседа
,
Перезвоны
; газетах
Дни
,
За свободу
,
Последние новости
и др.) и уже с 1925 года имели общий гриф —
Из книги Взвихренная Русь
. Отдельным изданием книга вышла в 1927 году
(Париж, Таир
). Ее тема — жизнь в России с 1917 по 1921 год. И поэтому в общей
хронологии ремизовского мемуарного цикла, состоящего из книг Подстриженными
глазами
(1877—1897), Ивереиь
(1897—1905), Петербургский буерак
(1905—1917), Взвихренная Русь
(1917—1921), Учитель музыки
(1923—1939),
Сквозь огонь скорбей
4 (1940—1943; опубликована в 1952 году издательством
имени Чехова, Нью-Йорк, в составе книги В розовом блеске
), она занимает
одно из последних мест.
Без специальных оговорок вряд ли можно отнести эту книгу к разряду
традиционной мемуаристики. И это не историческое ученое сочинение, а новая
форма повести, где действующим лицом является не отдельный человек, а целая
страна, время же действия — века
5,— говорит Ремизов о написанной тогда же
книге Россия в письменах
. И такое определение не противоречит основному
содержанию Взвихренной Руси
. По мысли писателя, историю и существо человека
можно объяснить, только создавая легенду, сказку, а память есть
прежде всего воображение
, воображение же — игра памяти
: Мое от жизни
— мои courts metrages: из туманности событий я выбираю образ. Череда
1 Кйдрянская Н. Алексей Ремизов. С. 64.
2 Из дарственной надписи Владимиру Ивановичу Малышеву на экземпляре
книги Подстриженными глазами
, хранящемся в библиотеке ИРЛИ.
3 Алексей Ремизов о себе. С. 26.
4 Основываясь на высказывании самого Ремизова, Н. Кодрянская указывает
в этом ряду воспоминаний вместо книги Сквозь огонь скорбей
— По карнизам
.
См.: Кодрянская Н. Алексей Ремизов. С. 117.
5 Алексей Ремизов о себе С. 26.
этих образов дает картину жизни
'. Здесь Ремизов объясняет- не только метод,
которым воссоздается' картина жизни
, но и свое отношение к материалу —
реальному .факту. Это особенно важно для произведения с установкой на документальность,
летописную достоверность. Существенно, что исходным сырьем
для писателя служит не сам факт, который берется из жизни, помещается в
иную по природе стихию художественного текста и начинает жить по другим,
художественным законам, а образ действительного события. Этот образ не
всегда детально совпадает с реальным, происшествием, так как в нем содержится
интерпретация, раскрывающая точку зрения автора на смысл реалии. Кроме того,
художественный текст — это целостный и принципиально законченный мир, чего
нельзя сказать о длящейся в непрерывном становлении жизни. Поэтому образ,
как элемент художественного мира, обладает известной смысловой и композиционной
завершенностью, в то время как реальный жизненный факт в любой
момент может получить продолжение. Даже когда событие воспринимается как
символ конкретного исторического периода, оно сохраняет потенциальную
возможность тем или иным образом проявляться в дальнейших судьбах мира
и отдельного человека. Это, в частности, позволяет Блоку, Андрею Белому и их
единомышленникам ставить Куликовскую битву, символизирующую падение монголо-татарского
ига, и поворот в истории России в ряд событий, которым суждено
возвращение
.
У Ремизова факт, перенесенный в произведение, начинает жить по заколам
художественного текста, не утрачивая до конца связи с изначальной стихией.
Не полностью отрываясь от действительности, образ сохраняет важные
структурные качества, присущие жизни, а не искусству: разомкнутость, незавершенность,
способность корреспондировать с внелитературным контекстом. Именно
эту особенность образа, основанного на известной читателю действительности,
Ремизов использует как особый прием.
Он создает иллюзию независимости образа от воли автора, его немотивированность
внутренними потребностями текста и целями его создателя,
имитируя самостоятельную жизнь образа. С другой стороны, в действительных
событиях он часто улавливает их специфическую внутреннюю логику, особенно там,
где неслучайная случайность
, благодаря которой возникает определенный символический
смысл, делает их похожими или на сказку, или на проекцию мифа в
реальность. Воспроизводя такие события во Взвихренной Руси
и Подстриженными
глазами
, он указывает на их внутреннюю соотнесенность с мифом, из-за чего
эти реалии начинают восприниматься менее реальными, чем эпизоды вымышленные.
Во Взвихренной Руси
— произведении подчеркнуто фактографическом —
большинство персонажей не только действительно существовали, но и широко
известны: Блок, Пришвин, Розанов, Мережковский и т. д. Многие события,
происходившие с ними, соответствуют действительности. Но на равных правах в
тексте сосуществуют и вымышленные персонажи, которые, однако, на общем фоне
фактической достоверности летописи
, или временника
, тоже воспринимаются
как реальные. Одновременно с героями и с самим повествователем происходят события,
несомненно указывающие на явное расхождение изображенного с действительностью,
и это несоответствие иногда может шокировать читателя.
В несколько шаржированной форме это происходит с одной неумудренной
'Кодрянская Н. Алексей Ремизов. С. 89, 135.
эстетике читательницей в главе
Винигредная ерунда
. В произведении Ремизова
она узнает дом, где родилась, его обитателей, послуживших прототипами персонажей,
и место действия рассказа. Искреннее возмущение вызывает у нее
винигредная ерунда
, явное искажение действительности, как возмущают ложь и
клевета, потому что основываются они на реалиях, но переосмысленных и
деформированных. Героиня рассказа не. понимает, что писатель Не копирует
действительность, а обрабатывает и преображает материал.
Более умудренный читатель, знающий эту простую истину, все-таки вправе
задать вопрос: зачем так необычно смешивает автор чистый вымысел с образами,
имеющими явно реальную подоснову?
Книга Ремизова — это не только описание жизни в Петербурге во время
революции, но одновременно и рассказ о том, как создавалась
Взвихренная
Русь
. Иногда на ее страницах появляются такие сообщения:
Потихоньку сидел
над „Временником" — „всеобщее восстание!" (глава Октябрь
). В сложную
конструкцию
1 произведения Ремизова это автобиографическое указание вводит
еще одну смысловую плоскость — текст повествует о самом себе, о том, как, когда и
при каких обстоятельствах он написан. И необычный метод работы с фактами
частично объясняется в самом тексте: не зря глава Винигредная ерунда
следует
сразу за главой На даровых хлебах
, герои которой, за исключением повествователя,—
вымышленные лица.
Для наивной читательницы мир, который она знает,— единственно возможный,
а объяснить его можно только так, как это делает она. Другое сочетание фактов
и другое их объяснение — винигредная ерунда
.
Точка зрения человека на самого себя и другого человека на него обычно
задана совокупностью социального и культурного опыта и не отражает действительной
сущности. Ремизов видит в каждом человеке и каждом событии широкий
спектр возможностей, никогда не воплощаемый в действительности. Выдумывая
реального человека или домысливая и изменяя конкретные ситуации, Ремизов
актуализирует потенциальные возможности человека, говорит О нем и мире как о
разомкнутом единстве, утверждает неисчерпаемость человека как принципиально
незавершенного
, становящегося
, живущего. Эта идея развивается Ремизовым
вслед за Розановым и Шестовым и реализуется, в частности, с помощью различных
типов художественного времени2.
Включая в состав Взвихренной Руси
главы из Временника
, Ремизов
отказывается от указаний на год, месяц и число. Он заменяет точную датировку,
придававшую тексту вид дневника, хроники, ссылками на общеизвестные исторические
события или обозначает дату церковным праздником. Благодаря этому
расширяются художественные возможности, система значений текста. Бытовое
время и совершающиеся в нем события, осмысленные сквозь призму вечного
времени христианского мифа, утрачивают случайный, спонтанный характер. Сны
главного героя (самого Ремизова) и его бред во время болезни (гл. Москва
,
XVIII—XX), в которых также господствует вечное настоящее
, создают временные
лакуны в естественном течении повествования.
Однако время не лишается и своей основной функции, хотя акцент заметно
1 См.: Sinani Mac Leod, Helene. Структурная композиция Взвихренной
Руси
// Aleksej Remizov: Approaches to a Protean Writer. P. 237—244.
2 О времени во Взвихренной Руси
и его влиянии на ритм повествования
см.: Там же. Р. 237—238.
смещен # сторону так называемого календарного времени
, т. е. движущегося
вместе с солнцем от весны к зиме, когда важна не столько точная дата того
или иного события, сколько его соотнесенность с годичным, природным циклом,
за которым закреплен комплекс мифологических представлений, обрядов и соответствующих
им текстов. Эта осмысленность
календарного времени
имеет
для Ремизова исключительное значение, т. к. она противостоит бессмысленному
естественному течению жизни: Едят, растут, женятся — зелено, грязно, тихо...
;
Нет, не могу я по естественным законам
,— утверждает автор в главе Лесовое
.
Внутренняя жизнь героев Взвихренной Руси
, как правило, соотнесена с
календарным
временем. Тема голода и холода, бедовой
жизни возникает
на фоне пустынного, занесенного сугробами Петербурга, а мотиву смирения и надежды
обычно сопутствует весеннее воскресение природы.
Календарный цикл призван упорядочивать течение жизни и приводить его в
соответствие с идеалом, нормой, причем основной регулятор этого процесса —
праздник.
Ремизов, знаток фольклора и древнерусской книжности, бесспорно осознавал
исключительную роль, которая отведена празднику в народной архаической и средневековой
культуре. Присущее ей карнавальное
мироощущение1 пронизывает не
только многие произведения писателя, на нем основана и страсть к игре
, розыгрышу
,
смеховой аспект творчества Ремизова, сама идея знаменитой Обезьяньей
великой и вольной палаты (Обезвелволпал), в течение полувека объединявшей
многих деятелей русской культуры.
Произведения писателя наполнены картинами праздничных церковных служб
и крестных ходов; святочные сборища
становятся главной темой рассказов
Глаголица
и Оказион
. Ремизов создавал и специальные календарные
(святочные, рождественские и пасхальные) рассказы, причем много экспериментировал
в этой области (так, его Заветные сказы
— пересказы непрестойных
народных сказок и апокрифов о происхождении табака — выполняют функцию
святочных рассказов, что не характерно для русской литературной традиции).
Особенно важна для Ремизова та система представлений, которая закреплена
в символике обряда и составляет содержательную сторону праздника. Именно
пасхальный, купальский и святочный идеологические комплексы лежат в основе
его творчества, являются тем мифологическим
вторым планом
его произведений,
который, как правило, не до конца явлен, но ощутим в тексте. За счет
этого
внешние
бытовые события перестают быть определяющими и происходящее
приобретает дополнительную мифологическую мотивировку.
Отметим одну значимую аномалию
календарного времени
во
Взвихренной
Руси
: здесь нет праздников как таковых, а есть только праздник как эквивалент
даты. Это
не праздничное
состояние жизни — симптом нарушения ее нормального
строя. Правда, каждому еще выдают
по карточке
яйцо на Пасху, яо
в привычный ход светлого праздника вторгается
нечистая сила
:
Всякий
знает, что чертям дано гулять и мутить людей под Рождество (об этом у Гоголя
все написано!), а на Пасху совсем не указано. Но бес и есть бес: бес исхитрился и
выскочил из тартараров в самую святую полночь — и куда же? — да прямо в
1 См. об этом прежде всего в книге М. М. Бахтина Творчествр Франсуа
Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса
.
церковь
(глава
Загородительные вехи
), И далее следует рассказ О том, как у героя
во время пасхальной заутрени в церкви черт пытается погасить свечу и похитить
шапку, как,
обернувшись
вошью, ползал о и по спинам соседей, как на
Кирочной в домовой церкви какой-то никому не знакомый
поп
сначала нарушает
порядок службы, а когда ему на это указывают,
возглашает
из царских
врат:
Эх, черт!
— что является не просто богохульством, ибо богослужение
после такого возгласа превращается в
черную мессу
.
Исключение составляют, пожалуй, лишь именины Тараса Петровича Ключева
(гл.
Именины
). Герой, которого Ремизов называет
неунывающая борода
,
позволил себе
песни петь
, когда
об эту пору... ни детей не рождалось, не
влюблялись, не женились и какие там песни!
. Но этот эпизод скорее подчеркивает
ненормальное
загрязание
жизни и повседневности.
Память
о ночных успенских крестных ходах
как апелляция к норме, к национальному
идеалу становится темой заключительной главы
Взвихренной
Руси
,—
Неугасимые огни
, хотя внешняя канва повествования исчерпывается в
главе
В конце концов
, когда автор покидает Россию, и это подчеркивается
заключающим главу словом
конец
. Но за этим
ложным
концом следует
настоящий
, причем глава
Неугасимые огни
является альтернативой не только
предшествующей главе, но и всей книге'.
Ремизов признавался Н. В. Резниковой:
Мне гораздо ближе лирическая
форма... или форма более свободная, вне рамок. Не роман, скорее повесть от
своего лица или от лица кого-нибудь другого... Или форма эссе, или свободно
написанных рассказов на нескольких планах
2. Действительно, в начале творческого
пути писатель неоднократно обращался к жанру романа. Однако свои
попытки писать в духе традиции XIX века (например, первый роман
Пруд
)
Ремизов оценивал впоследствии как неудавшиеся. Но темы и проблемы, к которым
он обращался, часто требовали именно эпической формы. И Ремизов
преодолел
особенность своего дарования, используя монтажный принцип построения текста,
который позволил объединить в художественное целое часто разноприродные и
разноструктурные элементы, сохранив при этом их относительную самостоятельность.
Тут рассказ из реальной, обыденной жизни, заполненной самыми скромными
предметами и знакомыми людьми, переплетен с другой реальностью мыслей и
чувств, воспоминаниями из литературы
3.
Степень
монтажности
произведений Ремизова различна. Если в книге
Подстриженными глазами
эта особенность формы почти не ощущается, то
архитектоника
Взвихренной Руси
сразу обращает на себя внимание. Отдельные
новеллы-главки вступают в сложное взаимодействие, в диалог друг с другом.
Так, важное для исторической концепции книги противопоставление Москвы как
символа национальной культуры и хранительницы заветов Московской Руси
Петербургу и — шире — петербургскому периоду русской истории проявляется на
уровне композиции в том, что главы
Москва
и
Петербург
расположены
почти симметрично по отношению к смысловому центру книги, которым является
1 Эту особенность отмечали уже первые рецензенты
Взвихренной Руси
.
См.: рецензию Д. Святополк-Мирского (Версты. 1928, № 3. С. 155).
2 Резникова Н. В. Огненная память. С. 51.
3 Там же. С. 55.
текста и позволяет передать разноголосицу революционной России, полифонию
шумов города
.
Отметим, что Ремизов ориентируется здесь на многоголосье поэмы А. А. Блока
Двенадцать
, откликается на призыв поэта, памяти которого посвящается
Посмотри в окно!
Чтобы сохранить великий дар природы — зрение,
врачи рекомендуют читать непрерывно не более 45–50 минут,
а потом делать перерыв для ослабления мышц глаза.
В перерывах между чтением полезны
гимнастические упражнения: переключение зрения с ближней точки на более дальнюю.
существенную роль во
Взвихренной Руси
. Весенний звон, удары колокола, вой
собаки, голодная песня (
тла-да-да-да-да
), крик Нюшки,
детский, которого нельзя
человеку слышать безнаказно
(глава
Панельная сворь
), различны по своему
смыслу и функции (весть радости, беды, призыв к новой жизни и т. д.) Но все они
противостоят
каторжной тишине
и
гробовому спокойствию
, мертвенному
безмолвию опустевшего города, как слово (Жизнь) противостоит молчанию
(Смерти) в народных представлениях.
Многие книги Ремизова
неуловимы по жанру
1. Такое впечатление складывается
отчасти из-за того, что в рамках единого повествования он использует
произведения разных жанров: сказки, апокрифы,
подлинные
письма
людей из
народа
, исторические документы (которыми могут быть, например, выдержки из
газетных статей или письма времен строительства Петербурга или царствования
Анны Иоанновны, пересказанные в главе
Петербург
).
Моя жизнь в огне снов!
— утверждал писатель2. Действительно, сны —
излюбленный элемент его произведений: их видит и сам Ремизов, и его герои.
Неоднократно публиковались и специальные собрания обработанных им
действительных
ночных приключений
(наиболее известны цикл
Бедовая доля
и собрание
снов
Мартын Задека
) Снами заполнены многие страницы
Взвихренной
Руси
. Важно, что сон по природе своей монтажен и представляет коллаж разнообразных
фактов и впечатлений
дневного
сознания, причудливое и
нелогичное
сочетание которых создает мнимую фантастику сна. Для Ремизова существенно,
что сон — это пограничное состояние сознания, выражение его внелогической,
иррациональной глубины. Кроме того, сон является реальным свидетельством
жизни мифа, с которым еженощно сталкивается каждый человек:
Сон — это единственная наша связь с тем миром и проводник в этом мире самых
тайных мыслей
3. В тексте
Взвихренной Руси
сны, как и
внутренняя речь
героев, графически выделены, так как
явления сна от событий яви
отличает
особая ритмичность
:
Разве то, что из сна, можно переводить на нашу трезвую
речь? Разве во сне есть какие-то перегородки — наше страшное слово в общем
порядке
? И что может быть ближе, чем образ из сна? В снах не надо красных
строчек. Не надо и тире
4. Героями снов являются сам автор, его близкие и
знакомые. Ремизовские сны имитируют настоящие, которые, как известно, часто
пронизаны эротической символикой, и поэтому персонажам ночных приключений
приходится выступать в нелестной для человеческого самолюбия роли. Многие
знакомые, попавшие в герои ремизовских снов, обижались на него. Среди немногих,
кто с пониманием относился к этой стороне творчества писателя, был Лев
'Марков В Неизвестный писатель Ремизов. // Aleksej Remizov: Approaches
to a Protean Writer P 16
2 Кодрянская Н. Алексей Ремизов С. 41.
3 Там же. С. 194. ;
4 Там же. С. 41, 130.
Шестов. Нужно отметить, что монтажная тенденция философского стиля самого
Шестова, так же Как и В. В. Розанова, оказала сильное воздействие на форму
произведений Ремизова.
1 Стиль Взвихренной Руси
— это сложное взаимодействие слова автора
с чужим словом
, которым является и речь улицы, персонажей из простых
, и
разговорная речь XVIII века, и высокое
слово Гераклита Эфесского, и отзвуки
гоголевского стиля, и обороты
из Достоевского3. В языке всегда фиксируются
изменения жизненного уклада. И Ремизову, как мастеру подсловья, которым
богата речь
, часто удается реконструировать еще не оформившееся явление,
наблюдая за малейшими языковыми новациями. Особенно тонко он подмечает
смешную сторону жизни и реализует свою иронию через игру со словом
Так, например, он на протяжении всего текста обыгрывает вошедшее в употребление
во время революции вместе с прочим новоязом
словечко бывший
(себя он
именует бывш. канцелярист обезвелволпала
). Блок присылает Ремизову
контрамарку на представление пьесы Шекспира Бывший король Лир
; на стенке
в Совдепе во время ареста он находит надпись, в которой к поздравителям
1918 года
— полотеру, швейцару, водопроводчику, трубочисту — всюду прибавлено
бывший
; читательница, откликнувшаяся на публикацию рассказа Ремизова
письмом в редакцию — советский работник и народный судья,^ называет себя
бывшей девочкой
; в бывшего
превращается и лавочник, сосед писателя,
которого, как буржуя
, обязывают выполнять революционную трудовую повинность
.
Место бывших
людей заступают человековещи
: ничем не истребимая
панельная сворь
, наглые грузовики в кожаных лоснящихся куртках, нагруженные
мешками, их ломовые рожи, осыпанные мукой, подергивают вожжами
(глава
Панельная сворь
).
Бывшие
люди, утратившие определенный социальный статус в рамках
устойчивого жизненного уклада и перешедшие в другие категории
, стремятся
изменить свое имя: И немало попадалось мне фамилий такой звучности необыкновенной,
очень-то и не представишь! А менялись: или на громкие литературные,
или на такое, уж никак не поймешь, почему
1. Как правило, процесс этот
санкционируется верху обязательным постановлением Петросовета
, имеющим
силу закона. Указывая на последнее, Ремизов еще раз подчеркивает квазимифологический
характер пореволюционного времени (причем здесь явственно ощутимы
иронические ноты), когда революция объявляется космическим актом и
переживается современниками как апокалипсис; в этих условиях заядлые материалисты
начинают бессознательно подражать Творцу и, как ветхий Адам, давать
вещам новые имена.
1 Марков В. Неизвестный писатель Ремизов. Р. 16.
2 Интерес Ремизова к перемене фамилий подтверждается свидетельством
В. В. Смиренского: Ремизов обладал исключительной, пожалуй, даже феноменальной
памятью. Он безошибочно помнил по имени и отчеству всех своих
даже случайных знакомых. И к каждой фамилии он, как ц вообще к слову,
подлинно им любимому, относился всегда внимательно, бережно и с большим интересом.
Он терпеливо просматривал в газетах длинные перечни лиц, желающих
переменить фамилию, и наиболее интересные из них записывал.
Однажды, читая такой перечень при мне, он заметил:
— Вот, какой-то Афанасий Дырка хочет переменить фамилию. Ну, не чудак
ли? Такая превосходная, чисто гоголевская фамилия, а он ее менять хочет!..
(Смиренский В. В. Алексей Ремизов. Воспоминания. [Б Д.1//ГТШ. Ф.
№ 1049. Ед хр. 3. Л. 6).
По Ремизову, назвать человека (так же, как и вещь) — значит, определить
его, сказать о самом главном в нем, указать на тот идеальный образ, с которым
человек соотнесен посредством своего имени. Поэтому любая перемена имени
означает и изменение ценностного ориентира, а также необходимое приведение
личности в соответствие со своим первообразом. Когда этого не происходит,
налицо пародийная ситуация. Так, в главе
Анна Каренина
трудовой элемент
Нюшка Засухина, подметающая трамвайные пути, выглядит смешно и нелепо, взяв
себе новое имя — Анна Каренина. То же несоответствие предмета своему имени
отмечает Ремизов, когда говорит о
странных названиях совсем нестрашных
учреждений
— Совдепе, Копровуче (Кооператив высших учебных учреждений)
и других. Пристрастие новых властей ко всевозможным аббревиатурам и сокра
щеииям воспринимается Ремизовым (и другими современниками) как попытка
создания некоего
сакрального
субъязыка, ясного только для посвященных, причем
эта тенденция определяется как омертвляющая живой язык, придающая
ему механический,
машинный
характер.
Философский центр
Взвихренной Руси
— глава
О судьбе огненной
, опубликованная
как самостоятельное произведение в 1918 и 1919 годах. В издании
1919 года она называлась
Электрон
. Один из первых ее рецензентов отмечал:
Электрон построен на ряде изречений, вещаний, что ли, по форме напоминающих
евангельские тексты, что пишутся на церковных фресках
1.
По Гераклиту, мир не распадается на антиномии: добро и зло, свет и тьму,
рождение и смерть, а наоборот,
все происходит из всего
, мир един и
единое есть
все
. И все в природе стремится к воплощению, становлению, к жизни через
соединение с противоположным. Именно этот момент подчеркивает Ремизов в главе
О судьбе огненной
, когда, соединяя различные фрагменты Гераклита,
пишет:
...противоборствующее соединяет, а разнообразие преображает в гармонию,
гармония возникает из борьбы
2.
Борьба и
распря
для Ремизова — рождающий и очищающий акт космического
становления. В борьбе, войнах и революциях рушатся старые нормы,
сгорая в огне судьбы, и возникают новые. Революция для Ремизова, в отличие от
Бунина, например,— явление космическое. Она раскрывает экзистенциальную сущность
человека становящегося.
Утверждение нового миропорядка должно сопровождаться становлением новой
нормы. Однако то, что наблюдает Ремизов в революционной России, зачастую
является лишь грубым искажением многовековой системы ценностей,
основанной на истинном знании о мире. Возникает не принципиально новая
норма, а лишь перевернутая старая: добро объявляется злом, и наоборот. Возникновение
абсурдных норм — также одна из основных тем
Взвихренной Руси
.
Реализуется она, как и другие темы, с помощью сложной системы мотивов
Так, одна из глав называется
Лошадь из пчелы
. Смысл названия станет ясен,
если вспомнить, что, по народным поверьям, пчела происходит от лошади, а не
наоборот. (Ср.:
Знахари полагают, что все пчелы первоначально отроились
от лошади, заезженной водяным дедушкою и брошенной в болото
.— Сказания
русского народа, собранные И. П. Сахаровым. Спб., 1885. С. 99.) Примечательно,
что в главе
Перед шапошным разбором
есть упоминание об абсурде, который
имел отношение к самому писателю:
Иногда меня подвозят на извозчике, но
1 Русская книга. Берлин, 1921, № 3. С. 21.
2 Гераклит Эфесский. Фрагменты. М., 1910. С. 7, 9.
это всегда очень неудобно: совестно — ездить, когда все пешком
. Расшифровать
эти слова помогает заметка
Литературные новости
, появившаяся за подписью
В-Кн. в
Красной газете
после отъезда Ремизовых за границу (вырезка заметки
хранится в архиве Ремизова в ГПБ). В номере от 10 сентября 1921 года читаем:
За границу удрала группа писателей. Между прочим, и г. Ремизов. А прежде,
чем удрать за границу, г. Ремизов пользовался вот какими льготами и преимуществами:
В 1-м отеле ему была предоставлена лучшая, роскошно меблированная
квартира
В отеле центральное отопление, но Ремизову были поставлены отдельные
I печи; дрова в течение года давались ему в изобилии.
* Он один в отеле пользовался отдельной прислугой; ему была предоставлена
|" лошадь для разъездов за пайками; Севцентропечать
предупредительно
t снабжала его газетами и журналами.
Все это — за государственный счет.
— За что? За какие заслуги перед революцией?
Ч Из уважения к литературе
.
" Когда месяца два тому назад из отеля выселяли беспартийных и даже
кой-кого из коммунистов, г Ремизов уцелел — из уважения к литературе
?!
Он пользовался всем, а рядом пролетарские писатели-пролеткультовцы и
голодали и холодали и болели на этой почве безостановочно..
В порядке вещей
?
Но теперь такому порядку вещей
не должно быть больше места.
В Последних новостях
, белогвардейской газете, читаем (№ 396): Молодые
поэты, беллетристы и художники, посещающие лекции в Доме искусств, Доме
литераторов и Институте искусств, все противники коммунистов.
Так! а мы цацкаемся с ними. А мы предоставляем им разнообразные льготы
и преимущества, даем пайки, помогаем кооперативным их начинаниям.
Есть слух, что Дом искусств будет превращен в Дом рабочего искусства.
Нельзя ли с этим поторопиться? Или, лучше всего, передать этот Дом петроградской
ассоциации пролетарских писателей, что, будучи организацией красной,
никак не может добиться помещения
.
Дело даже не в том, что заметка носит явно провокационный характер, хотя
в сентябре 1921 года подобное обвинение могло иметь самые трагические последствия,
вплоть до гибели на Гороховой. (Напомним, что с момента расстрела
Н. Гумилева в числе обвиняемых по таганцевскому
делу прошло чуть больше
месяца.) Важно другое: тов. В-Кн. уже не способен понять, что предоставление
лошади для разъездов за пайками
— это привилегия
, которая только подчеркивает
всеобщее обнищание. И упомянутая лошадь
— абсурд не меньший, чем
собственноручно чистить в своем учреждении фановы трубы
, приезжая для
этого грязного дела
на автомобиле, как это делал тов. Котов, которому надо
пример показать, на то он и коммунист'
.
Таким образом, не отказывая революции в пафосе ломки-стройки
, Ремизов в
то же время с тревогой наблюдает, как деформируются или вовсе выбрасываются
из жизни, бытового употребления* те нравственные ценности, которые обязательны
для всех времен и народов. Поэтому свое писательское и человеческое
назначение Ремизов видит в том, чтобы этой же самой жизнью, через все ее тысячекратные
громы, подхлест и удар, в отдар — пр оку кур екать петухом
.
Вспомним, что петух в языческой и христианской мифологии является вестником
света, причем в круг символических значений этой мифологемы входит не только
солнце, но и огонь как средство очищения. Через мотив петушиного крика образ
автора-повествователя соотносится с семантикой огня как основной философемы
Взвихренной Руси", ибо Ремизов, подобно многим его современникам
(А. Блок, А. Белый и другие участники группы (Скифы
), воспринимал революцию
через призму евангельского повествования о крестной муке и воскресении
в новую жизнь. Но он, как и герой главки Братец
, решительно отказывался
от навязываемой/ ему миссии апостола, пророка: Я не пророк, я не апостол,
я — тот петух, который запел, и отрекшийся Петр вспомнил Христа...
Более
того, в книге Подстриженными глазами
Ремизов писал: ...и как ни швыряла
меня судьба, что-то не заметно: ни вещего в моих словах, ни мудрости в моих
поступках
. Так осознание высокого дара, данного ему от Бога, и мысль о собственной
греховности, малости
, создают в автобиографических книгах Ремизова
тот сплав исповеди и проповеди, которым и определяется подлинное искусство.
Б. АВЕРИН
И. ДАНИЛОВА
ПОДСТРИЖЕННЫМИ
ШАЗАМИ
КНИГА УЗЛОВ И ЗАКРУТ ПАМЯТИ
УЗЛЫ И ЗАКРУТЫ
В человеческой памяти есть узлы и закруты, и в этих узлахзакрутах
жизнь
человека, и узлы эти на всю жизнь. Пока жив
человек. Говорят, что перед смертью вспоминается вся жизнь
,
так ли это? и не искусственный ли это прием беллетристики?
Перед смертью ничего не вспоминается — одна мука телесная
и больше ничего. Потому что смерть
это только какой-то срыв,
но никакой конец — ведь и самое слово конец
тоже из беллетристики.
Узлы памяти человеческой можно проследить до бесконечности.
Темы и образы больших писателей — яркий пример уходящей
в бездонность памяти. Но не только Гоголь, Толстой,
Достоевский, но и все мы — постоянные или просто сотрудники,
гастролеры и иногородние, и те, кто выпускает свои книги в
издательстве, и те, кто за свой счет, и те, кто, как я, терпеливо
переписывает без всякой надежды на издание, все равно, все мы в
какой-то мере на своих каких-то пристрастиях, на вдруг напахивающих
мотивах ясно видим по явной их беспричинности нашу
пропамять, и кто же не чувствует, что о каком-то конце можно
говорить только в рассказах, искусственно ограниченных. Узлы
сопровождают человека по путям жизни: вдруг вспомнишь или
вдруг приснится: в снах ведь не одна только путаница жизни, не
только откровение или погодные назнамена, но и глубокие, из
глуби выходящие воспоминания. Написать книгу узлов и закрут
,
значит, написать больше, чем свою жизнь, датированную
метрическим годом рождения, и такая книга будет о том, чего не
могу позабыть
.
Разве могу забыть я воскресный монастырский колокол, густой,
тяжелым серебром катящийся поверх красных Захаровских труб
и необозримых Всесвятских огородов с раскрытыми зелеными
парниками, легко и гулко проникающий в распахнутые окна детской,
раздвигая, как ивовые прутья, крепкие дубовые решетки,—
предосторожность и преграду лунатикам.
Родился я в сердце Москвы, в Замоскворечье у Каменного
Каинова
моста, и первое, что я увидел, лунные кремлевские
башни, а красный звон Ивановской колокольни — первый оклик,
на который я встрепенулся. Но моя память начинается позже,
когда с матерью мы переехали на Яузу, и там прошло мое детство
поблизости от самого древнего московского монастыря — Андро24
*
ниева. Летним блистающим утром в воскресенье, когда Москва
загорается золотом куполов и гудит колоколами к поздней обедне,
из всех звонов звон этого колокола, настигая меня в комнате или
на Яузе на тех окатистых дорожках, где ходить не велено и где
спят или бродят одни коты
с Хитровки, возбуждал во мне какоето
мучительное воспоминание. Я слушал его, весь — слух, как слушают
песню — такие есть у всякого песни памяти, как что-то
неотразимо знакомое, и не мог восстановить; и мое мучительное
чувство доходило до острой тоски: чувствуя себя кругом заброшенным
на земле, я с горечью ждал, что кто-то или что-то подскажет,
кто-то окликнет — кто-то узнает меня. И теперь, когда в
Андрониеве монастыре расчищают Рублевскую стенопись, для
меня многое стало ясным. И еще раньше — я понял, когда читал
житие протопопа Аввакума: в Андрониеве монастыре сидел он на
цепи, кинутый в темную палатку — ушла в землю
: Никто ко
мне не приходил, токмо мыши и тараканы, и сверчки кричат и блох
довольно
. И тот же самый колокол — густой тяжелый колокольный
звон
вызвал в памяти Достоевского по жгучести самый
пламенный образ в мировой литературе: мать, просящая у сына
прощенье. Я хочу сказать — я чувствую непрерывность жизни
духа и проницаемость в глубь жизни; искусство Андрея Рублева,
страда и слово Аввакума, и эта жгучая память Достоевского —
этот вихрь боли — Мать с ее глубоким медленным длинным
поклоном
, все это прошло на путях моего духа и закрутилось в
воскресном колокольном звоне древнего московского монастыря.
И я знаю, этот звон — с него начинается моя странная странническая
жизнь — я унесу с собой.
Весенний зеленый вечер, у соседей зацвела черемуха, и эти белые
цветы для меня, как в Париже весною каштан. Я вышел,
когда совсем смерклось и зелень вдруг почернела. Мать ушла ко
всенощной и долго не возвращается — я и вышел ее встретить.
И сразу увидел и так отчетливо, как по своей близорукости никак
бы не мог увидеть: не то она остановилась передохнуть, не то медленно
подвигалась, но как медленно! и я понял, что ей очень трудно
— с ногой что-то. Я поспешил навстречу, взял ее под руку, и не
глядя, не спрашивая, стали мы подвигаться, и я почувствовал такую
тяжесть, не вел я, а нес человека. И то, что можно было
пройти в минуты, мне показалось, час. И когда, наконец, вошли мы
в прихожую и она сбросила с себя пальто — какая глубокая
печаль лежала тенью около ее губ! — ив одной руке зонтик, а в
другой моя палка, низко нагнувшись к земле, как на четвереньках,
переступила она в комнату — и черные слезы, я это так вижу неизгладимо
до боли, черные полились из ее вспугнутых истерпевшихся
глаз.
Или это страждущая моя тень — боль, от которой мне никак не
уйти? Какая-то женщина в метро на остановке поднялась и напра25
вилась к двери: в ,руках у нее большой сверток, очень мешал ей.
И когда переступила она из вагона, дверцы автоматически закрылись,
защемив подол. Если бы не в ту минуту — и рванувшимся
поездом, сбив с ног, втянуло бы ее под колесо! — но в ту минуту
кто-то из соседей успел распахнуть дверцы — и поезд тронулся.
В окно я видел мельком белый неудобный сверток. И увидев этот
сверток, я увидел и то, что могло быть,— и саднящая ноющая
боль обожгла меня: я видел — не в окне — а там — я вижу до
мельчайших подробностей замученное лицо, вспугнутые остановившиеся
глаза и содранная кожа на спрессованных в морковь
пальцах.
Вы, неразлучные мои спутники, боль и бедность, на каком пути
и когда — вы не помните? — наша первая встреча?
Булонский лес перед глазами, но пройти до него — сгоришь.
Такая была июльская жара. Рядом на скамейку села женщина,
нагруженная старьем. И не разберешь, старая она или не старая,—
такое утомление и в лице и в руках, опустившихся вместе с узлом и
сломанной клеткой. И видно было, села она не для того, чтобы
ждать трамвая, а чтобы только, передохнув, через силу подняться
и через силу продолжать свой раскаленный путь. Я видел и через
ее тяжелые опущенные веки — в ее глазах лежала пропастная дорога.
А это была сама бедность — так близко — плечо к плечу.
И я узнал ее: такие не просят — на их пути остался один только
камень.
Place de la Madeleine — у каменного выступа Маделен прямо
на тротуаре — не минуешь; ближе к сумеркам, но еще все отчетливо;
резкий ветер захлестывал и подгонял: бегом,— но она сидела
— или путь ее окончился? — голова, обмотанная в тряпках,
тряслась, и вся она, все ее тряпки, тряслись — было до боли
холодно, и я подумал:
Я бы кричал
. Но она не кричала: лицо ее
красное, ошпаренное, и как ошпаренная крыса лапками, так она
руками делала, как умывалась.— И потом в метро, когда я возвращался
домой — час разъезда: народу две волны, но и через головы
я увидел: он стоял отдельно, не в очереди, никуда не торопясь —
да ему никуда не ехать да и не на что — какой ужасный холод! —
и какая покинутость, с каким отчаянием смотрел он!
Разве могу забыть я
столповой
распев Большого Московского
Успенского Собора — одноголосый унисон литии, знаменитый
догматик и затканную серебром песенную пелену — эту голубую
глубь — древние напевы дымящейся синим росным ладаном
до самой прозрачной августовской зари бесконечной всенЬщнбЙ
под Успеньев день. Родился ли я таким — ив этом моя глубокая
память, или с детства в мой слух незаметно вошло — песейный
строй: лад древних напевов. А этот лад не навеянный голос,
а голос самой русской земли. И этот лад — моя вера и мой —
суд. И в серебряном ливе гоголевского слова, засветившегося
мне из черной диканьской ночи, я узнал его лад русской земли.
И разве забыть мне каменные скользящие плиты, тесные приделы
у Николы Великорецкого — в храме Василия Блаженного,
и эти тяжелые вериги на стене — какими глазами я глядел на них!
Это были мои вериги — добровольно надеть на себя и идти в мир
за страдой. Но однажды, выйдя на Красную площадь и невольно
сторонясь кровавого Лобного места, я вдруг остановился: явственно
надо мной выговаривал дьячий голос —
а велел его держать
за крепкими сторожи, сковав руки и ноги и на шее цепь
.
Trances perpetuelles... боязнь кругосветная Или всесветный
страх. Узел неразвязываемый и никак не развязывающийся.
Я окружен постоянным страхом, и невозможно привыкнуть. Боюсь
переходить улицы, боюсь мостов — в Сену ветром снесет шляпу,
а если дует сильный, то и меня со шляпой, а когда в Нарве нас
погнали из карантина на вокзал разгружать багаж — Нарвский
мост мне и теперь снится! — я стал на четвереньки; боюсь автомобилей,
автобусов, трамваев, автокаров и редких в Париже лошадей
— я боюсь ездить в автокарах и в автобусах и, конечно, в
автомобиле, мне все кажется, или опрокинет или наскочит; я
боюсь ездить по железной дороге и в метро, я всегда думаю о
крушении, а все встречные лошади грозят мне ударить подковой;
на аэропланах же и без всякого аппарата, как тибетские ламы, я
летаю только во сне и совсем бесстрашно. Засыпая, вдруг просыпаюсь
и прислушиваюсь, не случилось ли, не горит ли? И встаю
проверить, закрыт ли газ, но и без пожара я боюсь ночи: как
часто, засыпая, я вдруг вижу бледно-голубую звезду или блестящий
шар, разрывающийся у меня где-то в голове, или серый
стальной автомобиль, сухо громыхая колесами, промчится сквозь
мою голову, и я вздрогну такой дрожью, от которой проходит
всякий сон. А в грозу — днем ли, ночью ли — я всегда боюсь,
молния попадет в дом. Я никогда не ем рыбу — боюсь подавиться
косточкой, и эти косточки мне мерещутся во всякой еде, и я со
страхом отстраняюсь от самых тоненьких жилок. В театре и
концерте я сижу как на иголках: мне все кажется, рухнет потолок
или начнется пожар. В кинематограф я никогда не хожу. И представьте
мою тревогу и вечерний трепет, когда целых два года
пришлось прожить и не по соседству, а над кино! В парикмахерской
я боюсь бритвы, я бреюсь сам, но все равно при стрижке
всегда натачивается бритва, и лезвие меня приводит в ужас. На
улице страх подстерегает из-за углов, а в домах из-за дверей.
А когда я попадаю в деревню, начинаются другие страхи: я боюсь
собак, коров; меня пугают комары, врывающиеся в окно жуки,
пчелы, осы, шмели и падающие камнем летучие мыши — все
живое, вся движущаяся, снующая, плодящаяся
природа
; да и
вещи — всегда может упасть и стукнуть по голове. Зимой я боюсь
мороза, осенью дождя, весной простудиться, а летом гроз. Всякий
день просыпаясь, я совершенно спокойно говорю, что это мой
последний день, а ложась — моя последняя ночь. И все-таки я
боюсь какой-то нечаянной гибели — какой-то
наглой
смерти.
И днем и ночью всегда настороже и в опаске: я боюсь писем —
со страхом разрываю конверт и раскрываю газету, боюсь, ожидая
человека, с которым условился о свидании, и всю дорогу и
особенно у дверей того дома, куда мне назначили. Боюсь входить
в магазин, боюсь спросить улицу, боюсь опоздать в театр и на
поезд. Я боюсь каждого незнакомого и знакомого. Весь живой
мир для меня страшен: жду ли я, что вот ни с того ни с сего меня
ударят или скажут грубое слово и я не найдусь, что ответить, или
просто зададут вопрос, а и при самых немудреных вопросах я
теряюсь. Во всем мире единственное существо, кот Кори, к моему
удивлению, не скрывая меня боялся, но стоило нам прожить вместе
один только летний месяц — и на следующее лето, когда мы
снова встретились, этот рыжий Кориган не только меня не забоялся,
а куда я, туда и он. Пожалуй, есть еще — Дюк: Дюк пока что
боится — завидя меня, он с какой-то гнетущей грустью убегает —
а если бы он знал весь мой собачий страх! Но когда и Дюк перебоится,
нас останется двое: мир — грозящий и я со^воим страхом.
А ведь я люблю и землю, и цветы и деревья, и море, и грозу, я
люблю музыку, люблю и джаз, люблю и цыганские песни, и мне
больно перед болью и несчастьем человеческим, и мне жалко
зверей, и я берегу вещи, и я чувствую себя
человеком
перед
глубокой мыслью человеческой, перед поступком человека большого
сердца, смелости и мужества. И не могу победить моего
страха. И вот кругосветная боязнь так загоняет меня, и я завидую
кроту — какое счастье слепым кротом спрятаться под землю и там
глубоко, свободно — вволю — вздохнуть: бояться нечего! И когда
выпадет счастливый час, там из-под земли послушать бурю — и
это тоже узел моей памяти: мое самое любимое, когда на Океане
бушует буря и черный хаос, самый ужасный, затягивает свою
слепую черную песню, черной горечью заливая никогда не успокаивающееся
мое бушующее сердце.
И разве могу забыть я вечер с такой ширью пожаром разлившейся
вечерней зарей — Тула, та самая Тула, где Лесков подковал
на подковы стальную аглицкую блоху, Тула, известная своими
самоварами, пряниками, ножами, ружьйми, а прославившаяся на
весь мир и навсегда Ясной Поляной.
После дневного зное с душною, пыльною крутью, вечером,
уложившим в свой красный закат весь дневной серый ветер, нас,
таких же, как ветер, серых, погнали на вокзал, чтобы с тяжелым
пассажирским поездом отправить в Москву. На самом конце платформы,
около водокачки, оцепленные конвоем, мы ждали поезда.
День был праздничный, и среди отъезжающих, провожатых и
просто вышедших погулять по платформе немало нашлось любопытных,
заглядывавших за наш круг. И я, стоя в стороне, разглядывал
лица, и мне казались все похожими друг на друга —
у всех были, как мне казалось, точно втягивающие в себя, напряженные
глаза; так, должно быть, и все мы были на одно лицо с одним,
но потерянным глазом: арестанты Староста, проворовавшийся
лесковский Левша, хлопотал с чаем: по дороге мы получили
подаяние и медными деньгами, и калачи.
В глазах у меня все еще живо стояли дорожные встречи —
я знаю, что я думал, когда приходилось с воли слышать звяклый
звон кандалов, но я не знал, что думали — какая своя боль и беда
томились в этих долгих взглядах, провожавших наш печальный
потерянный путь, или это было невольное и мучительное: в звяклом
звоне обличающий тебя голос в твоей вине за всех; мне все еще
виделась повязанная темным платком — мать ли это, потерявшая
сына, или бабушка, пережившая и детей и внуков, и как крестясь и
бессловесно шепча, сунула она мне в мою свободную руку копейку,
и как зажал я в моей свободной руке горячую, единственную и,
может быть, последнюю; мне все еще виделось, как из освещенного
дома выбегали одна за другой по ковровой нарядной лестнице,
еще наряднее казавшиеся от кровавого фонаря и как призраки:
искаженные черные рты их выплевывали отборную ругань, перемешивая
с жалостными словами —
голубчик
; и как вдруг волю
я почувствовал — никогда ни раньше, ни потом я не видел с такой
ширью пожаром разливавшейся вечерней зари, и такую безгранич^
ную и такую глубокую, с каждым вольно вдохнутым воздухом наполнявшей
меня в моей неволе: рука моя была соединена с рукой
соседа стальной
баранкой
, а сосед был на голову выше меня.
Левша разжился кипятком — такой вот огромадный чайник,
заварил в жестяном чайничке чай и раздает калачи. И тут я увидел:
мальчик лет двенадцати — и как это раньше я его не заметил?
— худенький, в серой пропыленной курточке, робко держал он
свою кружку и калач. Или и тогда, как гнали на вокзал, затесненный,
робел? И все обратили на него внимание. Видно было, что он
очень голоден. Но не по тому, как пьет он и ест — ему еще налили
кружку,— а по тому, как заговорил он, когда стали понукать
рас29
скажи*, я почувствовал, и я знаю, не один я, вдруг как свет осветил
наш серый, оцепленный конвоем круг. Торопясь, точно чем-то обрадованный,
рассказывал он каким-то слепленным голосом —
так.только после долгого молчания загнанный человек, вдруг
очутившийся под тихими глазами, может сказать. И в голосе его
был тот самый свет — и весть и какая-то память — свет, который
глубже проник, и мне больно становилось от его самых обыкновенных
слов. Путаясь, рассказывал он, как, начитавшись Майн
Рида и Жюль Верна, он убежал из приюта искать приключений
— Америка! И как его поймали и теперь гонят домой —
в Москву.
Жизнь человеческая ни в грош не ценится!
— это я еще тогда
всем сердцем понял и из сердца спросил себя:
Какая жестокая
рука написала этот закон и какое мраморное
сердце исполняет
этот закон?
Завтра с горячим солнцем наш тяжелый поезд медленно
подойдет к облаговестанной колоколами Москве — буду глядеть
из-за решетки окна — сначала Рогожское кладбище, потом белая
башенная стена Андрониева и многоярусная белая колокольня, и,
как колокольня, с другой стороны красные кирпичные трубы Гужона,
потом проедем мост — высокая насыпь,— буду искать за
домами Захаровскую фабрику, Малый Полуярославский переулок
с садами; завтра на Курском вокзале выстроят серую стену: впереди
те, кто на каторгу, а за ними те, кто в Сибирь на поселение, а за
ними те — и под звяклый звон кандалов напролом громыхающей
Москве,— ломовые, крючники, кладь, железо, хлопок, лотки,
разносчики, дребезжащие пролетки и прорывающийся трезвон —
через Садовые, мимо Сухаревки, Самотекой, Слободской на
Бутырки.
И этот звяклый звон сквозь — зачем и почему и кому это
нужно? — никогда не заглохнет в моем раскрывшемся сердце к
человеческой беде и боли.
И еще, как закрута, в памяти ночь. Звездная ночь, и, как звезды,
блестит хрупкий синий снег. Выйдешь из дому — захватывает
дух, а вернешься — белый свет полосой от ледяного окна в морозных
цветах к дышащей теплом досиня белой изразцовой печке.
Московская зима — моя первая память. Но никогда я не чувствовал
ее так живо, как однажды на Океане, в десятилетнюю память
Блока. Моя напряженная мысль вызвала его, как живого, и вот мы
опять встретились.
зо
У меня сказалось, что я должен быть один. И я увидел себя
в том самом доме в Москве на Яузе у Полуярославского моста.
В окне стоит луна и такая огромная, какой виделась мне в детстве,
и белый свет широкой полосой от окна к печке. И в этой белой лунной
полосе вдруг я увидел Блока. Как и в жизни, улыбаясь, он
протянул мне руку. И мне показалось по его одежде, что он прошел
большой — бесконечный путь, и этот путь вел его через жестокую
зиму, и нет у него крова, и странствие — его доля, и одиночество
и молчание — его удел, и что за десять прошедших лет в
первый раз он видит человека. Но он только смотрел на меня, и
по его кроткой улыбке я догадался, что больше не мучается — не
мучает его мороз в его бесприютном бесконечном пути и не знает
он больше утомления: все его чувства сожжены. И я подумал:
Вот лицо человека, сгоревшие чувства которого обнажили душу!
И еще подумал:
Я не ошибся, душа его была беспокойная —
беспокоющаяся — всегда тревожная, и вот без чувств он успокоенный
— какая кротость и ясность!
Если бы двери восприятий были
очищены, всякая вещь показалась бы людям такой, какая она
есть — бесконечной
,— прочитал я у Блейка в его
Венчании
неба и ада
и очнулся. И снова увидел: в окне огромная луна —
белый свет широкой полосой от окна к печке. И от этого лунного
света такая тишина, словно бы во всей Москве все вымерли, и
один только я. И мне стало страшно.
Но ведь еще страшней ходить
по земле чужим среди чужих!
— подумал я. И тогда в комнату
вошли. И, увидя живых людей, я сказал:
Сейчас я видел
Блока
.
И разве могу забыть я холодный августовский вечер. А это было
в день смерти Блока. Наш телячий поезд по пути к Нарве,
нейтральная зона: на той стороне солдат в щегольской английской
форме, сапоги по пояс, а на этой — наш русский. И каким нищим
показался мне этот красноармеец. И вдруг я услышал за спиной
голос:
Прощайте, товарищ!
И этот голос прозвучал отчетливо, в нем было такое кипящее —
из рассеченного сердца последним словом. И на это последнее
слово — Россия! — я весь вздрогнул. Я видел, как красноармеец
как-то с затылка неловко снял свой картуз, я видел, обернувшись,—
я встретил, и не забуду, глаза — дальше и сверху глядели
они, горя, и я узнал этот голос, я его слышал однажды: этот голос
— над раскрытой могилой.
Как-то ранней весной — и это тоже колдовская закрута в моей
памяти — к нам под окно прилетела маленькая птичка и на голом
еще платане свила гнездо. Всякое утро я слежу из окна. Скоро
весь Париж, как рождественская елка, уберется белыми свечами
расцветших каштанов, а ча платане повисли, как орешки, древесные
цветы и надулись почки. Я замечаю, как прилетает и улетает
птичка: она серенькая, но это не воробушек. А когда я увидел ее в
первый раз близко, я и сам не знаю, почему я так обрадовался.
И потом понял, что эту птичку нам кто-то послал, тот, кто думает
о нас. А ведь это очень странно звучит. -"Кто-то думает о тебе.
По горькому опыту я узнал, что думать о ком-нибудь человек не
может, а если раз и подумает, то тотчас и успокоится, поверив и
самому вздорному слуху, что кто-то еще позаботился —
подумал
.
Глядя на птичку, я думал: как все странно на свете — ь
мире, где человек ходит по земле чужой среди чужих и кругом лгут
и все на подозрении, но я чувствую, есть какой-то другой мир и мы
связаны с ним, есть другая жизнь без этой нашей лжи и подозрения.
И эта птичка — я вспомнил курочку протопопа Аввакума:
Божие творение
— и она послана доброй волей и заботой из того
мира, потому-то я и обрадовался. И вспоминая птнчку, я чувствую,
как тает у меня на сердце, и весь мир для меня по-другому.
, ____
благословенном
сердце расколдовывающее
самое слово, которое тщетно ждал на лагословенном месте
среди заколдованных мест, на святой земле в Иерусалиме.
Николай Семеныч! ваш старец Памва со своею правдой о
правде, как три старца Толстого со своею чистою верой, как Гоголь
с его словом от волшебного до-синя серебряного до последнего
— белого цвета — самого жаркого и самого пронзительного,
горят большим светом над Вавилоном — над этим нашим миром
единственным, очарованным и чванливым своею правдою до лютой,
смертельной ненависти человека к человеку.
И есть у меня память о слове. Слово также неизбывно, и
неожиданно пришло оно, как эта птичка, а вычитал я у Лескова.
Николай Семеныч! давно я хотел вам сказать, что меня поразило
в вас — не ьаши
праведники
, эти садовники, насаждающие
сад на земле, и знаете, Гоголь, о котором вы сказали так
хорошо:
Гоголь ведь, как известно, помешался перед смертью. Вам
это известно, что помешался?-
—
Говорят. Однако все сбылось
так, как он слышал, а слышал он час своей смерти
. Гоголь
сжег II часть
Мертвых душ
именно за угу "праведность — на
нее у вас был мятеж вашей Лизы, а поразил меня ваш старец
Памва, и не смирение его, которому и име " его глубочайшее
ведение о
правде
:
Не кичись правдою!
Ваше слово о Вавилоне,
этом столпе кичения, вышедшее из вашего мятежного сердца,
когда я его услышал в первый раз, оно мне вдруг осветило и
меня самого и мои отношения к людям — мои отталкивания, мой
страх, мок влечения, а также и загадку самого загадочного по
своей самоизвольной судьбе — Гоголя. Слыша час своей смерти -
полдневный окликающий голос
, Гоголь решительно понял всю
чванливость своею
правдой
в
Переписке
и, оценив ее, увидел
ясно всю черствость — бессветность — своих воображаемых
праведников
— этих цензовых и чиновных садовников во главе с
генерал-губернатором. И, расставшись с последним и единственным
добром, своим изъездившим заграницы чемоданом — рукописи
сожжены! — принялся за себя... и, исстраждав в
муке телесной
,
в свою последнюю минуту, я верю, услышал, наконец, в своем
Подстриженными глазами
НА СЧАСТЬЕ
Гадальные карты Сведенборга! Эммануил Сведенборг (1688 —
1772) — какое волшебное имя — и с ним я родился. Я помню эти
карты с первой памяти.
Я не отдавал моих глаз земле, как однажды свои отдал
хрот, но я мало чем отличаюсь от крота. А между тем доля человека
начертана мне при моем появлении на свет. И случилось
это в самый таинственный час из сокровенных ночей — еше первый
петух не запел,— в полночь красного лета Купали.
И это не осталось незамеченным. И как молния и гром среди
зимы, запишется в неписаной летописи домашних, близких и
.шакомых на Москва-реке по Замоскворечью. Будет долго
ломниться и повторяться: 24-е июня в полночь рождение человека.
А. досужие астрологи с Зацепы: черный кузнец, оперенный
•тшчник и чешуйчатый рыбак вечерами но своим каморкам при
одноглазой коптилке согнутся над гороскопом. И гороскоп показывает:
долголетие, бурю приключений и счастье — девать некуда,
богатый человек!
И еще было дознано, сейчас же наутро, в блестящий день блис:ающего
цветами Купалы, что родился в
сорочке
. Правда,
"бабка схватила эту
сорочку
, унесла из дому, втай.
Моя мать рассказывала с большой досадой, она все видела
\ не могла остановить:
сорочка
эга, как веревка с висельника,
(риносит счастье!
Ну и что ж, повешенный без своей веревки,— но какое еще
;адо ему счастье? А мне без счастливой сорочки
, — но разве
'крадкой можно меня обездолить?
Так за меня утешилась мать: я был последний — из пяти
,"атьев меньшой. И все ей сочувствовали.
А при первых
Ладушках
, подув мне на ладонь, повела корми/ща
от пальца к пальцу своим щекотным, а твердым, как сук,
(лльцем:
Сорока-воровка-где-была-далеко...
Она заметила на
моей левой руке на ладони в желобке у большого пальца знак -
.фасное пятнышко, как укол веретеном.
А уколола — надо так понимать — своим магическим верете.)М
Наречница, нарекая мне долю (Наречница-Парка-Норна'Лойра).
А этот знак, такой дар — такая сила счастья — не скрасть и
не унести себе
на счастье
, разве что с рукой. Будь не на Москве,
а где-нибудь на дремучей Онеге, мне давно бы оттяпали левую
руку.
Кормилица показала на моей ладони этот знак, что-то говоря,
но слов я не понял, я только чую: она говорила, что этот знак
дается не всем, а из всех одному, а означает счастье.
И целуя меня в глаза, в щеки, в губы, в нос, в уши, шею, макушку,
темя, она долго держит мою левую руку, не отрывая от
ладони своих горячих губ,— даже щекотно Или хотела она
выцеловать хоть долю счастья себе от меня, богатого счастьем.
Первое слово, которое мне запало с моим ласкательным именем,
было
счастье
.
В девять месяцев меня отняли от груди, в одиннадцать
я научился ходить и говорить. А кормилица не отходила от
нас.
Однажды, обрядясь в дорогу, стала она перед образом и молилась.
Она молилась, как простые русские люди, со всей теплотой
и крепко, со всей русской несомненной верой, смиренно, но и неотступно
— последняя надежда. И вдруг, чего-то как вспомнив,
обернулась.
Дай мне твою руку к а счастье эту,— и она показала мне
на мою левую и свою поднесла ко мне ладонью,— хлопни!
Я хлопнул по ее руке. И еще, и еще раз хлопнул — мне было
чудно и игриво. И все лицо мое в свете глаз моих
нечеловеческих
сияло от счастья.
И это движение моей сияющей счастливой руки, и этот мне в
упор пригорюнившийся взгляд — глаза, смотревшие из глуби тревог
и с такой несомненною русскою верой, смиренно, но и неотступно,
запечатлелись в душе моей навсегда.
И все-то ей исполнится по желанию и вере.
Вечером она вернулась — ее не узнать было . Какая теплота, и
свет сиял, когда она, обрадованная, целовала меня в глаза, в
щеки, в губы, в нос, в уши, шею, макушку, темя и отмеченную
ладошку на левой счастливой руке — со чмоком взасос...
Это было мое первое. И повторилось, и не раз — и с не меньшей
удачей. И стало обыкновенным: редкий день кто-нибудь не
зайдет в дом — мы жили на фабрике, много рабочих и жены их с
детьми — и кто-нибудь всегда попросит:
Дай ручку на счастье
.
Мне всегда было очень приятно хлопать левой рукой по закорузлым
и тяжелым рукам; меня никогда не тяготило одарять моим
счастьем.
И это навсегда. И остается неизменно.
С годами обращенный в крота, но вынужденный жить не под
землей, в своей стихии, а во враждебной, под солнцем, я чувствую
себя таким бедным и беспомощным — чем я могу одарить или
измученную душу как и чем обнадежу?
Мой природный счастливый дар спаян с именем Сведенборга.
Карты Сведенборга,— я встревался моей судьбой в вашу судьбу.
Подлинных карт я никогда не видел. Знаю обыкновенные игральные
карты, на обороте рукою матери ясно и четко имена и
значение.
Но когда во время гаданья произносились имена, передо
мной возникали живые образы: одни сулили удачу, другие грозят
бедой, третьи предостерегали. Я
моими
глазами видел всех этих
хамелеонов, волков, фазанов, тигров, астролога, водопад, арфу.
И потом, когда прошли годы и годы и все, кажется, забылось,
так давно это было, вдруг я вспомнил эти карты. И рисую их,
совсем не думая, как нарисуется, а только вспоминаю, как они
легли на столе, голос матери и взлохмаченный у стола черный
гишпанец
— его глага, ожидающие решения.
Так нарисовались эти мои карты Сведенборга —
бесхитростного
знаменования
(dessin inconscieni).
Попробовал я нарисовать эти же самые карты, но думая только
о рисунке. И вышло —
прилично
, но какая пустота и никакого
волшебства. Да любой рисовальщик, не чета мне, сделает отчетливее,
но и еще скучнее, и Сведенборгу никак не признать за свои
карты: астролог будет со знаками зодиака, сфинкс с египетской
фотографии,
гишпанец
— тореадор из
Тореадора
,
амазонка
— знатная
леди
со старой гравюры, а звери и птицы -
смотри Зоологический атлас.
Нагадала ли моя мать себе злую долю, она неохотно гадала, а
себе никогда. Или поняла она, что не всякому в разум значение
карт, ведь как часто
угроза
предвещает вовсе не горе, а благо
человеку, а
благополучие
— распад и развал, сущую беду. Сужу
по своим снам, вычитывал про такое и в сказках. Или она щадила
человека — боялась
правдой
смутить и развеять последнюю
надежду?
И вот ч го странно — и это уж потом, когда нарисую эти волшебные
карты — вспоминая старину, на Святках для забавы
около елки в свете свечей гадаю — если по картам выходило
плоло, я всегда вычитывал другое из
благоприятных
; а после
проверю: да никакой беды не случилось, и все как по-моему вышло.
Или мое
благоприятное
оказывалось верным истолкованием
угрозы
? Или пожеланием можно отвести грозу и погасить начавшийся
пожар бед? Да, видно, что так, но...
Как за моим счастьем, моей отмеченной рукой — в дорогу или
при решении и начале дела, появлялись у нас на кухне наши фабричные
соседи погадать на Сведенборге. В самом имени Сведенборга,
звучавшем как-то на русский лад, передавалась таинственность
карт. Если мать уступала и раскладывала карты, я всегда
был возле.
Я и так бы не забыл вечера — эти унылые осенние вечера с
зазывом ветра и лостяным постукиванием в окно, этих нахмуренных,
продрогших, забитых
гишпанцев
и
амазонок^ у стола перед
разложенными картами, но из всех вечеров особенно памятны,
когда я своею судьбой встреваюсь в непререкаемую судьбу
Сведенборга. По Сведенбэргу выходит темно и угрожает — беда
неизбывна! — но моя счастливая рука...
Дай ручку на счастье!
— скажет который упавшим голосом,
потерянный перед неизбежным.
И я хлопал своей левой рукой по черной, мозолистой, трудной
руке.
И после самых несчастных карт приговоренные Сведенборгом
люди уйдут, обнадеженные моим счастливым даром: моя
счастливая рука развеет и осветит.
Все это я понял и пересказал себе в который раз, когда я вдруг
почувствовал, что я один, заброшен,-- и как это случилось, меня
никто не зовет, и почему забыли? И как бы проверяя жестокую
напорхнувшую мысль — разгадку, я невольно посмотрел на свою
левую руку. И с ужасом заметил: на ладони в желобке у большого
пальца не кровавый укол, а одна бледная точ,^: счас;ье покинуло
меня.
Но разве нареченное судьбою счастье может покинуть человека?
Нет,— доля неизбывна.
И снова — на какой-то срок — я буду чаровать человеческое
сердце. Но это совсем про другое. Тут не о руке — с чарующей
счастливой рукой покончено — тут мой голос: редчайший среди
голосов — альт.
В церкви за всенощной я буду петь в хоре догматики русским
старинным распевом с отголоском древних русалий. Глубь и
чистота моего голоса раскроют и обедованное, сжатое в комок
сердце, и веем надеянной весны я вдохну мир в измученную душу.
ПЕРВЫЕ СКАЗКИ
Когда я смотрю на карточку моей кормилицы, я думаю: Россия
— сама русская земля. И вся-то в цветах, праздничная! -
ленты, бусы, кокошник, прошивы, кружева — ее поле, ее лето -
ее лелю
и ее ладо
— от Ивана Купала до Ильина дня. Я счастлив,
что родился русским на просторной, полной до краев, глубокой
без дна, как океан, русской земле Льва Толстого и Достоевского,
в ее сердце — Москве с освященным в веках Кремлем,
красным звоном
, напевной московской речью, и русская кормилица
меня выкормила и научила меня ходить по земле.
У меня было две кормилицы. Помню вторую. А о первой -
даже имени ее не знаю Помню разговоры, и всегда называли
ее моя первая кормилица
; я прислушивался, и потому что была
первая — мое первое прикосновение к живому, и еще потому, что в
словах о ней было для меня непонятное, А взяли ее, очень понравилась
матери — такой, говорила мать, я никогда не видала! -
а когда через три дня принесла она свой паспорт, оказалось,
желтый билет
. И наняли другую, а первой
отказали.
Евгения Борисовна Петушкова, калужская песельница и сказочница,
и меня не отделить от нее. Так из Толмачевского переулка
понесла она меня на Пятницкую в дом Рожнова к фотографу
Мартынову. Фотограф усадил ее, нарядную, и меня с ней, и сказал
(хитрый фотограф!): Смотрите, птичка летит!
И оба мы
на птичку
встрепенулись, тут он к щелкнул. И эта птичка
,
судя по карточке, больше во мне: взлет глаз и разлившаяся радостью
улыбка, точно говоря — мир так прекрасен, звенящее небо,
земля нарядна, душиста и тепла! Мне тогда исполнилось семь
месяцев жизни. Сколько прошло — какие события! — дважды у
нас горело, пожар, а затем война, революция, годы, как столетия,
военный коммунизм, мало чего осталось из вещевой памяти,
пропала библиотека — долголетнее собрание подобранных любимых
книг, путеводные огни памяти, а карточка уцелела. Но даже
если бы и погибла, образ моей кормилицы — Евгении Борисовны
Петушковой — живет для меня в моих книгах-сказках: Докука и
балагурье и Русские женщины. А с ними неотделим образ: Россия.
А появилась она в Москве в Замоскворечье в Большом
Толмачевском переулке не из воли и радости, а по горькой судьбе.
На Ивана Купала, как и я, родилась у нее Машутка, а тут слышно,
мужа на войну забрали — рабочий на чугунолитейном заводе с
Зацепы. Она с Машуткой и прикатила в Москву из калужской
деревни. Что ей делать? А говорят: такую — в кормилицы возьмут.
Не хотелось: жалко расставаться со своим; а согласилась. Подержите
ребенка, сказала она, а я обомру!
И, передав няньке
свою Машутку, обмерла. А как очнулась, меня подложили к ее
груди, и я жадно впился. И она погладила меня своей жесткой
рукой и назвала своим ласкательным, созвучным с ее Машуткой.
И не одни песни, а и слезы осенили мои первые дни.
Что еще осталось из этих, как сквозь сон, промелькнувших
дней? Я помню, как, распеленутый, корчу ноги, задирая к лицу -
дети это любят, чтобы руками себя за ноги ловить, еще не отличая
своего, а она рукой меня тихонько по груди и по животу,
тихонечко: Потягунушки-повал.янушки!
— рука жесткая, и немножко
щекотно. И еще я помню, что, играя, крепко впивался в
ее грудь, и она, оторвав меня, смотрит с укором, качая головой.
Но разве хочу я сделать ей больно?
— говорю я без слов глазами
и улыбкой. И этот взлет глаз, и эта разливающаяся радостью улыбка
покоряют ее: ее взгляд уже не тот, и она, наклоняясь ко мне и
тряся головой, как это делают с детьми, играя, целует под душку
— очень щекотно, и опять я слышу свое ласковое имя, созвучное
с Машуткой.
Девять месяцев она кормила меня, и я был с ней неразлучен.
:
вал тем именем и с той женской простонародной интонацией,
неповторимой в моем произношении, моя невольная память исходила
из самого существа: я чувствовал запах ее молока. Вдруг, и
это как запах чистого поля
, цветов и травы в Париже в самую
бесснежную зиму и гололедицу, вдруг.
И еще я помню: кот Наумка, мой ровесник. Как, бывало, меня
кормить, он тут как тут: караулит. А уложат меня в кровать —
около кровати верблюжья шкура (цибики с чаем завертывают
китайцы), так, обрезок: на этий шкуре — на лысинке кот и пристраивался;
поищется-почешется, свернется калачиком и поетбаюкает
— Наумка! И всегда чего-то он озабоченный, таким
я его вижу. А как тепло о г его шерстки, переливчатого мягкого
брюшка, бархатных лапок, и тишина от его дыхания! Семь лег
был он со мной неразлучен, храню о нем память в сказках -
в моей Посолони. О коте вспоминала и кормилица: и ей — как
позабыть! Как изгладить из памяти те дни, не дни, долгие месяцы,
когда она кормила меня: муж на войне, о Машутке забота. Проснется
ночью — игонек от лампадки, да Наумка на ьерблюжьей
лысинке дышит, и тишина — тишина не тихости, покоя и мира, а
эта — рвущихся слов разбитого сердца, щемящей жалобы и затаенных
вздохов.
С двух лет начинаю отчетливо помнить. Я словно проснулся
и был как брошен в мир — за какое преступление или для каких
испытаний? — в мир, населенный чудовищами, призрачный, со
спутанной явью и сновидением, красочный и звучащий нераздельно,
красногрознозвонный.
Мое пробуждение вышло из крови, больно. Затеяв какую-1 о
игру (или это только гак говорится: игра
, а вернее, что кто-то
взял меня за руку и повел), я влез на комод и с комода упал носом
на железную игрушечную печку, ti с ясностью последних
минут приговоренного к казни (я это встретил в Идиоте
Достоевского)
я увидел на моем белом пикейном платье, а меня еще наряжали,
как девочку, по белым рубчикам кровь и из сини окон
свинцовую грозовую тучу, белую башенную стену и колокольню
Андрониева монастыря, красный, утыканный, как щетка, гвоздями
- острием забор перед домом, усатых турок в зеленых шароварах
на обоях детской — турки, высоко подкидывая ноги, плясали!
И не так от боли, а что вдру[ — а это и есть пробуждение: вдруг —
я увидел весь мир
— какой мир! — и закатился
, не слезы,
кровь липким мазала мне рот и руки, а в ушах стоял колокольный
звон. В этот первый мой сознательный
день, когда я свернувшись,
как Наумка, лежал с переломанным носом и разорванной
губой, а около кровати на верблюжьей лысинке кот, неотлучный,
тщательно гладил себе лапкой мордочку, водя из-за уха к усам -
замывал гостей
, и, должно быть, я заснул, и вдруг появилась
кормилица, в руках веник: зеленые стручки; и она подошла к моей
кровати, положила мне в кровать этот ьеник,— и зеленые свежие
листья закрыли меня с головой; мне почуялось, будто погрузился
я, как в воду, в душистый зеленый воздух, и издалека, как со дна,
а ясно, как на ухо, я услышал свое неповторим -.агельное
имя и открыл глаза.
А оправившись, я захворал: скарлатина, осло я водянкой.
Приговоренного к смерти — доктор сказал, что нет надежды
и чего ни попрошу, чтобы дали, а я уж и не говорит и не глядел!
— меня посадили в теплую ванну с трухой. О:и,учив вокруг
себя зеленое тепло, я точно вспомнил что-то и oi p лаза и на
желанный
зеленый
голос, а этот голос прозвучал мне из зелени,
которую я увидел,
чего ты хочешь?
,— у меня ш иа сердце:
Селедочки!
— сказал я. Дали ли мне селедку, а наверное,
не дали, да и не в ней была тайна, но только с этого дня наступило
выздоровление.
И всякий раз, как приезжала кормилица из калужской деревни
на побывку к мужу, она заходила к нам, и не одна, а с Машуткой,
моей молочной сестрой. Жесткими пальцами гладила она меня по
носу, и я чувствовал запах деревенских леи ' умачу, и молоко.
Выровняется!
— говорила она. И мне было приятно, и я
подставлял ей свой сломанный нос. Нянька, л чулки,
а их всегда был ворох и не уменьшался, гля;"я !• ,"чков,
качала головой:
За озорство покарал Бог, и останешься таким до
Второго пришествия, Страшного суда Господня1. итавлял
себе страшный суд
очень далеким,— когда я буду, как нянька
,
но всякий раз при упоминании о суде
, о котором я наслушался
из Четий-Миней, меня охватывало горькое живое чувство: кончился
мир
— кончился мир!
Покаранный за озорство (про меня
говорили сладу нет!
}, я как бы присутствовал на Страшном
суде и гладил себя пальцами по носу, как гладила рмчлица,
а нос с перебитым хрящиком торчал смехотворной пуговкой,
и тут же вертелась непоседливая, быстрая Mans- ,ными
глазами и непослушным улыбающимся ртом, такая же, и без
всякой кары, с пуговкой, как я. Кормилицу поили ч -реньем.
Я всегда сидел с ней и слушал ее расск' ской деревне:
упоминались сказочные для меня пол- и действительная
жизнь — деревенская быль перемен со сказкой.
Когда я научился писать, я на листе напис .-'••:елания:
чего бы я хотел, чтобы она привезла мне из деревни — кроме
лошади, коровы, овцы, козла и всяких птиц до соловья, в мой
реестр попал и волк, и лиса, и медведь, и заяц, и,, леший с домовым
и полевой и луговой и моховой. Каких-каких сказок я не
наслушался в те первые мои годы! И о семивинтс:
це
—что-то вроде пятигранного камня, талисмана Ал^-ад-дина:
если его повертывать, увидишь весь мир, все зем,•-. да ни
захочешь, в миг перенесет тебя на то место и без всяких ковровсамолетов,
только скажи куда; и о волшебном глазе
: его,
обернув в салфетку, надо хранить в чистой таре"*'- -а надобно,
вставь в свои пялки
, и с ним все о" - все
•
мысли и желания человеческие будут тебе как свои. Читая потом
записи сказок в этнографических сборниках, я все прислушивался,
я искал среди строчек, я хотел вспомнить те первые, и случалось,
вдруг слышу — и тогда я писал не по тексту, а с голоса
калужской песельницы и сказочницы, Евгении Борисовны Петушковой
В пять лет я начал учиться читать и писать. Моим учителем
начатков
был известный московский педагог-законоучитель дьякон
Покровской, а в обиходе Грузинской
церкви на Воронцовом
nork Василий Егорыч Кудрявцев. Жил он недалеко, и мы
с братом к нему ходили. Этот мой брат в неизбежных спорах
всегда как последний, непререкаемый довод своей правоты повторял
неизменно, что он умнее меня на год
, а был он хворый, и все
ему трудно давалось, и я всегда на уроках ему подсказывал.
И однажды случилось: дьякон вышел из комнаты, мы остались
одни. И я по своей близорукости задел рукавом чернильницу
и залил стол и тетрадку брата. Брат заплакал. А когда дьякон вернулся,
я повинился. Но он не поверил: он убежден был, что это
сделал мой брат, и вот плачет. И сколько я ни уверял, дьякон не
соглашался, он был уверен, что из жалости я взял на себя вину.
К случаю рассказал он одну из самых любимых сказок русского
народа: Чужая вина
. Но, по справедливости, — сказал дьякон,
— так не следует делать: надо иметь волю и мужество отвечать
за свои поступки!
Потом уж, читая в первый раз Толстого
Войну и мир
, я вспомнил Чужую вину
в судьбе Платона
Каратаева, эту сказку из сказок, вышедшую из неумеренного
сердца перед самым явлением в мире человеческого греха
, и з
легенде, приводимой Достоевским в Братьях Карамазовых
, о
Хождении Богородицы по мукам
, в слове Богородицы — хочу
мучиться с грешными!
мне послышался тот же мотив чужой
вины
.
И еще о ту пору я узнал про Барму: эту сказку рассказывал
глухонемой
печник. На масленицу приходил он к нам вечером
ряженный: тряс головой-барабаном, украшенным лентами, он мычал
и что-то делал руками, подманивал. Стакан водки был магическим
средством выманить у него слова. И на глазах совершалось
чудо: глухонемой
, хлопнув стаканчик, глухо, точно издалека,
словами, выходящими из чрева
, начинал сказку о похождениях
вора. Потом я узнал этого Барму и в воре Мамыке, и в арабском
Камаки:,:е, и в Ваньке Каине.
И еще о принцессе-павлиньи перья
, эту сказку с феямиджиниями
рассказывала нянька. Я представлял себе павлинью
принце ' первой кормилицей
с ее таинственным желтым
билетом
, безымянную, ни с кем не сравнимую, кормившую меня
трп дня и похищенную страшным маридом.
На второй год. моего ученья у дькона неожиданно на Страстной
появилась Евгения Борисовна Петушкова: она приехала в Москву,
чтобы веЗ'Ч мужа в деревню: попал в машину и ему отняли ногу.
На войне был, и ничего,— говорила она,— Бог спас, а вот — калека!
—
Такая судьба, девушка!
, сказала нянька. И я помню, я
видел, как на это непререкаемое, на этот
суд непосужаемый
и
все, заключающее
судьба
, встрепенувшись, она посмотрела:
испуг это? нет! — и какие огни посыпались из ее глаз — и пусть
разразит ее, не согласна! И опустившийся рот ее задрожал.
Такой я видел ее в последний раз. И этот образ сжился со мной.
Так ярко я чувствую и живо, как свое: отпор, огонь на огонь
встречной, неумолимой, беспощадной судьбы, это сердце и волю.
Вот кто меня выкормил и научил ходить по земле,— какая
взвихренная
Русь
!
ПЕРВЫЕ СЛЕЗЬ!
Не знаю, как сказать и отчего, жизнь моя была чудесная.
Оттого ли, что я родился близоруким и от рождения глаза мои
различали мелочи, сливающиеся для нормального глаза, и я как бы
природой моей предназначался к
мелкоскопической
каллиграфии,
или я сделался близоруким, увидев с первого взгляда то,
что нормальному глазу только может сниться во сне.
Величественный и в величии своем грозный окружал меня мир.
И все было так огромно, и люди такие большие — великаны,
и я чувствовал себя — потому что все великаны — загнанным
карликом: подводя к самым глазам крепко стиснутые руки, я убеждался,
как они малы и слабы в сравнении с кажущимися мне
огромными ручищами-лапищами у других. Огромная величественная
луна восходила над Андроньевым монастырем, и, если в детской
никого не было, я тихонько подходил к окну и, не отрываясь,
глядел на нее и на белую рядом колокольню монастыря с ее
мучительным для меня колоколом, потом всколыхнувшим во мне
память о Андрее Рублеве, Аввакуме и какую-то общую память
с Достоевским — о загадочной материнской тайне — о матери,
просящей прощение у сына. Наглядевшись, я бродил по комнате
в лунном свете, крепко стискивая перед собой руки, точно прося
кого-то — но кого и о чем? Из самой глубины моего сердца я чувствовал
тяготеющее проклятие на себе — этого имени я еще не
знал, но я помню свое чувство, да и все потом оправдалось, именно
проклятие, и, стискивая перед собой руки, может быть, невольно
просил эту огромную единственную луну, всегда пораженный небезразличным
чутким ее молчанием, просил ее снять с меня мою
грозную долю какой-то первородной виновной совести, назначенного
на мою долю и неизбывного
греха
, который я непременно
совершу непредумышленно, безотчетно, именно как
первородное
проклятие
— с ним пришел я в мир, и без него немыслима моя
жизнь. Мои стиснутые руки,— но это были не угрожающие сжатые
кулаки детей,
убивших Бога
, из сокровеннейших видений
ДОСТОеВСКОГО, ЭТИЛ. ииильщспшмл, uw,.ici4j .v,.^ ., ..,--.___________
тей, мои стиснутые руки — не угроза и не отчаяние, а только мольба
с сознанием всей безнадежности попавшего в капкан зверька.
Я был похож на того маленького зверька с белой, от белизны блестящей,
как снежные блестки под рождественской елкой, жесткой
шкуркой, и этот зверок — я, очутившийся в огромном ярком мире
среди великанов-людей, и, чуя живым бьющимся сердцем свою обреченность,
не знал, как защититься, или, по крайней мере, как отдалить
обступающую грозящую беду. Если бы кто-нибудь, хоть однажды,
заметил, как я хожу по комнате, стискивая себе руки; если
бы кто-нибудь однажды заглянул тогда в мои все преувеличивающие
глаза... Но какие силы, да и могло ли что-нибудь поправить в
моей судьбе? Или теплая ласка, тихое и внимательное слово из
того источника человеческого сердца, тогда мне чужого, непонятного
и неслыханного, и который называется любовью человека к
человеку, вывели бы меня из моего исступления или бы смягчили
до отчаяния давящее меня чувство проклятия неизбывной грозной
доли, отдаляя наступающее предрешенное
преступление
—
казнь и кару, которую суждено мне нести до моего последнего
дня на червящейся человеческими бестолочными жизнями, пустыми,
но и горчайшими, на незащищенной под грозой комет
земле.
Я видел человеческие слезы — и как плакала мать и как плакали
братья, я помню эти слезы, и слезы входили как часть в тот
величественный мир, с которого начинается моя память, но я не
помню, когда бы я сам плакал, а, должно быть, никогда, и если мне
бывало больно, я кричал. Сергей Семеныч Кривокурцев, лечивший
всех детей от Лялина переулка до Полуярославского, называл
меня
орало мученик
.
Азбуке и складывать слова я незаметно для себя
шутём
научился
от моих старших братьев, и у меня осталось чувство, что
не было такого времен, когда бы я не умел читать. Но писать я еще
не умел. В пять лет я стал ходить учиться вместе с моим братсм,
старшим меня на год, к дькону Покровской церкви на Воронцовом
поле, которая называлась
Грузинской
по чудотворной иконе
Грузинской Божьей Матери. Церковь эта снесена, и едва ли есть
в Москве хоть один, кто бы вспомнил о ней, но я ее сохраняю в моей
памяти. С тех пор как дьякон начал учить меня писать, я вижу себя
в этой церкви на клиросе: старик дьячок с косичкой, Николай
Петрович Невоструев, пел по
крюкам
, и я за ним тянул альтом;
потом я узнал, что это унисонное пение называется знаменным
распевом, на котором пели в Москве и во времена Андрея Рублева,
и при дьяконе Иване Федорове и который отменен был
царем Федором Алексеевичем, сжегшим в Пустозерске протопопа
Аввакума,— лучшей школы для моего слуха трудно было и придумать;
впоследствии это дало мне возможность чутко определять
всю фальшь и как раз в том, что именовало себя
русским стилем
с его непременным признаком —
слащавостью
,
размягченностью
или умилением и ритмииески-ассонируюшей
красивостью
,
пример:
-В лесах
Печерского.
Дьякон Василий Егорыч Кудрявцев славился от Воронцова поля
до Старой Басманной как просвещенный педагог и законоучитель,—
память о моем учителе я сохраню через всю мою жизнь:
это был кротчайший человек, и только одно мне было странно, что
как в церкви, так и дома он был совсем одинаков, и ч никогда
не видел, да и улыбался ли он вообще? Дьяконица Екатерина
Александровна из курсисток, педагогичка тоже очень тихая и
всегда озабоченная: дочь у них Женя, моих лет, больная девочка,
все лежала — туберкулез, должно быть.
Писать я выучился легко и писал с удовольствием, и особенно
меня прельщало писать
поминанья
, а скоро я одолел и эту
церковнославянскую премудрость нашего древнего
полуустава
.
Но что мне не давалось: это — диктовка. Я делал всегда одни и
те же ошибки: я всегда писал
ют
вместо
ят
, и
ишь
вместо
ешь
, и
ин
вместо
не
. Дьякон очень огорчался, а мне было
неловко, но он никогда не упрекал меня, как потом в гимназии, за
мое постоянство в ошибках и неисправимость. Иван Иванович
Виноградов даст мне прозвище, которое я несу до сего дня,—
пустая голова
. Мой брат сеял между словами частицу
же
—
явление нормальное в дамских произведениях и противоестествен
ное в диктанте будущего гимназиста. И выходили иногда такие
сочетания — не было сил удержаться от смеха, но дьякон со
всей кротостью и терпеливо, без всякого намека на улыбку вычеркивал
эти смехотворные
же
, как переправлял огорчавшие ею
мои постоянные
ют
,
ишь
и
ин
, мое
фонетическое правописание
.
В то время как старшие мои братья часами просиживали за
книгой, я ничего не читал: какой-то непонятный мне страх чувствовал
я перед раскрытой книгой. В доме у нас были старинные Макарьевские
Четьи-Минеи в корешковых переплетах с застежками,
и эти Четьи-Минеи составляли единственное исключение: я с трудом
еще разбирал по-славянски и читать не мог, но очень любил
смотреть на буквы.
Вечерами после уроков старший брат иногда читал какоенибудь
житие. В моей памяти ничего не сохранилось — или
очень было все чужое мне, или написано непонятно? — и только
остались
муки
Федора Стратилата, и до сих пор слышу -
как из-за бесконечных верст доносится до меня голос, освященный
тоненькой восковой свечой.
— - тогда разгневался Ликиний царь и повеле святаго
протягнути и жезлием бита и дати шестьсот ран по плещема,
пятьдесят по чреву - —
.
И разве могу забыть я блистающее утро -
— — Ликиний же света не дожда, на брезу посла два сотника
своя и рече: принесите ми злосмрадное тело Феодорово да
в раку оловяну вложше ввержем в море несмысленных ради
християн - —
.
И разве могу забыть я блистающее утро — блестящее, такое
теплое, как только летом, а только что наступил май, и сквозь
сон всю залитую солнцем нашу тесную детскую, когда меня разбудили,
но меня разбудил не колокол Андроньева монастыря,
свободно, легко и властно катящийся тяжелым чугуном поверх
зеленых огородов и всегда с какою-то серебряною нежностью
касающийся моего слуха, меня разбудил торжественный необычайный
шум — и этот шум, мне показалось, был от крыльев огромных
птиц, кружащихся над самой крышей, и, может, таких же, как
солнце, жарких, и вот отчего тепло так — и вдруг прикосновением
холодных пальцев тревога насторожила меня: или оттого, что в
этом торжественном шуме шарыгающих крыльев я почуял затаившееся
внимание, а в комнате никого не было. Я вскочил с кровати
и опрометью бросился в соседнюю комнату, откуда из окон видно
— через сад — торчали две огромные кирпичные трубы с иглой
громоотвода и рядом красный с до-синя сверкающими окнами
фабричный корпус — сахарный завод Вогау. И я увидел у раскрытых
окон и няньку, и ее дочь, приехавшую вчера из Зарайской деревни
и ночевавшую с нами, и всех моих братьев. И когда за всеми
потянулся я посмотреть, меня обдало жаром: горел сахарный завод.
Синее, тающее, крутящееся колесом пламя и сквозь расплавленную
синь из синющего сердца густая каплями кровь, и эта огненная
синь дышала жаром, и не птицы, слепые крылатые звери -
распущенная, разодранная шкура,— тяжело вылезали, продираясь
из кипящих металлических масс, и, шарыгая крыльями,
душно лезли через сад к окну. И вдруг жгучая мысль, как расплавленная
капля, с болью пронзила меня, я понял что-то -
вспомнил, как вспоминается давно когда-то бывшее, глубоко
скрытое, вдруг вспыхивающее пожаром, и, горя, я поднял руки к
огню,— пламень взвивался надо мной, и пламень вырезалась из
сердца — пламя окружало меня...
Если бы не решетка, загораживающая окно, я упал бы на каменные
плиты во двор и проломил бы себе череп. Но я только ткнулся
носом в подоконник. Дочь няньки подхватила меня и подняла
к себе на руки. И на руках ее я очнулся. Жмурясь от боли смотреть
на свет, я горячо обнял ее шею и, прижимаясь к ее лицу, горько
заплакал — как будто в веках накопившиеся слезы из тяжелонаполненного
сердца вдруг,— это были первые мои слезы.
КАЛЛИГРАФИЯ
Каллиграфия всегда была свободна, и никогда никто не встревался
в ее волшебное царство, где буквы и украшения букв:
люди, звери, демоны, чудовища, деревья, цветы и трава -
ткутся паутиной росчерков, линий, штрихов и завитушек.
Начертание слов может быть понятно и непонятно, можно иметь
неразборчивый почерк или ясный и отчетливый, можно писать ровно
и твердо или
куроляпкой
и стесняться своего почерка, но это
никаким боком к искусству писать буквы, слова, фразы и как
расположить их на странице.
У китайцев каждое произведение требует своего особого буквенного
расположения — в
как, на чем и чем
написано есть
зрительный ключ для чтения,
мелодия
; китайская рукопись,
черной ли тушью на бумаге или золотом на шелку, всегда звучащая
— и немых строчек, как в нашем однообразно написанном,
не отличающем сказки Толстого от розысканий Веселовского,
не может быть. А разберет ли кто этот китайский ключ или останется
загадкой, для автора, он же и писец, безразлично: начертание
неразрывно с формой произведения.
Арабские и персидские чистописцы, о мастерстве которых сложены
стихи, а имена вошли в сказку — как не вспомнить того несравненного
мастера из
Тысячи и одной ночи
, подделал письмо
самого доброго человека на земле и искусного писца Яхьиибн-Халида
к его врагу Абд-Аллах-ибн-Малику-аль-Хусан и тем
примирил их!— арабские писцы в своем искусстве были далеки от
искусства
наживы
.
И наши книгописцы — все эти Леониды и Иосифы,
влодычные
ребята
, и дьякон Григорий, и дьяк Иоанн, и поп Алекса, и княжна
Ефросиния Полоцкая, никакой
утилитарной
цели не преследовали:
уставное письмо без перерыва между словами — слитной
строкой и без знаков; скоропись с надстрочными и подстрочными
буквами при разнообразии и никогда не одинаковой величине
букв и как в
уставе
, без перерыва; и, наконец,
вязь
—
слово из сплетения, вплетения и разветвления букв — рука не
поднялась бы написать буквы, чтобы слово вышло непременно
для кого-то понятно — для какого-то среднего глаза, нет, писалось
так, как писалось, и иначе не могло написаться, подчиняясь лишь
какому-то начертательному закону развития самой линии, составляющей
букву.
Сколько голов, столько и почерков, а искусство — каллиграфия
— одно.
КУРОЛЯПКА
О свободном искусстве каллиграфии я стал знать со вступительного
экзамена в гимназию — с первой написанной под диктовку
строчки
коровы и лошади едят траву
, или как у меня напи
салось —
каровы и лошоди идят траву
,
причем, несмотря на линейки, хвост строчки, начиная с
ди
(лошади),
спустился на линейку, и вся строчка изобразила лошадь;
голова же строчки с рогатым
к
(коровы) имела подобие —
коровье.
Мне только что исполнилось семь лет; снисходя к моему возрасту,
меня приняли в приготовительный класс. И началось мое чистописание.
От чистописания все мои двухплановые рисунки с центральной,
составленной из резко очерченных линий фигурой на фоне воздуш
ной паутины росчерков, штрихов и завитушек и всевозможных
спиралей, которые и должны выражать волшебство: то странное
сияние, по Гоголю, что примешивается к блеску месяца, или тот
блеск другого мира, что чудится за
натуральным
блеском, по
Толстому.
У меня было два учителя чистописания: Александр Родионович
Артемьев — Артем по МХТ — Митрич по
Власти тьмы
, и Иван
Алексеевич Иванов. От них я и перенял: от Артемьева — росчерк
и завитушку, от Иванова — линию.
А тот бисер, которым нижу строчки, бессчетно переписывая
набело
мои рукописи, я перенял у учителя математики Сергея
Николаевича Световидова. Точнее и аккуратнее я не встречал
человека, а за то и название имел он —
Аптекарь
. Этим аптекарским
бисером пользуюсь я для подписи под моими рисунками:
себе в память и другим в разумение: потому что изображаемое
мною в природе не существует, а вышло из моей памяти о многомерном
мире, в котором прошло мое детство, как в сновидении.
Самая материя моего письма, должен признаться, самая чистейшая
лесковская
куроляпка
из
Полуношников
; черновые
мои записи, особенно те — глубокою ночью — самому мне разобрать
редко удается, и то по догадке.
Но я знаю,
куроляпкой
я не завековал бы мой век; я знаю
все значение
встречи
: встреча с человеком, события и книги.
И всегда: что-то приходит или чтобы пробудить, или чтобы
убивать; способности убить нельзя, а убивать можно.
Александр Родионович Артемьев, по прозванию
Вий
, в самой
запутанной своей
артистической
шевелюре заключал все тайны
своего искусства. Изъеденный оспой, сонный, с полуопущенными
веками вдруг взблескивал, устремляясь на росчерк: усики, закруты,
оплет, загиб, вывих и закорючка; а размах его пера был такого
дыхания, что когда, как очнувшись, вел он завиток,— дух захватывало.
Все его ученье заключалось в том, что он начнет тетрадь. Одним
духом, не прерывая, выписывал он заглавную букву -
буква занимала угол страницы, но это еще не конец: не прерывая,
от буквы к противоположному углу или вокруг буквы к углу вниз,
он выводил росчерк, и вот в этом-то росчерке вдруг из какого-то
завитка выскочит птица или показывались заячьи уши и округлится
усатая мордочка, или вдруг загораздит целое поле — и колокольчики,
и ромашка, и трава с
петушками
, а если разлистятся
листья — такие
леандры
, не проберешься. Иногда он писал и целую
строчку: и в этой строчке все будет кругло — все буквы как
откатывались от прописной непрерывно.
Я сравнивал свою тетрадь с тетрадями других и с уцелевшими
тетрадями моих братьев, старших меня по классу, и заметил, что
птица везде была одна, заячьи уши и усатые мордочки -
все одинаковые, а цветы и трава и листья — одни и те же. Из году
в год, целый учебный год начинать тетради — и вот рука так
намахалась, как в подписи; но пусть даже по привычке, механически
выскакивала птица и заячьи уши,— какая сила, твердость
и размах!
Первая моя проба была неудачна. Я расчеркнулся — и разорвал
бумагу. Беру другую страницу и начал путать и закручивать -
и получилась грязь, а из слившихся волшебных спиралей поднимается
самая лесковская
спираль
; хотел поправить и посадил
кляксу. И испугался.
Я не знал еще, какие чудеса можно сделать из любой кляксы:
ведь чем кляксее, тем разнообразнее в кляксе рисунок, а из брызг
и точек — каких-каких понаделать птиц, да что птиц, чего хочешь:
и виноград, и китайские яблочки, и красных паучков.
Я испугался и на третьей странице, приноровив и следя за
ручкой, со всем вниманием к перу — а сколько раз обмакивал и
стряхивал — робко повел,— но закруты не выкручивались, хвосты
не загибались,— что-то жалкое, беспомощное, вроде как у детей,
копирующих оригинал с подкладной синей мажущейся бумагой:
не было линии, каждый штрих дрожал и прерывался.
И получил единицу.
И, отмеченный единицей, продолжал портить бумагу. И не только
в тетради чистописания, я расчеркивался где попало: и на
учебниках, и на доске, и за доской, а попадет под руку чужая
тетрадь, зазевается какой-нибудь Доронин или Дивилин, я и в их
чистенькие хвост вхвощу.
Мои каллиграфические выкрутасы подымали на смех — для
всеобщего развлечения на глазах у всего класса я показывал фокусы,
так надо это понимать, и заметил, что чужой глаз меня не
смущает, только б не подталкивали, рука не дрожит и росчерки сами
льются, пока чернил хватит. А между тем
Вий
ко мне не подходил
— я из всех считался самым плохим по его памяти —
единица!
—
и в четверти он ставил мне двойку из снисхождения:
по возрасту я был самый младший в классе.
з
И только к концу года я решился и сам подошел к
Вию
со
своей тетрадкой: на чистой странице я вывел заглавную
Д
, никаких
зайцев, но отлет-закрута и сетка-отлет в два угла вверх и
вниз, непрерывно.
С едва сдерживаемым хохотом ждал класс, все поскакали с
парт. Но ко всеобщему разочарованию,
Вий
поставил мне пять
и, приподняв свои полуопущенные веки и взблеснув на меня, как
перед росчерком, прибавил к пятерке плюс.
Многого достиг я за этот год
приготовительного класса
,
но овладел росчерком много лет спустя, когда о первых гимназических
уроках не вспоминалось.
В Петербурге я читал те учебники, какие проходили слушатели
Археологического института. И когда под руководством
С. П. Ремизовой-Довгелло я добрался до образцов старинных
рукописей, сердце мое заиграло. Я разбирал и переписывал старинные
грамоты. Сколько ушло на это ночей — упорство мое
было такое же, как в семь лет над росчерком после позорной
единицы, может быть, единственной в практике учителей чистописания!
— и ночей и сплошь дни: я проходил букву за буквой
в скорописных веках.
А понемногу начал и от себя писать грамоты. И выходило, я
это видел. И еше я видел, что это было то, да — не то. И это меня
обрадовало.
Как в моих апокрифах и сказках, только имея в памяти всевозможные
сборники сказаний и записи сказок и областные словари,
особенно ценные для меня не столько словами, сколько примерами
на слова, я никогда не копировал и не стилизовал, так и в своих
рукописях-грамотах: само выбиралось, что было в веках, под мою
руку и шло к моей руке. В сказках я продолжал традицию сказочников,
а в письме — книгописцев.
Из русских писателей над прописями трудился Гоголь. Зачем
ему понадобилось под конец жизни выправлять свой почерк?
Или потому, что в рукописи есть магия, как и в человеческом
голосе. Обладая необычайной, магической силой слова, Гоголь
знал и волшебство голоса — звучание слова: Гоголь слышал
полдневные
оклики. А кроме того, несмотря на свой козлиный голос
и что немножко был он
из-под Глухова
, Гоголь, по воспоминаниям
Тургенева, читал изумительно —
актеры обижались!
.
И если с голосом можно и пустяками обворожить, что очень хорошо
известно всякому мошеннику, рукописи — творят чудеса.
Другой мой учитель чистописания, Иван Алексеевич Иванов,
которому я обязан
прямой
и
параллельной
,— ничего общего
с
Вием
, никакой шевелюры, а одет как с иголочки и очень
аккуратный, без всякой
виевой
обсыпки. Он был как в упряжи
лошадь, несогбенный, а если по Гоголю,
голова его сидела в воротнике,
как будто в бричке
, а синий фрак с золотыми пуговицами,
наутюженный до окаменения, как тяжелый чеховский
футляр,— работа знаменитого портного с Костомаров™ Павла
Павлыча, по прозвищу Поль Уже, а на указательном пальце
сверкал перстень. И жил он не на Смоленском бульваре, откуда
приволакивался
Вий
в своей порыжелой, выеденной, жалко
смякшей енотке, а по соседству с нами на Яузе в Криво-Ярославском
переулке около Всехсвятских необозримых огородов, застроенных
в канун войны, а в те времена изумрудных весной
и, как подсиненная скатерть, в московскую крепкую зиму, и носил
шапку под Некрасова. Не
Вий
—
свободный художник
, а
ученый каллиграф
Строгановского училища, а имя ему было
Козлок.
(Не
Козел
— Козлом, по воспоминаниям Пришвина, звали
В. В. Розанова в бытность его учителем географии в Ельце.)
Теперь я думаю, по его какой-то проницающей все существо
его черствости и по его формализму ему подошло бы лесковское
Павлин
.
То, что Козлок жил около огорода, сказывалось на его словоупотреблении.
Козлок не признавал линейку: он сравнивал ее
с капустным червем,
пожирающим нежный кочан
,— и прямая,
проведенная по линейке, не живет, а мертва,
как сухой черный
корень
; единственное исключение: по линейке можно было сделать
рамку —
как для весенних парников неизбежна бывает стеклянная
рама
; параллельные, которым придавалось особенное значение,
сравнивал он с черными мартовскими грядами, резко очерченными
еще не сошедшим снегом на межгрядьях,— а эти весенние
черные полосы я на веки вечные помню! — рекомендовал
чистить спаржу, что навастривает руку на прямые, приучает
к терпению и методичности, а глаз к мере; еще советовал
из бумаги вырезывать квадраты и треугольники и резать фигурками
морковь и картофель, чтобы получались конусы, цилиндры и
параллелограммы — вроде кушанья свифтовских лапутян; транспаранты
же и разлинованную бумагу, как рассадник лени, советовал
при всяком удобном случае уничтожать:
Сорные травы
и козлу не в корм!
Никогда в тетрадях — метода
Вия
, а на доске на глазах у
всех всему классу Козлок выписывал буквы — мелом, особо
выточенными брусками разных размеров. Когда я бывал дежурный,
я не мог удержаться и под предлогом разбил, ем:
так был белоснежен, заманчив меловой пестик.
Все сводилось — все буквы — к прямой. Из прямой, пальцем
подмусля с концов, выводил Козлок овальные. Методично ныряя
перед доской, меловыми буквами изображал он тончайшим образом
изящнейшую строчку.
Такой ли она была на самом деле? — ведь я только догадывался.
Но думаю, что не ошибался: мастерство Козлока было
не меньше
Вия
, только совсем в другом роде,— не звездами
распускавшийся росчерк, не волшебные спирали, а математически
точная линия.
И опять горе: никаких прямых у меня не выходило и параллельные
мне не давались, а моя строчка всегда сползала. Я хотел
щегольнуть своими завитками, но Козлок только погрозил —
и его сверкающий перстень алмазом беззвучно срезал раз и навсегда.
А за мои сползавшие прямые и дрыгающие параллельные
поставил двойку.
Только и было во всем классе нас двое — двоешниксв:
сын запойного ильинского дьякона Воскресенский, по прозвищу
Путало
, да я, сверзившийся на двойку с
вийной
пятерки с
плюсом.
Пугале
пустяками не занимался, а для меня начался скучней
ший год: упражнения в прямых и параллельных. И как когда-то
над росчерками-завитками, теперь на
палочках
— я не пропускал
клочка бумаги, а если не было чернил, впустую махал пером под
параллельные. И к концу года наметал глаз и навострил руку —
я не знаю, что бы мне давалось легко: с какими усилиями я "добываю
слово, чтобы выразить мои мысли, а чтобы что-нибудь твердо
запомнить, мне мало слов, мне надобен еще и рисунок, а сколько
положено труда, чтобы научиться писать! Козлок поставил мне
пять, и с
Пугалом
меня рассадили: я снова стал первым по чистописанию.
Но плюса к пяти я не получил.
Потом уж, когда ни
Пугало
, ни Козлок не вспоминались
и всякая память о прямых и параллельных стерлась, я напал на
старинные гравюры и понял, за что прибавляется к пяти плюс:
какая четкость и мера!
В рукописях Достоевского попадается готический собор и ясно
выписанные — каллиграфически — имена и слова. И зто при исступленности
и горячке Достоевского! Но это-то именно и характерно,
ведь иначе хаос и распадение — именно у Достоевского
готический собор и каллиграфия. В этой четкости и мере —
власть.
КРАСКИ
Я не помню, когда бы я не рисовал.
И больше всего я любил смотреть картинки.
Из первой памяти сохраню иллюстрации к Гулливеру: раскоряченные
ноги Гулливера, между которыми проходят военным
парадом лилипуты; цветные картинки к сказкам Гриммов —
хрустальный башмачок, ежик и людоеды, черная к
Вию
—
подымите
мне веки, не вижу!
— всегда звучавшая во мне с прибавлением
ничего
—
ничего не вижу'
.
Рисовал я не карандашом, а красками — акварелью: такие
продавались в Москве дешевые игрушечные картонные палитры
с наклеенными разноцветными кружками-красками — не мог смотреть
равнодушно.
В игрушки я не играл, и была у меня одна-единственная
роковая
,
всегда царапавшая меня печка с плитой — из жести.
Потом уже появились, только для меня не как
игрушки
: фарфоровый
медвежонок, который уйдет в мои сказки, и бумажная змейка,
вылезавшая из яйца, которая уйдет в мои рисунки — от спирали
до змеи скоропеи и от змеиных голов до гностического
Офиса,— отцовская память: отец перед смертью, прощаясь, подарил
мне.
Без игрушек я возился с красками.
И по весне, когда перед Пасхой красили яйца, оставшуюся
краску я выпрашивал себе, а также и бумагу, на которую раскладывали
яйца, вынимая из краски: на такой бумаге сами собой выходили
необыкновенные рисунки. На эти рисунки, не отрываясь,
я мог глядеть часами. Как мог часами — пока голова не закружится,—
зажмурившись, следить за выплывающими в глазах
малиновыми и' голубыми сгущавшимися волнами в серебряной
кайме или без всякой жмури заглядываться на стеганое одеяло
из разноцветных шелковых лоскутков.
Я брал что попало, но чтобы из металла, лучше всего массивная
каминная кочерга, неизвестно откуда взявшаяся у нас,
в доме у нас не было каминов: заткнув пальцами уши. я ходил по
комнатам по стене, ударяя кочергой о стену.— я мог часами
слушать раскатывающийся звон; этот звон, нарастая, плыл всегда
окрашенной волной. С трепетным чувством я слушал: слышал
и видел; и эта музыка своей красочно звучащей волной уводила
меня в какие-то пражизненные глуби.
Цвет и музыка для меня были нераздельны.
Я различал колокола московских монастырей не только по
звуку, а каждый колокол окрашивался для меня своим цветом:
звон Андрониева монастыря —
Андрея Рублева
— звучал мне
синей, в серебряных звездах катящейся волной; далекий Симонов
—
Бесноватых
— тяжелой зеленоватой медью, а сам Иван
Великий, проникающий и за двойные рамы самых отдаленных, у
застав, окрайних московских домов, был как москворецкое половодье
— рытый вишневый бархат.
По голосу ч мог судить о цвете и по цвету человека о его
голосе.
А был у меня — семь лет неразлучен со мной — кот, звали
его Наумка, на пророка Наума — 1 декабря — именинник. Кот
был мой ровесник: я родился, и в ту же ночь кошка окотилась, и кота
мне, как няньку, для забавы определили. Родился я в Замоскворечье
близ Каменного моста, памятного по деяниям Ваньки
Каина, в Большом Толмачевском переулке у Николы в Толмачах,
по соседству с Третьяковской галереей. Но на второй год — только
год засыпал я и пробуждался под кремлевский красный звон,
этот первый звон, неизгладимо оставивший в моей памяти своим
особенным ладом, и откуда, должно быть, идет все мое различение
подлинно русского от подделки! — на второй год моей жизни мать
переехала из Толмачей и со всеми детьми на Земляной вал, к
Высокому мосту, под опеку к своим братьям: ее поместили на
заднем дворе, выходящем к Полуярославскому мосту, в Сыромятниках,
в отдельном флигеле, где когда-то была красильнянабивная
моего прадеда, красильного мастера, по соседству с фабричными
спальнями
бумагопрядильной Найденовской фабрики
и каморками для мастеров. И кота перевезли, Наумку, с Москвареки
на Яузу.
Серый, пушистый, седые усищи, зеленоглазый, он и спал около
моей кровати. И когда я садился за мои краски, кот всегда
присутствовал
. Мне казался он огромным, светился, и свет его
был, как пасмурный день: спокойный, пробуждающий бескрайнюю
мечту. Я сочинял ему всякие небылицы, разговаривал с ним,
а он внимательно слушает; а иногда мне казалось, что и он мне
что-то рассказывает, я прислушивался, старался понять... Так.
дружно мы жили. Я рисую, а кот лапкой чистится —
песни
поет
. Я его никогда не мучил; говорят, что коты это любят, не
знаю:
любить боль!
— потерпеть, пожалуй; я не щипал, не дергал
его за хвост, а тискал не чересчур, но моими любимыми красками
я кота красил.
Я любил краску, любил и самый запах краски.
И если бы меня спросили тогда, кем бы я хотел быть, я не
задумавшись сказал бы:
Я хотел бы быть одним из Самойловских маляров
.
Федор Никитыч Самойлов, церковный староста, в молодости
рыжий, а теперь седой, зеленоватый, на
Благообразном Иосифе
в страстную пятницу при выносе плащаницы, подпевая, плачущий
золотыми в алом свете своей пылавшей свечи слезами, и в одноэтажном
белом с зеркальными окнами доме — в Воробинском
переулке в подвальном помещении жили маляры,— хозяин малярный.
Все лица я видел в осиянии, но всех осияннее мне виделись
маляры: особенно был один — Матвеем звали, весь золотой,
воздушный, и пел он тонко и, как в красочной звучащей волне
каминной кочерги, с какой-то уводящей тоской,— какие-то сумерки,
какой-то пасмурный день, когда на душе все собирается: и то,
что было, и чего никогда не будет, и то, что видел, и чего никогда
не увидишь. А потом он очень смешно рассказывал с
защелком-рифмой, пословя на манер протопопа Аввакума,
и пахло от него хорошо: свежей замазкой на конопляном
масле.
Что выходило из моих собственных картинок, я не помню, вижу
одни цветные пятна, переходившие с бумаги на руки мне, с
рук на стол, а со стола на пол и по полу — к огорчению нашей старой
няньки, Прасковьи Семеновны Мирской, по прозвищу Прасковьи
Пискуньи.
Хоть бы ты, девушка (у нее все были девушка
), за собой
подтирал1
А голос кроткий, покорный, никакого писку, а скорее низ,
как и глаза запалые, перетерпевшиеся, с глубоко канувшей
скорбью — из бывших крепостных.
Когда, победив
коров и лошадей, питающихся травой
, я поступил
в приготовительный класс Московской 4-й гимназии -
старинный дом А. Г. Разумовского на Покровке против Боткинского
антикварного магазина и знаменитой Чуевской булочной -
и начал хвосты хвостить и завитушки у
Вия
, было у меня два
любимых внеклассных развлечения.
Возвращаясь из гимназии с
Пугалом
, таким же растерзанным
и нескладным, подстать мне — костомаровский портной Поль
Уже шил нам гимназические куртки и шинели на рост,— мы
не пропускали дома и звонили в каждом подъезде, поднимая тревогу
на весь Введенский переулок, вмещающий по крайней мере
авеню Мозар.
А поутру, по дороге в гимназию, метили прохожих меловыми
чертями
: намелив себе ладонь и два пальца, а на ладони слюнями
сделав кружки-глаза и расщелину-рот, прихлопывали, как
бы случайно, норовя на спину — и сколько доброго народу, простецкого
и с форсом, разносили на себе, не зная не ведая, ушатую
белую печать, как арестантский бубновый туз, с Покровки на
Марасейку — в город.
Этот меловой черт был единственным моим реалистическим
рисунком: во всяком случае ни на Ильинке, ни на Варварке, ни
на Никольской и нигде в переулках подписи не требовалось,
и самый дураковатый малец из Рядов, завидев припечатанного
прохожего, зевал и удивлялся: что за диковинка — черт голландский!
И в одиночку, без неизменного
Пугалы
, я рисовал мелом на
заборах, где мелом же грозила полицейская надпись:
Здесь
строго воспречаетца останавливатса
.
Но эти мои заборные рисунки, как и мои краски, едва ли были
кому понятны: все было грандиозно и необычайно, как тот
мир необычайный, в котором проходила моя загадочная жизнь,
пронизанная каким-то трепетным чувством, как в жутком сновидении.
И сны мне снились всегда красочные — громадные,
первозданные
,
с окрашенными звуками, и собственный мой голос звучал
мне звонко-голубым.
Краской красилось и то, что я видел, и то, что я слышал, или,
что то же, все было в звуках, и однажды, как в сказке, я приложил
ухо к земле — к московскому дикому камню, и дикий серый
камень заговорил.
НАТУРА
Учитель рисования Каиитон Федорович Турчанинов или просто
капитан
— из Школы Живописи, Ваяния и Зодчества с Мясницкой;
более миниатюрного я не видывал как среди людей, так и
человекообразных, да едва ли и есть еще такой; если хотите,
цверг
из гриммовских сказок, а штаны длиннющие, с Ивана
Евсеевича Евсеева (знал я еще и такого учителя чистописания,
среднее между Артемом-Вием и Ивановым-Козлоком),—
неужто ж работа Поля Уже, на рост? Бритый, с седыми бачками
или, как мне виделось, с полежалой зиму между оконных рам
ватой, а добродушнейший и ворчун неугомонный, его никто не
боялся, и как будто был он и не человек вовсе, двоек не
ставил.
Говорили, что он ровесник священнику от Грузинской, Алексею
Димитриевичу Можайскому, старику же священнику было за
восемьдесят, все это знали, а между тем... по какому-то делу был
я с матерью на Мясницкой, зашли в Почтамскую церковь,
известную по
Масонам
Писемского, а насмотревшись всяких
символов, от которых у меня ничего не осталось в памяти, улицу
перешли и в Школу к Капитону Федоровичу. И вот, верите ли,
это-то я очень хорошо помню и как сейчас вижу: в прихожей нас
встретили и потом в тесном зале, где нам пришлось ждать,—
из всех, какие были, щели, щелки, перегородки и из-под стола
и из-под стульев и кресел, низеньких, с протертым сиденьем,
повылезли и глазели на нас, и все такие же крохотные — мальчики
и девочки, и все на одно лицо —
цверги
,— и все — вылитый
Капитон Федорович, только без паутинной лежалой между оконных
рам ваты — штук двенадцать, а может, и побольше!
Капитон Федорович, взглянув на мой рисунок, взял резинку
и, ничего не говоря, стер все и сам нарисовал цилиндр. Я был
очень удивлен: никакого цилиндра! — я видел совсем другое.
- Надо смотреть на нат\ру, а не фантазировать! — ворчал
Капитон Федорович,
На следующий раз я нарочно вызвался посмотреть поближе,
что за натура: а это была усеченная пирамида и куб.
Я сидел на первой скамейке и, стараясь не
фантазировать
,
стал вглядываться; и чем больше вглядывался, на бумаге у меня
выходило совсем непохожее ни на пирамиду, ни на куб, я это чувствовал.
Капитон Федорович, когда дошла моя очередь, ворчливо заметил:
- Откуда ты взял этих чудовищ? Я тебе сказал: надо рисовать
с натуры. Понимаешь: натура!
И начал было стирать мой неподобный рисунок.
- Я не рисую чудовищ,--- сказал я,— это натура.
И вот за все свои восемьдесят лет К.апитон Федорович,
должно быть, в первый раз рассердился: затхлая вата на щеках
его взбилась, бросил он резинку и с остервенением жевал губами,
подбирая самое презрительное, чем бы выразить свое крайнее
возмущение.
- На-тура! — сказал он, передразнив меня. — На-тура! — и,
с трудом поднявшись с парты, перешел к другому.
Но долго не мог успокоиться, все повторял и на всякие лады
это единственное попавшее на язык, само по себе безобидное,
но ведь и самое безобидное, если долбить — осатаневает, и резинка
дрожала в его руках:
на-тура
.
Обескураженный, я продолжал рисовать с — натуры.
Если пристально вглядываться в какой-нибудь предмет, то
этот предмет или фигура начинает оживать, вот что я заметил:
из него как будто что-то выползает, и весь он движется. Я рисовал
этих движущихся
испредмегных
— с натуры.
Моей мечтой было научиться рисовать: изощрив глаз на
испредметных
и точно передав
лицо
их. найти средство оживить
это
лицо
. Мне хотелось научиться растушевывать — и не
штрихами из моей каллиграфии, наука Козлока, а кружочками:
я видел, как Капитон Федорович, чтобы изобразить выпуклость
и глубь, прибегает кроме карандаша еще к собственному мясистому
волосатому пальцу,— и тогда кружочки пропадали, а ложилась
ровная тень. И эти тени мне казались живыми, как кровь; только в
них и от них зависела жизнь
натуры
.
Капитон Федорович, заглядывая в мою тетрадь, больше не стирал
резинкой моих
испредметных
и не пытался восстановлять
натуру, а губы его что-то жевали, ко не сердито, а с сожалением:
натура!
, звучавшая как
несчастье!
Только по бесконечному добродушию его за все четверти
отметка по рисованию у меня была удовлетворительная: три с
минусом.
Капитон Федорович, мой первый учитель рисования, был опытный
и мудрый цверг: безошибочно распознавал способных
и неспособных и не требовал; а не то что какой самозванец:
пристанет, изволь по его, с его глаза, в котором весь мир сошелся,
пристанет не отвяжется, а того не понимает, что
дурак
и есть
дурак
и не виновен.
С легкой руки Капитона Федоровича я был припечатан
чудовищем
— с каких это пор! — а вот живо и до сегодняшнего дня.
А сам я, чувствуя, что это что-то не так, не находил слов выразить
свое недоумение. Одно я знал, что страха и отвращения, внушаемого
тем, что подводится под
чудовище
, я не чувствовал.
И когда в первый паз я увидел
натуру
Босха и Брейгеля,
меня нисколько не поразили фантастические чудовища: глядя на
картины, я почувствовал какой-то сладкий вкус, как от мороженого,
и легкость — дышать легко, как на Океане, или так еще:
как в знакомой обстановке
И при чтении средневековых хроник — в повестях о неведомых
странах и одноногих, пупкоглазых, и людях с песьими головами,
и людях-кентаврах, мо не с коньим, а со свиным хвостиком; во
всех чудесных и волшебных
Александриях
у меня не было
чувства, как от чего-то чужого, странного,
уродливого
, чудовищного,
внушавшего когда-то страх или внушающего беспокойство.
И превращения из
Тысячи и одной ночи
, и гофманская
китайщина, и гоголевские свиные хари, нюхающие крысы, трясущиеся
руки и дрожащие вийные пауки — не чувствую, не понимаю,
да где? в чем? отчего принято говорить:
чудовищно
, отвратительно
и страшно?
Я никогда не присваивал себе высокого звания
художника
,
и такая совестливость идет у меня от врожденного мне чувства
перспективы
, как долго не мог принять я имени
писатель
, и
все по той же самой причине —
как заглянешь в глубь истории,
вспомнишь имена, сравнишь свое...
— вот как это выговаривается.
Научившись весить и мерить по глазу и слуху слова,
проникнув в родословие слов и в словесные сочетания, я усвоил
писательство и стал называться писателем.
Мои рисукки заинтересовали, как чудачество писателя.
И я не помню, когда бы я не показывал свои иллюстрации к
моим снам и сказкам и к любимым произведениям писателей, занявшим
высокое место в моей памятливой зрительной дали.
Глядя на моя рисунки, прежде всего и больше всего повторяли
замечание, которому положил начало Капитон Федорович:
Зачем
я рисую чудовищ?
В этом отзыве не было никакой оценки, и я не
обращал внимания
Но проникновенные люди отнеслись по-другому.
Это для вас очень хорошо,— говорили,— вырисуетесь и
освободитесь от нсей вашей чертовщины!
Или:
Как посмотришь
на ваши рисунки, жутко подумать, какая у вас душа!
И я невольно задумался.
ho сколько --'Л, никак не мог найти в себе того
черного
признака. * отопим наделяли моих чудовищ (и почему
чудовищ
?)
— чх окрашенных или оттушеванных
-испредметных
,
от которых для моей будто бы пользы я должен освободиться.
Не пожалуюсь, есть во мне трудолюбие, усидчивость и любопытство
к человеческому знанию. Но я окончательно лишен
всякой
1 . на мой подслеповатый глаз никогда никто
не обор;; я, и никогда ничего я не предвидел и не предсказывал,
и ни какое, даже любительское, спирическое общество
меня не пр: - сами посудите, полжизни, а может, и больше,
провел я сог,,/вшись над столом, и хоть бы раз от прикосновения
моих рук стол заколебался, или чтобы ножка стола сама собой
простучала, или, как блюдечко ходит, пошла бы моя рукопись или
книга, а ведь сижу я не безразлично и, если нишу, слова у меня
не льются, а выдираются на свет Божий.
Счастливая напалая мысль! Каких только чудес не творит:
у слепца раскрываются глаза, а хромец Лифарем перекинется.
Поль Элюар, истонченнейший из современных поэтов, сюрреалист,
к своей статье в
Мониторе
дал р-лд открыток
Les plus
belles cartes postales
. Самые ходовые — и довоенные, и современные
— поздравительные-праздничные, любовные и влюбленныепоцелуйные,
головки
прославленных красавиц, /псномы с мониклями
и бытовые сцены: дружбы, клятва, ревность.
Глядя на эти открытки — а кто их только в руках не держал,
да и сам я, когда не было ничего под руками, разьодил н.ч
свои узоры — наук\ Артема-Вия, потом, надписав адрес, наклгивал
марку...— да разве это не чудовища, не чудовищно? и что
черного в моих чудовищах, когда вое она перед моими глазами,
чернющая пошлость, и почему же ни ; ..дит в голову
прежде и раньше всего освободиться от ее чудовищности? или
все так привыкли, весь мир сжился и н:"! ••., а чудовищность
и уродства ищут совсем-совсем не там.
Одна из открыток — случайно: луна, к окно
ысунулсяпоет
петух, аид";": .нутие кр и и трясущиеся лапы, а ," д
у петуха, луне не видно, че не свиной, хвоста и
признака нет, и лапы звери,,.
Это петушиное чудовищ. •••••- л, и "то "у,-".•ыице
разве можно сравнить с . •,, й" • туле лицом к снинке:
в пальцах папироса, рисхЛ"ть'"В1.иий" |"чик, в шх "-кюло7!
,
или это, но это не с огк; . и 1Й мордач
на тоненьких ножках, а ^маьы-бэбэ или жён с короткими
рукавами-руками в шер" -."йчас \ нас пол OKI
мальчик в высоком нилин.-','1 пляшет под скри] ..— и это IKкошмар?
И знаете, почему к т силами ста] гь кузнецу
Вакуле, когда Вакула трудился над картине!. ажавшей
святого Петра в день Страшного суда, изгои. :
лого
духа? А за то, что злого духа Вакула наде,- i челове
ческим, никого не пугают, -.авшейсн
кошмарной пошлостью.
Если бы тогда, в первые мои уроки., я хоть ш , -(.лыю
так думал! Но тогда я мучился ; натур-';
мысль, как наловчиться, чтобы рисовать шо-че. ески
с
натуры
.
НИКОЛАС
В нашем доме — в бывшей красильне-набивной, щ ,"бленной
для жилья, со всеми уд. гвами, i ,-.
Откуда он взялся, ннкто шытствовал, ;ак фамн'
лия, в голову не приходило спросить. Ровесник моему старшему
брату, старше меня на пять лет, мне он виделся куда старше -
ну, как Капитон Федорович, которому можно было дать и все
сто. Сам себя называл он
Николас
, ударяя на
яс
; так и пошло
— и все стали его звать Николасом.
В нашем доме всегда бывало много гимназистов — у каждого,
а нас четверо, свои товарищи: одни были известны по фамилии
— Карташов, Беневоленский, Минорский, Суворовский,
другие только по имени — Костя, Володя, Саша, а третьи по
прозвищу, как
Пугало
Воскресенский, и ничего нет странного,
что никто не знал фамилию Николаса.
По одежде он отличался от нас — ничего от гимназического
серого и серебра, весь в черном, черные брюки и черная блуза,
в какую рядились толстовцы, и сзади, по меткому определению
Лескова толстовцев, явственно выступал
курдючок
.
Мой старший брат готовился в филологи-классики, переводил
Софокла и в то же время мечтал сделаться художником.
Говорили, что только один он из всех нас не в Ремизовых — не в
отцовское, а в Найденовых — в материнское.
Моя мать рисовала; я видел ее ученические альбомы и ее готическую
немецкую каллиграфию. Мать училась в немецкой
Петропавловской школе, которую основал популярнейший в
Москве пастор Дикхов; в этой школе с правами гимназии учились
не только дети московских немцев, но и дети того тесного культурного
купеческого круга, о котором Островский не имел никакого
понятия. Почерк моей матери в русском письме твердый и
крупный, не женский, на мой взгляд, чересчур красивый, без
задоринки, и вовсе не сделанный, не искусственный — не
выработанный
,
как у меня, а природный, направленный немецкой
готикой. И все ее братья и сестры, прошедшие ту же немецкую
школу, рисовали, а в письме — очень похоже, под одну руку.
Говорили, что это по наследству — от деда, от нашего суздальского
прадеда.
Егор Иваныч Найденов (по-старинному, по-московски, не мягкое
е
, а твердо) — из села Батыева, Суздальского уезда, Владимирской
губернии, крепостной, отпущенный в Москву, красильный
мастер, набойщик. В начале прошлого века обосновался на
Яузе у Полуярославского моста в Сыромятниках, завел свою
ткацко-набивную и красильню и с сыном Александром работал;
сын книжки любил читать, товарищ Верещагина — о растопчинской
расправе над Верещагиным я слышал с детства... Так вот,
от суздальского красильного мастера и выводили все рвение к рисованию
у моего старшего брата Николая.
А я добавлю, что и сами стены бывшей красильни, где прошло
наше детство, располагали к краскам.
Николас задумал учить моего брата писать масляными
красками.
В доме у нас появился мольберт, ящик с душистыми краска59
ми и палитра с кисточками и масло в жестянке. Рисовали они
деревья и небо.
А однажды, для примера, Николас написал портрет нашей
няньки, Прасковьи Семеновны Мирской - Прасковьи Пискуньи.
Я видел, как терпеливо высиживала она
сеансы
и с тем
покорным взглядом и скорбным, точно говоря, чю в трудные
минуты повторяла, вспоминая крепостное время:
Пороли нас,
девушка, пороли на конюшне!
- Кто ж это, девушка, ровно б утопленник? — спросила
она, когда Николас с расшарком, живописно откинувшись под
Пастернака и крутя курдючком, не без гордости показал ей свою
работу.
- Утопленник! — Николас никак не ожидал и был сбит с
толку.— Да вы вглядитесь хорошенько...
- Ничего не вижу, девушка.
На портрете Прасковья Семеновна сидела зеленая
- На фоне дикого винограда,— объяснил Николас.
Но не одна была зелень дикого винограда на портрете, от
которого помутилось в глазах у няньки, а по зелени, как исполосовано,
багровым: июль!
А вы знаете, что такое московское июльское солнце, когда,
с зарей выкатившись откуда-нибудь из Бухары и проплыв
Киргизские степи — через Астрахань и Казань,— к полдню станет
оно над Москвой и стоит до самого заката, и такое жгучее, как
только тамошнее, что над гоголевскими баштанами, близ Диканьки,
наливное, прикатившее прямо из Крыму.
Зеленое, исполосованное багровым! Да, это как раз то, что мне
было так близко: ведь все лица виделись мне цветные, и цвет
их менялся со светом — в полдень один, а в сумерки другой.
Не отрываясь я следил за красками: как червяки, выползали
они из тюбиков, а Николас размазывал их кисточками по палитре.
А как хорошо пахло! Лучше всякого одеколону — и если сравнивать,
можно сравнить только с запахом свежей
снимки
.
Я все совался поближе к мольберту, мне все хотелось разгадать
самый размах красок: почему та и другие, а не эга, и настолько
— не больше не меньше. Но меня отгоняли: и защу и под руку.
А когда я показал Николасу свои
испредметные
с оттушевкой-кружочками,
по которым прошелся палец — наука Капитона
Федоровича, Николас, перелистывая тетрадь, добродушно улыбался,
или не совсем так, а скорее снисходительно, как смотрели мы
на ребячьи забавы, в которых всегда есть что-то, но никогда —
да и в голову не придет, чтобы искать завершенности, вылитости
или того, что зовется мастерством: в следующий опыт, может, и
выйдет что-то, дело не безнадежно, а может, и ничего не выйдет.
Я просил Николаса, чтобы дали мне самому покрасить, но
Николас мне сказал, что сначала нужно научиться рисовать, а
потом уж красками. И обещал мне достать у своего приятеля
художника —
подержанные краски
.
В слове
подержанные
заключалось для меня что-то и таинственное
— необычайное, как золото, не простое, а серебряное,
и само собой завлекательное, как всякая тайна.
Я любил смотреть на небо — какие грозные чудовища,
дымящиеся рыбьи хвосты и гигантские плавники, рогатые и
крылатые, плыли надо мной, и цвет их менялся, и от цвета менялась
их форма; я любил вглядываться в сучки на свежем тесе — какие
неподобные носы, прячась, выглядывали на меня из своих ореховых
окошечек: я любил, прижавшись к холодному стеклу, глядеть
на
морозные цветы
и, глядя, проникать в самую их чащу, пробираясь
ельником к крестящим елям, переливающимся в алмазных
огнях в краткий трепетный час перед зимним закатом и вечерами,
когда зажигали лампу; жмурясь перед сном, я мог
вызвать и этих чудовищ, проплывавших по небу, и карликов,
прячущихся в сучках, и лес — узорную чащу
морозных цветов
,
я засыпал с ними, и с моим сном переходили они в сновидения.
Задумав рисовать на обоях прямо на стене з столовой -
обои желтоватые, с выцветшими золотыми фигурками,— я
неожиданно для себя обнаружил, что когда, намуслив палеи, я
стал пальцем водить по обоям, из пятна показался рисунок:
этот рисунок как бы сам собой выходил из обоев.
Мое испредметное
, значит,— подумал я,— не только в
предметах-вещах и в живых лицах, а также и в самом матерьяле
— в бумаге, и для вызова к жизни не требуется никакого
внимания — всматривания, глаз совсем ни при чем, а надо только
как-то коснуться
.
Тайна материала и магия живого прикосновения об этом я
собирался рассказать Николасу, я был убежден, что он все
знает.
И вдруг Николас пропал.
И день нет, и другой 'не приходит. Говорили, что кто-то видел
его на крестном ходу в Ильин день, будто в Лялином переулке
цветы нес. А как стали допытываться, оказалось, что видели: с
рыжей бородой; а про
курдючок
ничего не известно. А какая
там борода у Николаса, да еще и рыжая? А не заметить
курдючок
,
да это все равно, что гребень у петуха или у слона хобот...
Всегда вот так: скажут, да еще и уверять будут, и поверишь, а
потом — ну, ничего подобного.
Так и пропал.
В ночные Успенские хода в Кремле мы ходили всю неделю с
Преображенья до Успеньева дня. И однажды, когда под окличный
серебряный ясак вышел крестный ход из Благовещенского
собора, вдруг вижу — и глазам не верю: Николас! Но как стран60
i
ми и палитра с кисточками и масло в жестянке. Рисовали они
деревья и небо.
А однажды, для примера, Николас написал портрет нашей
няньки, Прасковьи Семеновны Мирской — Прасковьи Пискуньи.
Я видел, как терпеливо высиживала она
сеансы
и с тем
покорным взглядом и скорбным, точно говоря, что в трудные
минуты повторяла, вспоминая крепостное время:
Пороли нас,
девушка, пороли на конюшие!
— Кто ж это, девушка, ровно б утопленник? — спросила
она, когда Николас с расшарком, живописно откинувшись под
Пастернака и крутя курдючком, не без гордости показал ей свою
работу.
— Утопленник! — Николас никак не ожидал и был сбит с
толку.— Да вы вглядитесь хорошенько...
— Ничего не вижу, девушка.
На портрете Прасковья Семеновна сидела зеленая.
— На фоне дикого винограда,— объяснил Николас.
Но не одна была зелень дикого винограда на портрете, от
которого помутилось в глазах у няньки, а по зелени, как исполосовано,
багровым: июль!
А вы знаете, что такое московское июльское солнце, когда,
с зарей выкатившись откуда-нибудь из Бухары и проплыв
Киргизские степи — через Астрахань и Казань,— к полдню станет
оно над Москвой и стоит до самого заката, и такое жгучее, как
только тамошнее, что над гоголевскими баштанами, близ Диканьки,
наливное, прикатившее прямо из Крыму.
Зеленое, исполосованное багровым! Да, это как раз то, что мне
было так близко: ведь все лица виделись мне цветные, и цвет
их менялся со светом — в полдень один, а в сумерки другой.
Не отрываясь я следил за красками: как червяки, выползали
они из тюбиков, а Николас размазывал их кисточками по палитре.
А как хорошо пахло! Лучше всякого одеколону — и если сравнивать,
можно сравнить только с запахом свежей
снимки
.
Я все совался поближе к мольберту, мне все хотелось разгадать
самый размах красок: почему та и другие, а не эта, и настолько
— не больше не меньше. Но меня отгоняли: и защу и под руку.
А когда я показал Николасу свои
испредметные
с оттушевкой-кружочками,
по которым прошелся палец — наука Капитона
Федоровича, Николас, перелистывая тетрадь, добродушно улыбался,
или не совсем так, а скорее снисходительно, как смотрели мы
на ребячьи забавы, в которых всегда есть что-то, но никогда —
да и в голову не придет, чтобы искать завершенности, вылитости
или того, что зовется мастерством: в следующий опыт, может, и
выйдет что-то, дело не безнадежно, а может, и ничего не выйдет.
Я просил Николаса, чтобы дали мне самому покрасить, но
Николас мне сказал, что сначала нужно научиться рисовать, а
потом уж красками. И обещал мне достать у своего приятеля
художника —
подержанные краски
.
В слове
подержанные
заключалось для меня что-то и таинственное
— необычайное, как золото, не простое, а серебряное,
и само собой завлекательное, как всякая тайна.
Я любил смотреть на небо — какие грозные чудовища,
дымящиеся рыбьи хвосты и гигантские плавники, рогатые и
крылатые, плыли надо мной, и цвет их менялся, и от цвета менялась
их форма; я любил вглядываться в сучки на свежем тесе — какие
неподобные носы, прячась, выглядывали на меня из своих ореховых
окошечек; я любил, прижавшись к холодному стеклу, глядеть
на
морозные цветы
и, глядя, проникать в самую их чащу, пробираясь
ельником к крестящим елям, переливающимся в алмазных
огнях в краткий трепетный час перед зимним закатом и вечерами,
когда зажигали лампу; жмурясь перед сном, я мог
вызвать и этих чудовищ, проплывавших по небу, и карликов,
прячущихся в сучках, и лес — узорную чащу
морозных цветов
,
я засыпал с ними, и с моим сном переходили они в сновидения.
Задумав рисовать на обоях прямо на стене в столовой —
обои желтоватые, с выцветшими золотыми фигурками,— я
неожиданно для себя обнаружил, что когда, намуслив палец, я
стал пальцем водить по обоям, из пятна показался рисунок:
этот рисунок как бы сам собой выходил из обоев.
I
Мое испредметное
, значит,— подумал я,— не только в
предметах-вещах и в живых лицах, а также и в самом матерьяле
— в бумаге, и для вызова к жизни не требуется никакого
внимания — всматривания, глаз совсем ни при чем, а надо только
как-то коснуться
.
Тайна материала и магия живого прикосновения — об этом я
собирался рассказать Николасу, я был убежден, что он все
знает.
И вдруг Николас пропал.
И день нет, и другой
е приходит. Говорили, что кто-то видел
его на крестном ходу в Ильин день, будто в Лялином переулке
цветы нес. А как стали допытываться, оказалось, что видели: с
рыжей бородой; а про курдючок
ничего не известно. А какая
там борода у Николаса, да еще и рыжая? А не заметить курдючок
,
да это все равно, что гребень у петуха или у слона хобот...
Всегда вот так: скажут, да еще и уверять будут, и поверишь, а
потом — ну, ничего подобного.
Так и пропал.
В ночные Успенские хода в Кремле мы ходили всю неделю с
Преображенья до Успеньева дня. И однажды, когда под оклич'У
ный серебряный ясак вышел крестный ход из Благовещенского
^ собора, вдруг вижу — и глазам не верю: Николас! Но как стран61
но: рыжая борода — и, стало быть, правду говорили, с бородой;
весь в черном, но без курдючка; и что-то было в нем от самойловского
маляра — золотого воздушного Матвея, и в руках он нес
осенние цветы, пунцовые астры, и мне послышалось — я сунулся
поближе, но народ уже шел, теснясь к хоругвям, и меня оттеснили.
И уж как следил я, глядя во все глаза — но тут из-за Иванавеликого
ударило солнце, и с
красным
звоном все загорелось,
а меня ослепило.
Это солнце! этот опетый, перепетый и воспетый поэтами
источник
жизни
! — так много всегда говорилось и говорят: и
красное
и
теплое
и
солнечный денек
и на
солнышко
и на
солнышке
,— а мне было всегда нестерпимо: хотелось забиться в
чулан, в душный угол, где свалена всякая рухлядь, тронутая
молью, подмоченная и прелая, или куда бы нибудь в погреб и на
самую черную погребицу, нет, я люблю тепло, не потому — но
чтобы только не видеть резкого, мучительного для меня света —
этого ослепляющего меня дракона, от которого на земле мне нет
скрыта. А *как легко мне и тихо — пасмурный день и дождик,
как я любил и люблю осенние дни и туманы.
А Николас так и пропал.
И только потом уж вдруг осенило и я понял, что напрасно
искать неизвестно откуда взявшегося и так же канувшего в
неизвестность — и разве не ясно, что это был самый доподлинный
дух
красок —
домовой
бывшей красильни, вызванный в нашу
жизнь моей страстью, а может, и без всякого вызова явившийся,
чтобы показать силу и волшебство красок.
СЛЕПЕЦ
С начала зимы мой старший брат, не пропуская ни одного
воскресенья, после обеда отправлялся с ящиком через всю Москву
в Строгановское училище: по воскресеньям в Строгановском
училище были бесплатные рисовальные курсы для приходящих.
Помня завет таинственного художника и обещание:
подержанные
краски
,— я твердо решил научиться рисовать
с натуры
:
я хотел овладеть этой натурой, как когда-то росчерком у
Вия
и прямо-параллельной у Козлока.
Мой брат легко рисовал и карандашом, и углем — перерисовал
весь фабричный найденовский двор, монахов Андрониева
монастыря, Всехсвятских пололок и огородников и всех нас, и
наших собак и кошек. А я, постигнув растушевку кружочками
с пальцем, изловчившись наводить тени и самые глубокие и
такие легкие — дунь, и сдунет бесследно, я не в состоянии был
срисовать с натуры и самого простого проволочного треугольника,
а уж про лица, мурлы и морды говорить нечего,— все, что я ни
делал, было
неузнаваемо
.
И однажды в воскресенье я увязался за моим братом.
Но я пошел в класс для начинающих, где происходил отбор
по пробному уроку.
Самый большой класс, до потолка увешанный картинками в
рамках. Народу было уже много. Сел на заднюю скамейку.
На кафедре высоко на подставке стояла на виду какая-то
геометрическая фигура. Но что это было, я так и не знаю. А когда
зажгли свет, я увидел — и очень много увидел. И сейчас же рисовать,
и с час рисовал, как привык рисовать свои
испредметные
.
А когда, наконец, пальцем наведя тени и полутени, я подошел
к кафедре и учитель заглянул в мою тетрадь, я сразу почувствовал,
дело неладно: это был совсем не Капитон Федорович и
никакого добродушия.
Возвращая мне тетрадь, учитель срыву:
— Не годится.
И не зная, что ответить, и не беря тетрадки, а он ее мне тыкал
в руку, я, поперхнувшись:
— Куда — приходить? (Т. е. в какой класс?)
— Никуда и никогда!
И мне почувствовалось больше чем нетерпение, в его голосе
была досада с уничижительным
отвяжись
.
Теперь-то я понимаю: Прасковья Семеновна Мирская, в крепостное
время или
в крепостях
, по ее выражению, первая
кружевница, не очень справлялась с заплатками —
ничего,
девушка, не вижу!
— и продранные, заплатанные мои колени и
на локтях топорщилось, нашивка на нашивке — учитель понял:
хулиганю и что нарочно все это наворочал —
с натуры
.
Но тогда я не мог понять:
за что?
И за что:
никуда и никогда
.
Вернувшись домой с тетрадью, а нес я ее через всю Москву
открытой на моем рисунке, я ничего не сказал. А мой брат, вернувшись
со своими красками, ничего не спросил.
Два других моих брата, старшие меня на один год, другой на
два, оба лунатики. По ночам во сне они проделывали самые
рискованные гимнастические упражнения, они вылезали за окно и,
бродя по карнизам, вдруг отрываясь — я видел,— висели в воздухе
с протянутыми руками к луне. И еще я заметил, что, дотрагиваясь
до стены, они проникали глубоко за обои, касаясь рукой
не только стены, но и глубже, как бы проникая в самую стену.
И я убежден, что им ничего не стоило бы вызвать и самого красильного
духа, в черном, черная блуза, с курдючком, затаившегося
в пропитанных красками стенах бывшей красильни. Но они в красильном
духе не нуждались, потому что и не рисовали. А я, лишенный
лунного дара, без дара лишаться веса под лунным волшебством
и проникать заполненное пространство,
интерпенетриро63
вать
, мог прикосновением моей руки только вызвать на обоях
призрак, очертание его, не больше, и мне ничего не оставалось,
как только перед стеной в стену, пожаловаться на свои неудачи.
Я не мог понять, отчего все так вышло и почему все, кроме
меня, могут, и пусть неумело, не точно, а могут —
с натуры
?
Мне было до боли. Куда больнее, чем тогда, как сверзился я
со шкапа и угодил носом в свою игрушечную жестяную печку,
переломил нос и разорвал себе губу и, весь измазанный липкой
кровью, в первый раз увидел нашу пеструю детскую, а в раскрытое
окно синюю грозовую тучу над белой колокольней Андрониева
монастыря. Боль, окрашенная кровью, и из крови восторженно
начало моей жизни (мне исполнилось два года), и вот боль —
бескровное, а какая беспомощность — безнадежное перед стеной
— в — стену!
А ведь так это просто и понятно безо всякого
красильного
духа
! Ведь для меня
натурой
была совсем другая
натура
, и
научиться какой-то общей натуре, выработанной в веках средним
нормальным
глазом для среднего
нормального
глаза, я про^-
пал бы, а никогда не научился бы. Мой мир — совсем другой
мир, это был осиянный, пронизанный звучащим светом и окрашенный
звуками мир, о котором знал только я. Но этого я еще
не знал.
И вот однажды мой единственный непохожий волшебный мир
был разрушен. Его тайна раскрыта, загадка разгадана. И это
открытие сделал знаменитый московский географ Сергей Павлович
Меч.
Его любимое имя Стэнли но не Стэнли
Алтаец
— страстный
путешественник, описавший наш дремучий север. Преподавание
географии без учебника. Большой выдумщик, любил и
сочинить и пересочинял, т. е. с вариациями.
Алтайца
он и
получил за свои сочинения: трезвые люди уверяли, что на Алтае
он никогда не был, а именно о путешествии по Алтаю больше всего
и рассказывал, и с таким увлечением и такими подробностями,
как только тот, кто сам исходил все таинственные тропки, пронизанные
белым серебром.
Слава про моего учителя — моя слава: про меня тоже всегда
говорили, и редко не порицая, что я все сочиняю. Да, я сочиняю,
я сочинял, и это выходило у меня само собой, как бы росло из
меня — это было мое, только мне принадлежащее,
испредметное
,
которое я видел в вещах, оживавших под моим глазом;
но должен сказать, было и такое, что почему-то принималось
другими за
сочинение
, но что я-то, ничуть не
сочиняя
, видел
собственными глазами.
Я был из первых: моими ответами всегда был доволен Сергей
Павлович и никогда не вызывал меня к карте, как других, заставляя
тыкать палкой в океаны, острова, горы, города, бухты и зали64
вы. И почему-то вдруг пришло ему в голову: хотел ли он показать
пример
бестолковым
— он был во мне так уверен.
Я подошел к доске, взял палку и нацелил в карту.
— Москва.
Не задумавшись, я ткнул.
— Париж,— сказал кто-то из
бестолковых
.
— Стань ближе! Лондон.
Я покружил палкой и — попал.
— Иркутск,— кто-то пискнул за моей спиной.
— Ближе! еще ближе,— уж тоненько прозвучал голос, что
означало, что
Алтаец
сердится,— Шпицберген.
Я стоял совсем близко, плечом касаясь карты, и, держась за
кончик палки, ткнул.
— Кавказ! — еще пискливее пропищало у меня за спиной.
Мне показалось, что это пищит —
— Да ты слепец! — выпискнул
Алтаец
: неподдельная
радость прострунила в этом писке, как будто где-то на каком-то
легендарном Алтае он открыл, наконец, никому не известную
новую вершину — гору из чистого серебра без единого пятнышка.
На другой день доктор освидетельствовал мои глаза. И оказалось:
одиннадцать диоптрий. Доктор пенял, почему раньше не
обратился,— и как я с таким зрением не свернул себе шею, а мне
не проломили череп.
Доктор показался мне весь белый и из белого желтый светящийся
блин, где значится лицо, и этот блин был в огромных хрустальных,
как ламповые подвески, очках. Но когда стал он примерять
мне стекла, я увидел — невероятно! — и не блин, а рыжеватая
хвостиком борода, одутловатые выстекленные щеки и крохотные,
как кофеинки, глаза из-под самых обыкновенных и никаких
не огромных хрустальных очков.
— Воинской повинности отбывать не придется! — и засмеялся.
И в первый раз я увидел человеческие зубы — хитрые —
человеческие, а лживые — как прославленная за Божественный
дар человеческая улыбка. И не словами, чувством принял я
тогда эту бестию правду.
И когда я надел очки, все переменилось: как по волшебству,
я вдруг очнулся и уж совсем в другом мире.
Все стало таким мелким, бесцветным и беззвучным — сжалось,
поблекло и онемело; оформилось и разгородилось. Не то
солнце — моя неизбывная гроза! — игрушечный дракон; не те
звезды — погасли кометы! — никогда я не думал, что звезд бесчисленно
и все бесхвостые, а блеск их — только в стихах; а
месяц — не те его лунные серпы, что никогда не в одиночку, а
парами слушали-глядели из ночи, блистающие ухо-глазы; и уходящие
под облака фабричные трубы Найденовской бумагопрядильни,
и та кирпичная, в обхват не охватишь, красная Вогау,
и дом, наша бывшая красильня, из окна которой, размазывая
3 А Ремизов
обе липкую кровь, с восторгом в первый раз я увидел мой
волшебный мир -
И сам Сергей Павлович нлк;; -ник, не
Алтаец
, а
стракун-кузнечик, тоненькие ножки, длиннь тренькни, с
редкими -сами, как приклеенными, по лицу и на
FOJK ; -.ческая карта, взорвавшая мои мир, не менее
афическая карта с золотыми
хребтами и глубокой синью — плавью морей и океанов,
омывающих землю, и вот ставшая бескрасочной, испещренной
точками и перепутанной меридианами -
Ег -да некуда! и бесповоротно! — не уйти и не
скрыться от этого резко ограниченного трезвого мира, от оголенного
математического к о каждый твой шаг,
каждый твой взгляд, каждый поворот Гак гот она какая натура!
ные! бедные! бедные! люди — обездоленное нищее человечество!
— тупая норма и нормальная тупость.
Мне тогдз и в голову не приходило, что имея и нормальный
глаз и ограниченное поле зрения, человеческий гений,
входя, вдвигаясь и проникая вглубь а этом ограниченном поле
ка, что
над блеском, доступным простому глазу, и проникает к
вол
шебному сиянию
, примешивающемуся к сиянию месяца:
Гоголя и гений Толстого.
ДОМАШНИЙ МАЛЯР
Тринадцать лет я прожил в фан ком мире какой-то
немирной мятежной стих
Чудовище каких-то других измерений, похожее на кошмарное
сновидение, в разливающемся, все проникающем звуко-цве
.нием человеческих лиц и излуч шетов, вот
натура
, обособившая меня за тринадцать лет! Не никогда за
эти необыкновенные годы я не сознавал свою отдельность так
моим глазам миркий
мир! но без никаких
концов из середины
,
а ге и размеренный и исчисляемый математикой.
Если тогда во власти глазатого звездами и ушатого-.ьунами
чудовища из всех я один, рисуя, не мог передать
натуру
, зато
едв- один из всех я не затруднялся ни перед какой задачей,
и это я зна, л и то, что шепото при
мне слова, и ье прислушиваясь, я слышал отч сказанное
на ухо, а в хоре вздрагивал от фальшивой ноты, незаметной
и самому учителю пени!-; ..нрающей скрипкой.
Теперь же, став рабом Эвклида, лишенный непосредственного
чувства к тому
бушующему
мят тихий, скрытой за геометрией
и чти бы ь I
общем порядке
, я i ; опасть отделяла меня от
других, умевших, рисуя, передать
натуру
, как жизнь моя была
непохожа, как и мир мой — подлинно чудовище, единственный
со своей
натурой
.
Оглядевшись — а в очках я все отчетливо видел, как на фотографическом
снимке,— я без восторга закрыл эту
небесную
книгу видимого мира. Я и потом, вжившись и приспособившись
к нормалы-к . никогда не мог понять, как это
I можно любоваться " оды или, по-трактирному,
романическим место!;- "; и самою скучною книгой мне
показался тогда Аксаков • е годы Багрова-внука
— награда
за мои математические успехи, слух и каллиграфию.
До тринадцати лет я читал случайно, а между тем весь
дом — вся наша бывшая красильня начиная с матери, все мои
братья упивались чк л"ая литература прошла мимо
меня. Но теперь книг*.- :я все: я читал на уроках, в
перемену и дома вечерами, пока не гасили свет. Я точно разыскивал
в книге чего — потерянное?
В лесах
и "'.Но "?шж\:" Мельникова-Печерского—первые
из прочитанных книг, а попались случайно и за дешевку — на
Сухаревке. Чувство мое был горящее — читал и не
мог начитаться.
Потом все позабылось, и не как вытесненное, а нагрузом
других, по чувству памятных: Достоевский, Толстой, Салтыков,
Лесков, Гончаров, Ту; Писемский и много позже Гоголь.
А когда я раздумываю, кого MI ,-чть своим родоначальником,
я уверенно говорю: М рский.
И как странно, не Гог ченик Гоголя, да не из первых,
не из
оркестра
, как Достоевский, а один из бесчисленных
копиистов
стал вдохновит*. овременников.
У Кузмина единственно живые лица его романов — Марья,
Устинья и Марина ки, отблеск
Лесов
Печерского;
у Андрея Белого — его
( ••-,/бь
: книжно-измысленные
хлысты — по Мережковск по теме — с
Гор
Печерского;
а в исследовании о Го" "е Андрей Белый дает
параллель из текстов
Гоголя-Яновского
и
Белого-Бугаева
...
ведь только непоправимо оглушенному трескотней Заратустры
автору параллелей, ра, ковое чутье, не чутко, что не
с Гоголем-Яновским, а с ; .Ивановичем Мельниковым -
Андреем Печерским сличим В иколаевич Бугаев — Андрей
Белый. И наконец мое - ;
Посолонь
запевно-отпев Мельникова-Печерского,
из лирик Печерский пользовался
Афанасьевым,
Поэтические воззрения славян на природу
, я же
Веселовским, его
Разысканиями
, и тут между нами пропасть:
после Веселовского н тишь под
русское
, да и
белой
гурьевской к :ь.
А как мне было не читать с волнением Мельникова-Печерского:
ближайший круг зна и родственники по кореню
старообрядцы — из
Лесов
: Хлудовы, Прохоровы, Востряковы,
Лукутины... А было и с
Гор
— со стороны отца.
Отца я видел наперечет и помню смутно, в последний раз —
в гробу, это я помню. Дед мой — тульский, из села Алитова,
отпущенный крепостной, жил в Москве у Иоанна Воина, а отец
начал у Кувшинникова
мальчиком
, выше'л в приказчики, а по
смерти Кувшинникова стал хозяином. И не у Ивана Воина, а
Николы в Толмачах жил в собственном доме и писался не
Ремезов
,
как дед, а с
и
—
Ремизов
, не желая, как говорили,
происходить от птицы-ремеза. После смерти отца я всего раз
был с матерью в Третьяковском проезде и в Солодовниковском
пассаже, два галантерейных магазина отца: от вещей и вещиц
глаза разбежались, и остались только рамки и рамочки, откуда,
должно быть, мое пристрастие — все свои рисунки я непременно
обрамлю: сама рука ведет и инкрустирует.
Из родственников отца поминали сестру его, Анну Алексеевну,
живет в Туле, и еще рассказывали, что есть у отца родственники
в Тамбовской губернии, не то двоюродная, не то троюродная
сестра — хлыстовка Татьяна Макаровна.
Потом уж я узнал, что эта Татьяна Макаровна из села
Перевоз Кирсановского уезда, современница Гоголя, последовательница
Христа
Аввакума Ивановича Копылова,
восходившего
на седьмое небо
: была неграмотная и вдруг, по благодати,
в духе
, стала книги читать и говорить по книгам, обличая в
скрытых грехах и тайных помыслах. Двадцать лет она пророчествовала,
воли своей не имея а во всем действуя святым духом
.
Ее судили вместе с Копыловым, долго держали в Кирсановском
остроге и присудили на поселение в Сибирь. Следствие производил
Набоков.
Два московских женских монастыря особенно меня трогали:
Вознесенский и Ивановский Вознесенский в Кремле, усыпальница
московских цариц и царевен — там были цветы, как в раю,
царские и особенно осенью, так бы все и вдохнул себя! А в Ивановском,
пристанище хлыстов, известном по деяниям Ваньки
Каина,— там был необыкновенно желтый песок, золотой и особенно
летом, тронешь, он теплый и меж пальцев, как лучи; там всегда
вспоминали хлыстовку — Татьяну Макаровну.
Как-то летним вечером — в год смерти отца, мне шесть лет —
на найденовском
бесконечном
дворе показалась коляска. Мы
выбежали посмотреть: отец тоже из Замоскворечья приезжал в
коляске, но эта была не отцовская — вороные лошади, а рыжие
и кучер не
наш
. Коляска не остановилась у белого найденовского
дома, в котором жили два старших брата моей матери, а, проехав
фабрику, дрова, фабричный корпус-спальни, повернула к красному
флигелю бывшей красильни.
Это был какой-то — мне показалось, наш учитель француз
Лекультр и с ним дама в белом костюме. Нас очень удивило,
что, спросив мать, назвался Ремизовым.
Весь вечер они просидели у нас. Пили чай со свежим вареньем
и потом ели дыню — белую
ананасную
. Наши гости оказались
родственники, правда, дальние; он — инженер, в Москву по делам,
и опять поедут назад в Тамбовскую губернию: у них имение в
Кирсановском уезде, село Перевоз. Что еще говорил он с матерью
— возможно, что о завещании отца, но до меня доходили
только отдельные слова. Весь вечер со мной возилась его жена —
со мной всегда занимались гости, оттого ли, что я был младший,
или потому, что смотрел чудно — никто не догадывался, в каком
я жил мире, но, может быть, чувствовалось? Прощаясь, они обещали,
что в следующий их приезд в Москву они непременно
заедут, и чтобы мы непременно приехали к ним в Перевоз —
и что у них так хорошо, ну, как Божий рай!
Мы вышли провожать за ворота — мать и нас четверо. И я
знаю, не один я, а все мы тогда поверили в это — где так хорошо,
в этот рай, куда и мы и очень скоро на тех же рыжих лошадях...
Высоко над необозримыми, а теперь как зажатыми в лапах ночи,
Всехсвятскими огородами из-за белой колокольни Андрониева
монастыря подымался месяц — серебряная чаша,— и рыжее вдруг
почернело, а из белого — коляска тронулась, гости махали —
такого белого, надутого, как вихрем, хлынул на меня синий,
и если бы уже не Гоголь, я бы сказал: звенящий свет, и я почувствовал
на губах, на груди, на пальцах какой-то сладкий до
боли воздух.
А когда мы вернулись в дом, мать сказала, что это был сын
хлыстовки Татьяны Макаровны.
Долго чувствовал я на себе этот запах духов, что-то таинственное
соединилось у меня с этим приездом, и образ хлыстовки
стал передо мной белым взвихренным с синим хлывом в лунную
серебряную ночь.
Но больше мы их никогда не видели и не было от них вестей
из
рая
И были ли они на самом деле, и рай их —
где так
хорошо!
— не из моей ли бушующей стихии, вызванной моей
мечтой, как когда-то таинственный художник, появившийся, чтобы
показать все чары красок, и вдруг пропавший?
И вот читая
На горах
Печерского, я что-то вдруг вспомнил,
точно из своей жизни я читал.
А чего-чего я не читал в те годы и по программам систематического
чтения, и так, что подвернется под руку, и еще по какомуто
капризу, что вдруг взбредет в голову — так почему-то потянуло
к Китаю, и я много перечитал всяких китайских историй и знал
Наизусть изречения Конфуция и Лаотци.
Спрятавшись от видимого мира — знать, не очень-то мне
показался! — погрузившись в мир книг, я продолжал рисовать.
Я рисовал даже и тогда, когда изводимый толстовским
зачем
и
для чего
и проникнувшись толстовскими взглядами, отверг
всякое искусство, я рисовал и тогда, когда, уверовав в марксизм
сказать, всегда я чувствовал себя перед настоящими
марксистами как-то неловко, никак не умещая своего мира в
штампованные клетки!), мечтал сделаться ученым экономистом и
революционером. Только я уже не рисовал свои
испредметные
— тот мир для меня навсегда закрылся! — я рисовал мелкие
вещицы, камушки, песчинки, всю ту
чехонинскую
мелочь,
доступную лишь близорукому.
А еще, собирая бабочек, я составлял гербарий: цветы и
пестрые крылышки мне что-то напоминали из моей канувшей
навсегда
натуры
. Я заметил, что сплошных красок в природе
не существует, и, чтобы передать переливы, я взялся за разноцветные
камушки и лоскутки. Мозаика и ковры! Из шелковинок,
лоскутков, кусочков все
чудища
моей глубокой памяти, как и
нимбы на лицах и мордах, не иконография, а не отделимое от
моего прошлого зрения осияние.
Страсть к рисованию, как и страсть к литературе, я сохраняю
на всю жизнь. Рисовать для меня, что горе-рыбаку рыбу удить или
так: рисование мне, что криксе соска. И иногда мне кажется, что
мне легче нарисовать, чем выразить словом,— по моей беспамятности
на слова и тугому на слово, памятливому лишь на движения
и цвет.
А имени суздальского
красильного мастера
— Егора Ивановича
Найденова — прадедовское наследство и завещание, я не
оправдал. На Найденовской фабрике много было рабочих —
мужчины, женщины и дети, шпульники и шпульницы, были и
слесаря — мастера и подмастерья, плотники и столяры, был кузнец,
был садовник, был печник и был маляр:
Ефим домашний
маляр
. Если надобилась какая-нибудь сложная работа, а главное,
экстренно и наверняка, звали самойловских маляров. Ефим
без краски и креста не положит, такая в нем была малярная
кипь, но ручаться — Ефимино мудрование знал всякий, и не
спрашивали. Вот на звание
домашнего маляра
— по Ефиму —
я имею право, но не больше.
Два дела можно делать, но чтобы были они одной сути и существа,
а
живопись
и
слово
— что можег быть более отдаленного
и такое разное? А жизнь можно положить только за одно.
Мне на долю выпало слово.
КИТАЙ
Куда бы ни пришел я в магазин, мне на мой вопрос о чае
всегда и неизменно, и это меня не удивляет, я привык, один
ответ:
Есть китайский
. Но я называю
цейлонский
или
индошин
, есть очень дешевый, в заварке крепкий, а травянистый,
и вижу недоумение, оно не выражается словами, а в игре
лица:
Как? китаец...и! — (спрашивает) не китайский?!
В писчебумажных
магазинах, когда я выбираю бумагу или спрашиваю
чернил, мне всякий раз, как и с китайским чаем, предупреди70
тельно и неизменно:
А китайской туши?
— и на лицах я вижу
ту самую игру-любезность, с какой иностранец выпаливает при
встрече другому иностранцу, может быть, единственное чужое
или ряд заученных чужих слов: русский
бонжур и вуй
французу,
француз
дайте мне соли, пожалуйста
русскому. А когда
однажды на рю д'Отой я поднялся из-под налетевшего на меня
автомобиля и, оказалось, что и из-под автомобиля вышел цел и невредим,
я услышал из набежавшей любопытной толпы:
Китаец!
.—
и в этом
китайце
было, пожалуй, и
фокусник
, но и
побольше:
Этот не выдаст!
— и что-то от нашего в быту зага
дочного
Китай
, не в смысле страны, а как название народа
И когда я слышу
китаец
— в Европе меня считают китайцем,—
я вспоминаю Москву,
Китай-город
— слово из первых, услышанных
мною в детстве, я глазами моей неистребимой памяти вижу
Москву — Россию, где я был когда-то для всех и всюду русским
и говорил на ясном русском языке.
И вот я вспомнил: после ужина я улегся спать, кутаясь с
головой — привычка с незапамятных лет, брошенная здесь, в
Париже, когда и через мою голову стали проскакивать призрачные,
а по впечатлению, как подлинные с улицы такси,— и слыш"
через соседнюю комнату нашей детской и лестницу снизу из кухни
Китай
.
Китай синий, страшный...
— говорит горничная Маша,
всегда мне представлявшаяся розовой, Яблоновой, и ог которой
пахло яблоками (она учила меня плавать).
А ты, девка, не
бойся — и что он тебе сделает?
— замечает старая кухарка,
каким-то боком старой веры, всегда в черном платке, Степанида,
мастерица на пироги и жаркое. И на ее уверенный
бесстрастный голос взрыв живого смеха. Я и потом и не раз
слышал этот смех, есть и название — какое-то медицинское,
но тогда я еще ничего не понимал. И не понимаю, отчего так
смеется Маша, и опять, но тише:
Китай синий, страшный...
В наш дом приходил китаец — в Москве всегда ходили по
домам разносчики китайцы — и был он весь в синем, белые
чулки и с черной жесткой косой. Он мне казался таким высоким
— под потолок кухни, выше лампы, а выпуклые ногти на
его длинных пальцах как розовые камни. Шелковые куски,
которые он раскладывал, развязав черный длинный сверток,
развертывались шуршащими облаками, разноцветные и легкие,
тихие для глаза, а из них звучали какие-то короткие
слова, как буквы, словно выписываясь черною тушью столбиками
и фигурками по цветному полю, а заканчиваясь чудным загадочным
бреука
. А потом все свертывалось так же воздушно,
китаец — китай — держа черный, как утыканный розовыми гвоздями,
длинный сверток, смеялся коротким, как его русские на
китайский лад слова, китайским смехом и пропадал, оставляя
запах шелка.
Китай синий, страшный...
— уже не говорил, нет, это не из
кухни, это был не голос Маши, а шепталось, шурша шелком, из
стен нашей детской с зелеными турками на обоях, из каждого
зеленого турка в красной феске из каждой фески, черной, как
турецкие усы, от огонька лампадки.
Я всех их вижу, как живые, они проходят, проникая опаловую
даль Океана, видения моего зрения — призрачные образы
моих первых впечатлений: таинственный художник в черном
с курдючком, но с чертами лица золотого воздушного маляра
Матвея, дух красок, пронизанный тонкой волной звуков -
дыханием вечернего покоя, а за ним вся в белом, снеговом, как
русская зима, с глазами лунных синих полос, с гс*рящей свечой
в руках — и от огня не свет, не мир, а предгрозное затишье,
безотчетная тревога и напев, выбивающийся ключом из сердца,
а за тамбовской Вещицей — синий, страшный Ки;
* * *
Может быть, образ этого китайца —
синий, страшный Китай
,
канув с чудовищами моего чудовищного мира, когда через
очки мне представился общечеловеческий нормальный мир,
вызвал RO мне без всяких
зачем
и
почему
интерес к истории
Китая, и я принялся за чтение мудреных книг. Университетская
библиотека, откуда получал я через моего старшего брата, студента-филолога,
китайскую мудрость, зарегистрировала впервые
выдачу таких обреченных на залежь и запыль книг. Может быть,
этот
синий, страшный Китай
вошел так глубоко в мой мир с
когда-то зримыми и только скрывшимися призраками — ведь не
только мысли, а и намеки на мысль живут с человеком и доживают
век человека! — чем иначе объяснить, что когда в Революцию
петербургский ученый китаец дал мне матерьялы сказок о китайской
Лисе — у китайцев Лисица, у кабиллов Шакал, а в
Тибете Заяц,— я разбирался в них, выбирая нужное мне для
моей собственной китайской сказки, как в чем-то уж однажды
слышанном, когда-то известном, во всяком случае, своем. Может
быть, от этого
синего, страшного Китая
мой глаз на небо и
землю словесно выражается по-китайски — наблюдения нашего
парижского китайца, сравнившего тексты поэта, историка литературы
и министра одиннадцатого века из Среднего Кятая
Оу-Янг-Сиу и из моих сказок. И, наконец, не тот же ли самый
синий Китай
сблизил меня с Э. Т. А. Гофманом именно
через его китайские привязанности — ведь почему-то одно нравится,
а другое отталкивает, и не только в жизни, во встречах
с людьми и в выборе вещей, айв той всенародной исповеди,
редко откровенной, а больше лукавой, с гибельной для человека
оглядкой
что скажут?
и что известно как литература: роман,
повесть, рассказ и
философия
как критика литературных
произведений.
Был в Париже какой-то теософский съезд, и много съехалось
лам из Тибета. Ламы говорили по-русски и по-английски; по72
французски не говорили. Да особой нужды и не было: ездили они
по Парижу на Чижове, и Чижов за них везде разговаривал и все
им мосты показывал — ламы почему-то больше всего интересовались
мостами Надоели они Чижову хуже горькой редьки или,
как в басне, зайцу сметана: понадобилось им зачем-то на нашу
улицу, сказали они номер дома, Чижов и повез — дорога знакомая!
— и высадил благополучно, да не у того дома, а у нашего
подъезда. Вечером на знонок я отворил дверь. Два незнакомых.
Спрашивают мосье Руло.
Этажом ошиблись, подумал, и перепутали
имя: над нами англичанин Репей, его часто путают!
И я ответил о Репей и, как это тоже со мной бывает, на ясном
русском языке.
Ты говоришь по-русски?
— пискнули они разом:
голоса тоненькие, птичьи.
Еще бы!
—
А ты не мосье Руло?
-
Не Руло,-- говорю,— а Ремизов, происхожу от птицы
, И должно
быть, на
птицу
они как чему-то обрадовались, так
пальчиками
что-то сделали. И я догадался, пригласил их чай пить:
была у нас накануне одна кроткая дама — есть еще на свете
кроткое сердце! — и принесла в подарок душистого чаю. И когда
они вошли и скинули с себя не то плащи — почтальоны в таких
зимой щеголяют,— а не то попоны, один оказался голубым,
другой — желтый:
Ламы из Тибета!
А когда я их провел в мою
комнату, в те поры у меня
висело
, и первое, что им бросилось
в глаза среди моего
дна Океана
, были подвешенные на
нитки рыбьи кости, и, взглянув на рыбьи кости, они еще больше
оживились, что-то по-своему друг другу перешепнули, я разобрал:
китай
.
Что,— говорю,— китай?
—
Да ты сам и есть китай!
-
Окно нашей кухни выходило во двор — в окна кухни богатой
квартиры. Когда поутру я чистил картошку, исполняя свою
несложную поварскую работу, я наблюдал за поваром-китайцем
и заметил, что китаец с не меньшим любопытством смотрит
на мою русскую работу и удивляется, потому что все у меня не
то... В самом деле, какой же я китаец? И вот доказательство:
настоящий китаец — это повар.
А на поверку вышло не так... или одним поваром доказательства
не исчерпываются?
Вот уже два года я встречаюсь с редактором
La Nouvelle
Revue Francaise
— Жан Поляком. Полян автор
Les fleurs
de Tarbes
— слова о словах, о стиле, словом, мое — моя любимая
словесность и чего мне так не хватает среди русских.
Русские как-то ухитряются сохранять традицию словесного
равнодушия, а вернее, невежества. Пытливость к слову — а слово
это тот матерьял, без которою писатель не бывает! — объявлялась
и объявляется
штукарством
, фокусничеством, ненужным
и праздным делом. Мне вспоминается Пришвин; однажды
пришел он к нам на Таврическую взволнованный, в бороде
лапша, живописный зачес его над плешью встал гребнем, как в
старину в искушениях изображались бесы, глаза вытаращены,
как у кота,—я подумал, не беда ли стряслась с его любимой
собакой, нет, про собаку ни слова, а был он в кругах С. Аф. Венгерова
и там на него напали за слово
заворошка
, будто такого
и слова нет; помню, я его утешил: на меня там же и так же напали,
и это он хорошо помнит, за слово
неуемный
.
В имени
Полян
чего Жан Полян никак не подозревает,
заключается для меня особенный смысл: я не могу не думать —
поляне
. И сейчас же продолжаю:
древляне
— и таким
древлянином мне представляется секретарь Поляна Брис Парэн,
автор
Relour a la France
; мои встпечи с РИМ так же часты, как
с И оля и ом.
Ожидая в приемной сколько я перевидал писателей французов:
придет, буркнет телефонистке, и та, не переспрашивая,
позвонит. Не то со мной: я стараюсь говорить свое имя громко и
так раздельно, ожидающие непременно ьстоепенутся, а каждый
раз она непременно переспросит, и тогда я пишу на бланке и
все-таки слышу, когда она телефонирует Поляну, ей чего-то не
твердо и голос не тот. Думая облегчить, я сослался на Ларусс:
буква
R
слово
remiz
— птица гда в следующий раз я
сказал свою фамилию, она очень обрадовалась:
Fkur,—
сказала она,— belle f!.eurf
He fleur,— поправил я,— a oislati
.
Но это все р?вно,
птица
ли.
цветок
ли — имя мое не поддавалось,
А когда однажды, не дождавшись к
древлянам
,
я на листке написал Парэну письмо и когда телефонистка
взглянула на мои
письмена
------я не утерпел и спросил,
за кого она меня принимает0
Китай!
— сказала она и, отложив
письмо, взялась за телефонную тру,
Был ли я на самом деле в каком-то состоянии моего духа в
Китае, а может, я и не был китайцем, что подтверждает китаецповар,
но с чем никогда не согласятся мудрые тибетские ламы,
а за ламями голубым и желтым, непосредственный голос моих
встреч — и °ти мои каллиграфические китайские повадки! — а
быт вгего только московским илч суздальским странником по
чудесному родине сказок, расшитых цветных ковров и
шелка, мечетей, узорных кумирен и непревзойденной каллиграфии,
и несу в этой жизни память из моего хождения за три моря?
Есть какая-то красочная тайна — что руководит художником в
выборе красок, почему у одного все блекло — серо-розовое, а у
другого жаркие цвета; и не только по теме — навязчивые
излюбленные мотивы я и по звуко-цвет-словесному выражению
узнаешь о человеке и догадываешься о его прошлом. Но что
можно сказать о духовном родословии человека наверно? -
ведь кроме бессознательных слепых влечений есть еще и влияние,
что называется,
поддался!
. Или
наверно
только и есть в этом
тесном ограниченном неверном мире, по крайней мере для меня,
появившегося на свет с моим зрением, и в который мир по
необходимости
— таков закон и какого-то другого мира! -
меня втолкнули, кяк под гильотину на какой-то человеческий век.
НИ НА КАКУЮ СТАТЬ
А еще в те времена, когда книга заменила мне мой потерянный
чудесный мир и мне попалась
Тысяча и одна ночь
— ни одна
из сказок так не тронула меня и до сих пор я о ней не могу забыть!
— рассказ десятой ночи.
Про меня
, так это сказалось во
мне. Я видел себя братом, но ярче я чувствовал себя сестрой,
покрытой изаром, надушенной духами и в драгоценностях.
Есть такие чувства, такое пламя чувств и беззаветность,—
думал я, перечитывая — переговаривая рассказ о преступной
любви сестры и брата,— да, стало быть, есть такое огненное
чувство, ради которого — и единственное средство сохранить
это чувство! — ты должен уйти из этого мира, or его нет
;
и вот единственный выход: схорониться живым з могиле и там -
сгореть!
Чувствуя себя сестрой и братом, я видел себя и рассказчиком,
потом поплатившимся своим глазом, тем человеком,
который по просьбе брата живьем замуровал его с его сестрою,—
помню (так живо я это вижу!), как, опустив плиту над могилой
и завалив ее землею, а землю обделав камнем и камни скрепив
цементом, я вдруг почувствовал, что охмелел, и был как пьяный.
Брат с сестрою живыми ушли в могилу и там замурованные
сгорели, и отец, проникнув к ним в могилу, проклиная сына,
запустил в него, уже обуглившегося, свой башмак. Вот этим
отцом я никогда себя не мог представить — ведь этот башмаком
проклинающий отец -— это мир! Мир, может быть, и даже
наверно мудрый, предусмотрительный, но мне, моему сердцу
и моей воле глубоко враждебный с его
нормой
— непререкаемым
да
и
нет
.
Вся моя жизнь, как и первые ее годы бессознательно, шла
сознательно наперекор. Всякий запрет, всякое
так полагается
,
всякая
установленная форма
, всякий
контроль
я принимал с
болью, и, если подчинялся, всегда одна была мысль: рано или
поздно нарушить и сделать по-своему. Послушание мне было
непонятно, а
смиренный
вызывал недоумение. Неспособных и
тупиц я жалел, а над дураками мудровал. Я не курил не потому,
что нельзя курить, а просто не было желания; я готовил уроки
не потому, что так надо, я сам хотел учиться. И читал книги
по какому-то своему выбору — я рано одолел и Толстого, и
Достоевского — и не то, чт -ендовалось по моему возрасту.
И когда я слышал
рано
и
не пойму
, я пропускал мимо ушей,
и если оказывалось, что замечание резонно, я не смущался, а
искал средства овладеть неподступным.
Когда я задумал заниматься философией, как до того сидел
над историей Китая, я обратился к единственному знакомому
философу Н. А. Звереву. Профессор Московского университета
— история философии права — помощник, а затем ректор,
черный, с головой, запутанной волосами, подслеповат* м-то
зверский, не то цыган, не то дьякон, он представлялся мне
настоящим философом. Он был среди избранных Найденовых,
в белый дом которых время от времени нас всех вызывали,
и с матерью, из нашей бывшей красильни и где с незапамятных
лет я услышал имена: Погодин, Самаоин, Киреевские, Хомяков,
Страхов, Аксаков, Забелин; Зверев же считал себя последним
славянофилом. На мой вопрос, что прочитать по философии,
он указал на Шопенгауэра
Мир как воля и представление
з переводе Фета. А начав чтение, я почувствовал, что нахожусь
как впотьмах, не было для меня никакой связи, отдельные, а чаще
и непонятные слова, ничего не понимаю. И когда я об этом сказал
Звереву, он н; ;.исловия Шопенга
о
божественном
Платоне и Канте, без знания которых нельзя
приступать к чтению. И я взялся за
". лены
Канта в
переводе Владимира Соловьева, и тогда темный
Мир, как воля
и представление
выступил перед
Нет ничего, чего нельзя было бы одолеть'
— такой в
сделал я тогда еще, в первые го ения, в тринадцать лет,
очутившись в незнакомом .-чре ясного зрения, Я е:ие ие
грыз землю от лютости
, и такое я видел у самоубийц, а со
временем и это узнаю, но не у стены непроши- а от своего
бессилья самому воздвигнуть такую стену.
Страсть к чтению не исключала моей рисовальной охоты. Но не
меньше рисования мной всегда владе отчетное влечение к
зрелищу и театру.
Зрелища: крестные ходы, пожары, уличная др.: .-йный
утопленник HS Яузе. А театр — венное, что я видел в раннем
детстве'
Конек-Горбунок
и
Волшебные пилюли
Большом театре и
Макг - в Малом. Но и этого было довольно,
чтобы заиграть само
И почему-то — или бояли- одожжем, другого объяснения
не придумаю — наш домашний театр полал в индекс вместе
с игрою в бабки (проломить голову свинчатке пвительно!)
и торчанием в фабричнь /сах (наслушаться всяких
историй немудрено!). И так как это было заш оно осе
но и привлекало — история обыкновенная и вед/ до не от
первородного греха
, пишется, ". оческой
воли и отврз- м рабст ^йденоь
фабричные были на нашей стороне, к театр из н^ :ных
досок сооружался в сг *"е бесконечного найденовского
двора.
Не всегда сходи, учаи 6i ного ис-л
в разгар работы, но еще хуже, ко :р прекраш
во время мления. - ась водевили, с;
Лейкина и неизвестных ЭР "айденовский к к Башкиров,
сам г пектаклях
в Богородском, дг и делал указания.
Я играл женские роли. И это как-то повелось. Мы росли, как
в монастыре; наш круг -- гимназические товарищи, и никаких
сестер, ни их подруг. Играть женские роли мне было легко, я не
насиловал моего голоса и не ломался. И до сих пор при выборе
чтения — мне свободнее передать интонацию женской души -
я читаю Лукерью Живых мощей
Тургенева, Пктомку
Слепцова, Анну Каренину То Воительницу
и Полунощников
Лескова. И когда я сам стал писать для театра,
Ункрада в моей Трагедии о Иуде
зазвучала для меня — под
голос В. Ф. Комиссаржевской.
Кроме меня, на женских ролях ^арищ Саша Кудрин.
Ни к кому так не шло ье. Но при всей женственности
выдавал голос: ему надо было давать кно меньше
слов; в живых картинах он сыл 5ы незс-ченим. Потом, ког
служил у Мейерхольда на должности театрального настройщика
или, точнее, наводчика
, сколько прошло передо
мной вот этого несоотв среди актеров. Да и среди чтецов
деревянность. обыкновенно не мими чтецами, ;
вает все содержание: чтение Ф. а действовало, как
снотворное, лишь только он раскрывал трехзубый рот.
Исполняя женские ашем те . ;л еще одну
обязанность: я всех гримировал. Средства были неза атые:
жженая пробка, печная сажа к малярная к к где
моя любовь к краскам по- ебя во все1 е. А так
как никакого другого смывательного
средства, кроме воды,
не было, все мы и после театра надолго сохрани сбе свои
живописные личины. V: .-;ма собой н * а едкая краска,
трудно было ч в зер
В гриме м !сь к поздн не в Анд[-
монастырь. Я убеж - какой же городской монах
верил в бесовские коз г - не одившие
московские святы?
.едшие .-.'ейший из монастырей,
памятник Андрея гочения протопопа
Аввакума, принимали нас за
демонское мечтание
.
После всенощь был
наш театр, я помню, как одна древняя старушонка, выходившая
из монастыря, приостановилась, пропуская i нашу ораву
муринов
и шеи1- сов, истово крестила наш
воздушный к явнс ущению ее, мы не
пропадали. И тогда он.. мерла — отойдя
на шаг
васк/! "еред спуском к Яузе, я обернулся: из-за
белой колокольни онка
стояла, не шевс ли об л и
своим волшебством, м^и нестираемая краска — моя гримерная
работа! — была так неотр. луна ли отвела ее руку от глаз
или ее вера в расточение нечистой силы, она, раскрыв глаза,—
затряс, и, по-птичьи взмахнув руками, упала ничком
на блестевший зелены .--ь.
Состав зрителей нашего театра: найденовские фабричные,
пололки с Всехсвятского огорода и монахи Андрониева монастыря.
Редким и самым " "м для нас зрителем был
учитель чистописания Московской ой гимназии Александр
Родионович Артемьев -- Вш ший меня однажды из
всех за мои каллиграфические завитки и теперь выделявший меня
как актера, но о моем гриме - -ти! - -то заметивший:
Ни на какую стать
.
С давних пор А. Р. Артем ьес у нас в гостях и всегда
летом. Как и мы, ни нг уезжал из Москвы.
Он был единственный ил прошлого моей матери. Мать когда-то
участвовала в кружке: это был один из первых кружков нигилистов
— очень похоже на описанное у Лескова в Некуда
',
как и у Лескова, был доктор, х\ потом я узнал фамилию:
Бодаревский, и товарищ его ^емьев; и деятельность
их связана с подмосковным Богородским. Имя Слепцова, основателя
первой Знаменской я слышал с детства.
И когда приходил А. Р. -в, за чаем они с матерью
вспоминали. Память о именах и происшествиях, канувших
золотых днях молодости оживляла его, и вийная
угрюмость,
лежавшая на нем на уроках чистописания, пропадала: это был
совсем другой человек. О своей семейной жизни он никогда не
рассказывал. Его сын — одноклассник с моим братом, но с нами не
водился: или потому, что жили они где-то на Смоленском рынке,
а от нас — ив ночь не доберешься. Засиживался Александр
Родионович до глубокой ночи. ) е он читал стихи Некрасова
и непременно: Чго так ;жш '-\шъ на дорогу...
И потом
мы шли его провожать.
В серой крылатке и широко- ;".мяпе он медленно подвигался,
став снова угрю Лаш путь бульварами:
с Чистых Прудов до Смоленске пивные заперты. Со
Сретенского свертываем на Сретенку. Шаг прибавляется. Но и тут
последняя запоздавшая пивная под носом закрылась. Ничего не
остается: взблеснув очками у фонаря, как при росчерке, Вий
намечает не очень дорогое в переулке. И мы попадаем в музыку.
Тесно—разгар съезда. Он зает себе бутылку пива.
И не потому, что цена не л од каждый глоток деньги,
а жажда: утолив, он медлит. На нас не обращают внимания,
все заняты гостями. Но эта музыка и горячий воздух! И под
музыку я вижу, как рыжь^ го шевелятся: Что так жадно
глядишь на дорогу в стопой е от в подруг...
Я не пропускал у Корша ни одного воскресного спектакля.
Зайцем исхитрялся я npoci онтроль и хоть не к началу, а
непременно попадал в театр: всего Островского.
В Малом театре дороже, чаука —теперь я даже не
могу и вообразить себе, но тогда — и все, что давалось клас78
сического: Мольер, Шиллер, Шекспир, я все видел и не раз и в
каком исполнении — Федотова, Ермолова, Ленский, Правдин,
Садовские И это укрепило во мне мое природное произношение -
ясную русскую речь, перенятую от кормилицы, няньки, Найденовских
фабричных, Всехсвятских огородов, Андрониева монастыря
и московских улиц, И когда уж в Петербурге я очутился в литературных
кругах, меня поразили и бедность словаря, и неправильность
речи. И это обернулось против меня.
Как часто судят о человеке и говорят, что плох, но ;ому,
чтобы был он на самом деле плох, а потому что сами мы не высоких
качеств; а повторяемое, как отзыв,
непонятно
-
потому чтобы мысль, сказанная словами, выражалась неясно,
а потому, что круг нашего понимания ограничен и в ушах шалит;
и то же о слове:
просвещенные
среди петербургских литераторов,
а за ними провинциальные
труженики пера
доказывали
мне лично и обращаясь к
читателю
, что я ПИШУ не по-русски или
коверкаю природную русскую речь — не верите" Но это так
Единственный раз я выступал с настоящими актер 'лучилась
эта история в пензенском Народном театре. Саратовский трагик
Сергей Семеныч Расадов, он же режиссер, по своему опытному
глазу определил меня на
характерны : мне для начала
небольшую падшего
, а по-современному ^бывшего
.
ели мне не надо было разыскивать: среди моих школьных
товарищей были и такие, оканчивавшие свою проклятую жизнь
на Хитровке, и с которыми я сохранял связь до моего пос
него московского дня, да и другие невеселые встречи, которыми
наделила меня судьба с детства. На репетициях все шло гли
в
Капернауме
, прохлаждаясь пивом, Сергей Семеныч со мной
разговаривал. Но когда начался спектакль и, сняв очки, я в своем
гриме очутился на сцене, я всч:х смешал и у меня все смешалось
и я перепутал все слова — остервенев, с ил из
будки, а я вместо лвери полез в бутяфогское зажало и опрокинул
кулису.
МУЗЫКАНТ
Родился ли я с песней — нет, это не музыкальный ящик! Иду
ли по улице или сижу д
н, вдруг — как из распахнувшихся
окон — слышу: поет; оно поет, как отдаленный голос: песней он
выбивается из глуби и льется тонко ливом. Но кто не чувствовал
в себе это песенное, скрытое, о чем никак не узнать по лицу человека?
И в молчаливом метро, пусть через грохот, а можно было бы
подслушать и арию и хор.
Но то, о чем храню память, а осталось — какие-то крохи, как
отблеск, это — мое, только у меня, др, наверно, есть и бывало у
каких-то еще уродов
: пелось не только во мне, а и вокруг -
от звезды до камня; весь мир, живой и мертвый, пронизан был
звуком: там, где был свет и цвело, там звенело. Долго я не
мог оценить всю бессмысленность загадки: ...зеленое и поет
-
да как же иначе, раз зеленое, значит, поет и не может не петь!
Ничего так не любил я, как ветер; я заслушивался его воем -
его хаотическая песня была мне, как музыка: серый — зеленая
рожица — он примащивался в теплой трубе и, сидя на корточках
(одна нога куриная, другая утиная), выл, ничего не видя, ничего
не желая знать, выл и, перевыв, срывался и улетал на водопой
;
я слушал, боясь шевельнуться: вернется,., если бы вернулся!
В бурную ночь на океане, наконец-то дождавшись, я прислушиваюсь
и с тем же трепетом к гудущим голосам; в их музыке
то же безразличие, ничего не слыша, ничего не желая знать,
гудут, но они не серые, как московский домашний ветер, цвет
их — цвет ореха, их целый оркестр, и в нарастающем перебойноизвилистом
чугунном взливе они окрашиваются алым — сок
зеленых фиг. Бурная музыка не проходит бесследно: морю она
принесет безмятежность, но выдержать нечеловечески-гудущие
подъемы мне так же трудно, как глазам излучающееся безмятежно-лучистое
море; я знаю, крот в своей норке, живя, как и я,
жуткою жизнью, не спит, слушает в такие ночи, ну, а потом
медвежьей своей лапкой жалуется на сердце.
С пяти лет я вступил в круг церковных служб: в субботу в
шесть часов вечера ко всенощной; в шесть утра в воскресенье к
ранней обедне. Я пел на клиросе. И все мои братья. И с нами
псаломщик Петр Егорыч Инихов с перерезанным горлом
:
в его взбученных глазах и финиковом лице, как окаменело,
отчаяние; говорили, что у него был редкий баритон, но после
случая
, почему он и очутился в нашем бедном приходе, трудно
было удержаться от смеха — и досада и жалко. А управлял
хором дьячок Николай Петрович Невоструев: ходил он в
подряснике, белая борода веером, плешь пророческая, а голос Берендея
из Снегурочки
— усердные старухи подходили к нему под
благословение, как к священнику; не прерывая пения, для крепости
и чистоты голоса, он изловчался внюхнуть в обе ноздри и
отряхнуться — ссыпавшийся табак падал на псаломщика, А пел
он по крюкам
.
За два года, не пропуская ни одной службы, я обвык петь
обиход
— на восемь голосов, но особенно отличался в знаменных
догматиках
. В детстве я никогда не плакал, а кричал, за что
и получил прозвище орало-мученик
, так, должно быть, я наорал
себе альт. Альтом я и пел — наука Николая Петровича Невоструева
— 8 чернем мори неискусобрачные невесты образ
написася иногда: тамо Моисей разделитель воды...
Очень я
любил эти песнопения: любил и сам петь и слушать, как пели
нерушимо и крепко державшие веру в старое пение
. На Великом
посту с братом мы выходили на амвон: Да исправится
молитва моя
, а в Страстную неделю: Чертог твой
. Каждое
слово мне, как полная чаша, но голос никогда не изменял мне:
такие бывают только у мальчишек — альты: они как горные ручьи,
зеркало неба, в них тихо проходят облака, а ночью сеются
звезды, не дрогнув.
Но из всех песнопений по какому-то напеву меня особенно
трогало величание
. В хоре я слышал свой голос — что я
тогда понимал? Но я ужасно чувствовал в самой первой памяти
какую-то совесть жизни, какой-то стыд за свою жизнь, за то, что
одет, что вернусь из церкви домой, буду чай пить и лягу спать в
тепле,— не за себя, только сердце было мое и мой голос, я пел за
все человеческое горе, за брошенных, усталых и обреченных, за
человеческую беду и бедствия, за это безответное за что? за что?
за что? — наша жизнь проходила на фабричном дворе, рано я
заметил, как тесно жили люди, рано услышал жалобу и уж много
видел несправедливости, злого равнодушия и злобы; мой голос
подымался из пучины — величаем гя...
и в ответ я видел, как
старик священник Алексей Димитриевич Можайский, кадя, вдруг
останавливался, и в голубом тонком облаке ладана глаза его
наливались слезами.
Как пел самойловский маляр, с растяжкой, тонко — золотой
воздушный Матвей, как мне забыть! И еще два голоса легли в
мою память- цыганский и ямщицкий.
Двоюродный брат моей матери, Николай Николаевич Дерягин,
московский нотариус, студентом, ровесник матери, участвовал с
ней в Богородском кружке первых нигилистов
; в нем было что-то
и от А. Р. Артемьева-Вия
и от Н, А. Зверева-философа
:
волосяная запутанность и настороженная мрачность; бывал он
у нас очень редко и за чаем, как и Вий
, вспоминал с матерью
незапамятное, для нас загадочное, из своей молодости; мне
запомнились названия опер, которые они вместе слушали, и имена
итальянских певцов. Он женат был на цыганке Елене Корнеевне.
С жадностью я слушал, как она пела,— лад ее песен, ее звучащую
дикую душу и огонь ее горикого сердыца
через много
лет, когда и в моей жизни открылось незапамятное, я встретил в
цыганской рапсодии Сельвинского и вспомнил до мелочей какойто
зимний вечер, встрепенувшиеся глаза и при первом звуке
как упавшие стены комнаты, вдруг открывшийся простор -
охваченный зноем, пересохшими губами повторял я о какой-то
загубленное™ и вековечной муке: На западе полымя буланою
падалицей полями да долами мятелица прядаете я...
А еще приходил к нам в дом наш дальний родственник, студент
Епишкин. Епишкины — московские ямщики, из рода в род
ямщики, вот уж дед никогда, чай, не думал, что внук не с павлиньим
пером, а с голубым околышем на своих-на-двоих пойдет
мерять московские кривоколены. Писемский в Взбаламученном
море
вспоминает свою встречу в московском билиарде — когда
я читал: да это Коля Епишкин! — подобрав высоко грудь,
пел он чистым тенором: в его песнях бесконечная русская дорога,
удаль и русское ску-шно
, использованное Толстым во
Власти тьмы
.
Эти голоса, в незапамятном опевшие меня, канули, но когда
я читаю вслух, вдруг я слышу и строгий знаменный
догматик
,
и горькое из пучины
величание
, и уводящую тоску маляра, и
иной цыганки, и раздолье, и омут ямшика.
Я любил пс. "-1Ю пение, ко са\ я, мечтая, никогда не собирался
в певцы, я знал, что мой альт недолговечен: я мечтал
сделаться музыкантом.
Все у нас дома играли на р ль и мои братья. И только
один я из всех — я и пробовал, но по моей близорукости, о
которой не догадывался, я не разбирал нот и путал клавиши.
А один из братьев, кроме рояля, учился на кларнете. Неужто вы
думаете, что я был равнодушен?
В воскресенье между обеднями мы отправлялись на Трубу -
по
воровскому делу
: распродав голубей - "ни, приученные,
непременно назад к нам возвращались! - деньгами, и с
голубями
мы шли на Сухаревку честно смотреть книги. И однажды
среди книг я увидел и глазам не поверил: никелированный
корнет-а-пистон.
Двугривенный
,— сказал продавец. Но я не
отзывался.
Труба,— объяснил продавец,— двугривенный с футляром
.
Не торгуясь я вынул мои голубиные деньги — свою воровскую
долю; уложили мы трубу в футляр: какой богатый
футляр!
а я донес ее до дому, сколько прошло мыслей:
наконец-то! я сделаюсь музыкантом! что же такого, и на контрабасе
играют! Я уж слышал медь — моя никелированная под'
серебро труба играла.
Мой учитель — учите ыки Александр Александрович
Скворцов: брата моего учил на кларнете, меня на трубе. Он
хвалил футляр, но подозрительно оглядывал трубу. Труба была
как труба, но был в ней секрет: ни с того ни с сего вылетал
из нее странный звук: этот звук вроде птички- по-французски
имя ее звучнее, по-русски только цвет: куропатка. И на самок
вдохновенной ноте эта куропатка возьмет и выскочит. Я привык,
но Александр Александрович всегда конфузился. И что-что не
делали: и продували, и развинчивали, наконец, переменили
и лежит она в футляре ничего, а возьмешь к губам,
так и жди беды.
С Александром Александровичем познакомил нас его брат
гимназист. Какие только значатся физические недостатки, все
упало на учителя музыки, и только голова и его руки —
рахманиновские
пощажены: ему способнее было ползать, чем ходить.
Жил он в одном из переулков на Сретенке, днем дома и только
на ночь, спустившись со своей верхотуры, пробирался он с палочкой,
держась панели и как-то поддерживаюсь о косяки своим
горбом,— дорога в соседний переулок
заведений он играл на рояле: тапёр.
Нас учил он бесплатно. Кого
вался. когда вечером, еще засветло, г.
трубой. Редко в ком видел я сто ;аго"з
целомудрие и чистота! — и никакой
стопудовой обузы — цепей на человеческой
прозрел
— носил очки и ;! мги. И MI
ривал — он говорил, я слушал — и во:
лаковой
Братьев Карамазовых
, вот
обездоленности, никогда и невозможна
Я иногда думаю, что я сама распяла; он
сяду против него и буду ананасный компот
За лето, упражняясь на трубе, м нл
матушка, красный сарафан
, но
Соловь.
не могли унять птичку: встреваете^
лось Соловья
: по четвергам на Тг
капельмейстер Крейнбриг
корнет-а-пистон всегда его ип
в одном из ночных
ить, кто бы так радоходил
к нему с моей
ельства, и такое
ой злой памяти,
ле. В тот год я
него я с ним рас
Хохв
его-то несчастье и
я бы тень ее мысли:
висит и стонет.
Не шей ты мне,
- как ни бились.
i очень мне хотемучьтка,
ia своем серебряном
С осени пошли уроки, не было времени ходить на Сретенку,
но трубу я не оставлял: сдел: -сайтом для меня было
такою же страстью, как мое рисован;
По первому сне *е на Михайлов день — приехал
к нам в гости Н. И. Дер'; разговоров узнав, что все
мы на чем-нибудь играем, приг нею собираются
— музыкальные вечера,— и все его дочери играют, и настоящие
музыканты; и Коля Епишкин — поет.
И вот в какой-то вечер, с ie куртки, cm
на рост и от роста отставши в метель из Сыро
мятников в Петровские линии: бра
труба. И должно быть, опоздали, никого не зна
кин. Настраивали инструменты, пахло цве
Дирижер — А. А. Эйхенвальл
тистом. И началась музыка. Что играли, я не знат
губы. И поймав глазами палочку дирижера.
и слышал соседа, как себя, и вдруг из моей трубы птичка -
у Стравинского в
Священной весне
г. и покрепче, кг/
но в те- времена, чайковские. такого
безобразия
не
лось, дурак Епишкин не удерж а за ним и другие.
Пропасть или проснуться! Н
- л, и сон продолжался.
Эйхенвальд, пр! чая под ками, и мне
казалось, что он выбьет мен жал кре
Мне все хотелось объясн Не шей ты мн. шка,
красный сарафан
... — студент с блестящими глазами, потом я
узнал фамилию: Петр Маркс осторожно взял из
моих рук трубу и уложил ее яр; ;;: -'ерерква
я: с футляром:
лн Епишtfeero
с корнелил
себе
и уж в другой комнате, когда началась новая музыка — второе
отделение, и я сидел один в дыму — очень накурили. Бас из
Большого театра Трезвинский пел Руслана — звенели окна и
люстры.
ПАРИКМАХЕР
Пишу, как читаю синодик; имена огорченных мною — не по
умыслу и злой воле, а по моей страсти: необуянно-рвущаяся
сила, но она всегда бездумна и безответственна.
Близ церкви Ильи Пророка в Введенском переулке, около
Прохоровых, Швецовых и Морозовых, парикмахерская. Стал ее
помнить, как Ильинские крестные ходы в Ильин день, единственная
на все Воронцово поле. В окнах пышные парики и граненые
флаконы — духи и эликсиры; к Святкам и Масленице смешные
и страшные маски и носы: нос, как колбаса, есть со щелками-глазами,
а то без глаз — наставной, он и есть самый дубастый;
хозяин — его все знают и в Сыромятниках и на Землянке:
Павел Александрович Воробьев. Имея дело с самыми разнообразными
волосами, мастеря головоломные прически, сам он не имел
части: на его голову ему не пало щекочущего волосяного осколка,
ни льнущего нежного пушка, ни невыпаливаемого и жаркой
лучинкой гвоздяного черного птичьего пёнушка — блестящий
блеском бритвенного таза точеный череп — шлем Мембрана!
От пахучей ли едкой помады выпали все они до волоска, как
выелось и сгладилось, или, сговорившись, приманенные клейким
брильянтином, ушли в бороду — Прудон! И музыкант. Разнообразнее
ножничной музыки я не слыхивал: играл он ножницами
и на отлете, целясь в голову, и, нацелив, всхват на голове. Стрижка
долгая: с час ждали очереди, но этот час и без всяких юмористических
Осколков
, Будильника
и Стрекозы
проходил
незаметно — стрекот и перелив ножниц, цруль стали, искрящийся
чёс и шелесть коротают час; минуты бежали не по-минутному,
без удержа и ввзрыа.
Сколько раз я просил остричь меня под польку
или ежик
,
а по-другому бобрик
, или, как говорилось в революцию, под
Керенского
, Павел Александрович не возражал, но как на грех
на каком-то особенно певучем перебое ножницы, перемахнув,
захватывали глубже — под гребенку
. Мне было очень горько.
Гладя по голой голове, я терял все слова и уж татарчонком
уходил из парикмахерской не прощаясь — Павел Александрович
мне вслед улыбался, как певцы и музыканты после удачно
исполненной игры — улыбаются
.
Потом уж я понял, что Воробьев вовсе не злой
, вовсе
не нарочно
; и как мне было не понять: да просто он не мог
оторваться от музыки, остановить ножниц, и все шло не так, как
думалось, а как выходило. Следить за его рукой — в зеркало мне
ничего не видно или такое видно... весь я обращался в слух:
над моей головой летали сухие смычки, свистели мышами
флейты, клякали, как политые досыта, кларнеты.
Сделаться парихмахером стало моей мечтой. И она не заслоняла,
не гасила мою рисовально-каллиграфическую страсть, ни
мое театрально-певческое пристрастие, эта мечта музыканта, в
каком виде или как, лишь бы выразить свою музыкальную
душу.
На найденовском дворе славились две цепные собаки: Трезор
и Полкан — их конурка за машинным отделением фабрики, всегда
ярко освещенным и сухо щемящим колесами и ремнями; псы
неистовствовали ночь, гремя и лая,— и все их боялись. На найденовском
дворе бегали три беленьких собачонки, неотлучные
возле белого хозяйского дома,— где находилась их конурка,
никто не любопытствовал; они нападали сзади и очень больно
кусались,-— их никто не любил. А на другом конце, к Сыромятникам,
около фабричных спален и бывшей красильни — на
нашем
дворе ходил, как сторож, смирный Мальчик — лаял
он в какие-то положенные часы приятным
баритоном и никого
никогда не кусал; с ним в одной конурке — конурка у курятника -
жила Белка; Белка, положа острую мордочку на вытянутые лапы,
день-деньской лежала, она и не глядела, но на посторонний
шорох, схватись, камнем с лаем бросалась под ноги. И еще была,
тоже дворняжка, а звали ее Шавкой: шерсть висела на Шавке клоками,
к только черные добрые глаза живо глядели из-под овчины
;
на нее никто не обращал внимания и даже не знали, кто она
на самом деле: в собачьих свадьбах не принимала участия и детей
у нее никогда не было, да она и не лаяла.
В покинутые минуты жизни вспоминалась Шавка, я ей завидовал,
ее незаметной доле, ее безропотному терпению, ее кротости,
ее доброму молчаливому привету из-под безобразных овчин...
но это потом, а тогда — эта Шавка была первой, на ком я попробовал
мое парикмахерское искусство — науку Павла Александровича
Воробьева: ножничную музыку.
Я решил остричь Шавку под пуделя
. Шавка не сопротивлялась:
Шавка покорно лежала под ножницами — в ее жизни
никто ее не гладил, а я все-таки выстригу островок в ее запутанной
волне и легонько поглажу, или моя музыка чаровала ее?
Пуделя
, конечно, я не сумел сделать, но кое-какое неподобие,
и очень смешно--и вдруг все заметили Шавку, и много было
смеху. И сама Шавка никакого неудовольствия не выказывала,
по-прежнему и пуделем
ее черные добрые глаза живо глядели
из-под овчины; головы и шеи, как полагается пуделю, я не трогал,
а также и на хвосте кисточку оставил, мухам где садиться, и мух
гонять. Теплое было время, фабричные на ночь на дворе спать
устраивались, а после Ильина дня свежо становится, особенно под
утро, и на дворе не больно разляжешься, земля не та, камни
сырые, воздух колет. Шавка зто очень почувствовала, не может
пуделем
согреться, в конурку забилась, а все ей холодно: у
плотницкой свалены были свежие стружки, она из конурки да в
эти стружки — зарылась, но и теплые стружки не греют! -
не может согреться...
Мы поднялись около двух: всю неделю с Преображенья
всякую ночь мы отправляемся из Сыромятников в Кремль в ночной
крестный ход. Налегке я выскочил первый и сразу почувствовал,
что на воле свежо. Была чистая августовская ночь, все
небо сияло — крылатые осенние звезды! И вдруг я услышал:
лает — но как странно: лает, как поет. Тут вышли и мои братья, и
тоже свежо и лает. И этот голос... так не лаял ни Трезор, ни Полкан,
громыхая цепями, ни те никем не любимые беленькие собачонки,
ни наш Мальчик; ни Белка — да зто Шавка? Лаяла
Шавка. И всю дорогу до Кремля и в Кремле всю службу под
столповой
распев я думал — я понял: доверчиво глядели на
меня добрые черные глаза — и этот странный голос... В Бесприданнице
Островского, когда в первый раз я услышал Коммиссаржевскую,
ее итальянское Он говорил мне
— вот в этом но
не любил он
,— как она пела, но не любил он
,-— в этом
озябшем
сердце без надежды найти тепло, в этой горечи безответного
я узнал этот голос.
Шавка — Божья тварь, и скажу: развязка — как с людьми
такого не бывает. К общему нашему счастью, за все горькие
ночи уже на Казанскую Шавка такими обросла лохмами —
у меня рука легкая! — ходит, как две шавки, на зиму теплая
шуба! И потом мы сделались большими приятелями: она все
забыла, без зова она подбегала ко мне. доверчиво глядели на
меня черные добрые живые глаза... конечно, забыла, но разве я
мог, разве могу я позабыть?
Послушник Андрониева монастыря Миша — Миша приехал
из Ельца с мечтою о иноческой жизни. Очутившись в монастырском
вертепе
, затосковал: монастырский обиход — неписаный
устав сбил его с толку; разве что-нибудь подобное думал он
встретить, стремясь в Москву? Иеромонах Никита, приютивший
его у себя келейником, запойный, но мудрый, дал ему послушание
ходить к нам: мы были как свои з Андрониеве монастыре, все
монахи нас знали. Так появился у нас, в нашей бывшей красильне,
в ее красках, музыке, театре, хоре и книгах бескнижный,
но с упрямой мечтой послушник Миша.
Сначала он приходил к нам по воскресеньям после вечерни.
Он нам очень понравился — это было так необыкновенно в
нашем озорном круге — и за свое неподдельное смирение: ничего
напускного, никакого лукавства, а что на душе, то и есть, или
молчит. И ему у нас хорошо было. И стал он приходить чаще.
А потом, с согласия матери, о. Никита отпустил его жить с нами.
Миша старше нас, но мы знали больше, и началось ученье.
Нелегко ему давалось. Миша прилежно занимался, и все время
было занято: он ходил, не пропуская ни одной службы, в
монастырь, а из монастыря к нам, как в свою келью. Живя у нас,
он больше не тосковал.
Замечательны у Миши волосы: сами вьются — тонкая волна,
погладить — заласкает. Летом от волос горячо и особенно ночью
беспокойно' сны. Не волосы ткут эти жуткие призраки, но их тонкий
горячий покров вызывает древнюю память — уводит в такие
•:ие дебри: сердце горит и стынет. Надо обязательно подстричься.
Вот я и взялся — сзади немножко; спереди не трону
.
Миша поверил. Покорно нагнул он голову, а я сзади с ножницами,—сам
Павел Александрович Воробьев! И началось. Свалявшиеся
шавкины лохмы ножницы кусали, а Мишину нежную
тонину они резали: пряди ложились травой, и мне чудилось
полевое
: цветы — моя цветная шелковая музыка шелестела.
Я не замечал, как шли минуты, а прошел час; и окончив, ничего
не заметил, а Мише сзади не видно. Ночь он провел спокойно --
никаких искушений,
Наутро за ранней обедней, нарядный, в серебряном стихаре,
Миша вышел с большой свечой и стал на амвоне лицом к раскрытым
царским вратам — и кто ни был в церкви, всем видно, так со
смеху и покатились, Лествица Иаковлева!
— припечатал монастырский
эконом Димитрий, знаток различных сортов рыбной
пищи: с шеи до маковки на голове у Миши видимо всем подымались
ступени, воображением уходя в небеса. Мише показали
в зеркале его затылок, но ему было не до смеху. Скрыть безобразие
могла только островерхая скуфейка: на Страшном суде в таких
колпаках среди обреченных народов рисуют печенегов.
А от этой печенежской скуфейки голова Миши горела, как до
стрижки, нет больше: бархат ли оказался теплее волос, или
июль, азиатское московское время, и уж не беспокойный сон, а
просто Миша лишился сна, места не находил он себе от неутолимой
пали, как, должно быть, Шавка-пудель
осенним утренником
от ^рясучей стужи. И я схватился: Я постараюсь сгладить,
подровняю!
— и Миша готов был снова сесть под мои ножницы
и в то же время боялся, не вышло бы хуже, Подрастет, выровняется!
— утешал о. Никита и ссылался на иеродьякона Василия:
был Василий как баба, А как помер, и на глазах у всех у
покойника выросла борода... так, небольших размеров!
— облизывая
языком обожженные перцовкой губы, потягивал о. Никита
свою КОЗЛОВУ бородку небольших размеров. А между тем
лествица Иаковах., чудесным образом вообразившаяся на голове
послушника, подняла всю Рогожскую и Таганку: чудо в Андрониеве
монастыре
собирало всякую службу любопытных, приезжали
и из провинции: Мишу смотрели
.
Образ небесной лествицы
возбуждал чудесные чаяния:
Мишу не только смотрели, а как смотрели! и старались дотронуться
до него. Ризница Андрониева монастыря богатая, древние
облачения — царский дар и шитье московских царевен: всякую
службу Мишу наряжали, как в праздник; торжественно он
появлялся с большою свечой на амвоне то в жемчугами унизанном
алом, то в голубом, расшитом серебряными звездами, то
в малиновом с накладным золотом трав, листьев и винограда;
лиловая остроконечная печенежская шапка скрывала лествицу
,
но оттого казалось еще таинственнее: лествица была под спудом!
От бессонных ночей воспаленные глаза его сверкали волчьим
огоньком; тяжелая парча, давя плечи, то резко красила его
лицо, то, не оставляя ни одной кровинки, густо мелила, до
зелени белый, стучал он зубами. Не было скрыти — всегда на
виду, на глазах и сквозь любопытное и молитвенное разглядывание
неизменно насмешки. Принять подвит чудища, хотя бы и
чудотворного, на такое не было сил, а на Никитино подрастет
и выровняется
не оказалось терпения. Как последнее средство я
предлагал настой на ореховой скорлупе: об этом верном средстве
для рощения волос я слышал и запомнил, не подозревая никакого
коварства. Миша на скорлупу не поддался — к своему счастью,
а то бы быть ему, как Павел Александрович — голый, блестящий
череп, шлем Мембрана! — а чего доброго вылезли бы и его
густые брови.
Со стиснутыми зубами гладил он себя по затылку снизу вверх
и сверху вниз — ощупывал лествицу
, а в его ответах или тоже
если что спросит — самые обыкновенные слова были огорчены и
в горечи приметно упрек и озлобление. Шавка — Божья тварь:
что она может в своем последнем отчаянии-* — и вот ни разу
не лаявшая, она вдруг залаяла, и этот из отчаяния вышедший
лай был, как голос человека, но Миша — человек,.. Спасло его
от отчаяния — очень просто: привычка — привыкли и к чудотворному
Мише и понемногу перестали замечать, а потом забыли.
Но разве, он мог забыть? И кто эти — человек может забыть?
Сквозь движущуюся мглу — ладанный столп вижу: зеленый
парчовый стихарь с белыми крестами, горящую свечу, зеленые
злые глаза - - зеленые с выблескивающим волчьим огоньком и
под окутывающий облак песнопений честнейшую херувим
,
от которых и самое закоренелое, черствое сердце, как расколотое,
льется, сияя.
ножницы
Когда ты прекратишь свои безобразия? — Вспомнишь: никто
тебя не будет любить, и у тебя будет много врагов!
— как-то
сказала мне мать. Она вообще мало обращала на нас внимания -
я понимаю, ей надо было свое изжить! — но в последнее время
дня не проходило, чтобы кто-нибудь на меня не пожаловался.
Кроме ножницы — моего парикмахерского искусства, всегда
оканчивавшегося скандалом, я досаждал и другими затеями,
по-своему нисколько не уступавшими ножницам
.
Из последних моих безобразий — и с чем я никак не мог
помириться: безобразие
! — у всех было в памяти: освобождение
птиц на Благовещение. После ранней обедни я выпустил на волю
птиц у нашего соседа, найдечовского приказчика Ивана Степановича
Башкирова: и до чего вышло все странно и для меня неожиданно
— те из птиц, что вылетели в форточку, все до одной
погибли — мороз! — а вернувшиеся с воли в комнату так чирикали
в клетках, словно бы в рай попали, вот тебе и освобождение!
Но Иван-то Степаныч огорчен был вовсе не птичьим
безобразием
, а моими ножницами
.
Не будут любить!
— и мне вспоминались те беленькие собачонки:
они кусали сзади за ноги, и их никто не любил; но что
было общего у меня с этими нелюбимыми собачонками, разве
я скрывался или что такое делал я исподтишка? выпустил
на волю птиц... но мог ли я думать, что птицы погибнут или так
обрадуются неволе, словно бы наша воля для них самих и есть
душная клетка; а мое парикмахерство—ножничная музыка, да
ее слушать — не переслушаешь! Я еще не понимал, что любовь
и только любовь побеждает всякую страсть и даже такую -
ножничную
, я не думал, что с любовью связано и неразрывно
одумыванье
и что если бы я любкл... А что до врагов
-
будет много врагов
, но это предостережение меня нисколько
не тронуло, я и тогда знал, что только человеческая мля и духовная
хиль — эти вот розовенькие, ко всему равнодушные, у
этих нет и не может быть врагов.
Мои безобразия, или, как называли потерпевшие: ножницы
,
и совсем незаметно для меня кончились. Все взяла книга,
рано сгорбившая меня, ей я и отдал всю мою страсть. Да просто
времени не хватало заниматься еще и безобразиями
. Но что
я заметил: в самой природе вещей скрыто безобразие
, и это
уж не ножницы
, а прямо сказать, скандал.
За книгой, оставив ножницы — парикмахерством я больше не
занимался,- я сохранил любопытство или, что то же, страсть к
скандалам. Я как-то вдруг схватился и сказал себе, что мне всегда
скучно, если все идет порядочно
; и потом скажу: природные
безобразия
, не зависящие от человеческой воли и никогда не
намеренные, не раз выводили меня своим юмором из пропастей
и отчаяния. Отсюда моя любовь к Гоголю и вообще к неожиданным
происшествиям, где непременно и смех и слезы, отсюда и мое
не по себе
с людьми безулыбными, расчетливыми и вообще
сурьёзными. Окружив себя книгами, я скрылся за ними, стало
меня не слыхать, и жалобы на мои безобразия прекратились.
И о моей ножничной парикмахерской страсти забыли. Я еще вспо89
минал и Шавку, в отчаянии заговорившую по-человечески, и
послушника Мишу, в отчаянии готового было наложить на себя
руки, и другие имена из моего синодика, имена тех поверивших
мне, на ком отводил я свою музыкальную душу, но новых грехов
за мной не водилось, и понемногу все сгладилось и сам я
забыл о ножницах.
В Устьсысольске, куда привела меня судьба: открыла мне волшебный
мир и показала мою долю, никаких парикмахерских
не было, да и слова такого
парикмахер
, как слово
яблоко
,
в обиходе не обращалось. Яблоки привозили из Вологды, а стриг
городовой Максимчук. Волоса у всех были запу: сам
Печерский лес! А этот лес — ярче и цветистее мха едва ли есть еще
где на земле, и глубина: под ногами ходит и затягивает, к какой
надо упор, чтобы удержаться! То же моховое запустение
гляделось с заросшей головы устьсысольца, ходили чучелами.
Но приезжему — не всякий соглашался превращаться в зырянскую
волосатую
кУтыо-вОйсу"х И вот тут-то меня и прорвало.
И не хотел, а вынудили взяться за ножницы. Мои ножницы были
и моим триумфом и позорной славой, распространившейся с
первым весенним пароходом по Сысоле, Выми, Сухоне и дальше
по Двине и Вологде: Яренск, Сольвычегодск, Устюг, Вологда,
Архангельск; и по железной дороге из Котласа к Вятке: 3 ночь
под Пасху Федор Иванович Щеколдин был обезображен на
публичное посмешище
. И когда спрашивали: кем и кто? -
называли меня. И в письмах повторялось мое имя с неизменным
обезобразил
... но, позвольте! из ничего, из какой-то мочалки
я сделал под мою ножничную музыку Мефистофеля, спросите
самого Федора Ивановича! Конечно, сам-то он был далек от
всякого коварного духа — но ведь тоже из ничего
святого никак
не выстрижешь, если следовать иконописному подлиннику, и
что ж, по-вашему, Максимчук лучше бы сделал? А Федор Иванович
если и сердился, то совсем не на Мефистофеля, втайне
ему этот образ даже нравился, вспоминаю, какими глазами
посмотрел он в зеркальце, когда, прострекотав весь ножничный
стрекот, я окончил мою работу, нет, ему было очень горько,
из-за медленной стрижки мы опоздали в Собор к пасхальной
службе. Но меня никто не слушал, так и осталось: безобразие
.
Так я и переехал из Устьсысольска в Вологду.
И вот уж из Вологды, не прошло и месяца, как новая волна
покатилась по тем же северным рекам и по железной дороге,
до Вятки и Архангельска: Изуродовал Димитриевского!
Уродовать? — " меня и в мыслях не было, да кроме шику
... или,
просто говоря, имея гнусный матерьял, сделал я из Димитриевского
подобие человека: усы стрункой и вроде плевка эспаньолка;
фриксион собственного состава, пиротехнический
— крепче всякой
помады. Димитрневский остался доволен, но мадам Димитриевская
заподозрила: Димитриевский любил поухаживать, был
грех, но я-то при чем? Она ходила жаловаться А. А. Богданову.
О операции
говорилось на собраниях. Привлечены были экспертами:
П. Е. Щеголев, А. В. Луначарский и Б. В. Савинков. А пока
шел суд и дело, настоящее-то безобразие
, следуя по линии
природы, взяло свое, и всем стало ясно: от струнки и плевка
через неделю и признака не осталось, одна плюгавая гнусь — никто
не позарится! За природу же я не отвечь
Пиротехникой я стал заниматься, побуждаемый страстью к
волшебным бенгальским огням и фейерверкам: огни надобны
были для нашего театра. Одно горе: во всех руководствах
площадные дозы, и приходилось все делать на глазомер, а в
результате состав давал вспышку, а огня кп блёстки. То же и с
самозажигающимися свечами: под Пасху в нашей приходской
церкви мы хотели удивить: паникадила зажгутся без всякой
лестницы! Накануне вся церковь опутана была нитками, и в полночь,
когда крестный ход вернулся в церковь, мы подожгли
концы — вспышка действительно ударила пушкой, но хоть бы
какой огонек, только чад — удушливый, прошиб и можжевеловый
дух и съел ладан. То же к с фриксионом: либо недсложил,
либо сверх пущено. Димитриевский и в бане пяром отпаривался
и дома селитрой мыл голову, а по запаху долго еще можно было
безошибочно догадываться: если вы чувствуете кошачий с
пригарью, значит, был в гостях Димитриевский. v
После Вологды, живя под ограничением столиц, где только не
привелось бывать, но ни в Киеве, ни в Одессе, ни в Херсоне не
было случая и некому вспомнить о моих ножницах
, и,
если случалось рассказывать, принимали за очередную мою выдумк
В Петербурге о моем парикмахерском искусстве к пиротехнике
известно было лишь Щеголеву. Но Щеголев ни разу ко
мне не обращался, и, надо думать, не иначе, как по своей деликатности:
парикмахерское дело кропотливое, а при моей медлительности
и вовсе бесконечное: стеснялся обременять. Верховский
же —
Слон Слонович
-- ничего этого не знал. С Щеколдиным
случилось под Пасху, Слон угодил на самую Пасху. Пришел
он засветло, чтобы к обеду поспеть к сестре — к Каратыгиным.
Мы только что вернулись из Александро-Невской Лавры:
пасхальную вечерню служил митрополит Владимир. В первый
и единственный раз слышал я его единственные по выразительности
пасхальные возгласы — мне напомнило нашу московскую
приходскую церковь, старика священника Алексея Димитриевича
Можайского, тем же распевом возглашал он:
Да воскреснет
Бог
, и в этом распеве мне слышался лад нашей глубокой
церковной старины. Об этом ладе сейчас я только и разговаривал и
представлял, а Верховский уписывал и нашу особенную пасху
на тертом миндале —
черниговскую
, и наш без всяких изюмов
чистейший и легче пуха кулич — старинного
борзенскогох
цепта. За яйцами, расписанными зверями, работа Кустодиева и
Добужинского, кокнув яичный мамонтовый хобо г, Слон вдруг
схватился: не успел подстричься! Ударившись з старину, я не
замечал Слона и вдруг увидел: действительно, за неделю зарос
он — так пишут в бестиариях нашу праматерь, когда в процессе
мутации
из зверя впервые глянули человеческие глаза и, может
быть, впервые запел зверь песню и совершилось назначенное,
необходимое грехопадение
.
Конечно, я с удовольствием подровняю
...
Зажгли свет. Поблескивая яичной скорлупой, прятавшейся
в бороде, под бородой и за бородой в лохмах, сел Верхов
за мой стол, предавшись стрекочущим ножниц. мгрывая
увертюру, я растерялся: не знал, ка ь, уж очень
матерьялу, а засален, как Елисеевский полупудовый окорок.
И решаю: расчленю работу, справлюсь с од
примусь за другую, так будет виднее. Из все;;
поэтов единственный Верховский любил читать П — и
хорошо читал, передавая только pi: -..^еркивания
смысловых логических
ударений, превращающих стихи
Под Пушкина ладя ножницы. i я Слоновые лохмы, .
глаживая, как когда-то Шавку, превращающуюся в
полголовы шутя отделал, за бороду взя маленькими
ножничками, а чисто, как бритвой, одну щеку освободил
от перьев, а остаток подровнял под Донз Педро. ский
ученик испанис -ва, и все испанское должно было ег
После Пушкина Дельвиг, Боратынск :вое.
А свое — без конца И не заметил и, ка
своем: Ты сегодня совсем не красив '-то ми..
Слон вдруг вспомнил о Кар
нув в зеркало, верите ли, заплакал, И я., о, как в
арабских сказках, готов был плакать: прекратить на половине
работу! заплачешь: одна щека, как к Дон !~Lпол
головы лесенкой, другая половина —- естественная,
Слон надел цилиндр и, прикрывая ладонью бороду,
Носом замахал с Таврической на Петерб) сторону, а
следом за ним хвостила слава и упрек м
обезобразил!
Только наутро Вячеслав Гаврилыч Караты
окончил мою прерванную работу: Кар звестно,
музыкант. Но должен сказать, и меня это очень у
незаконченном виде — видел Блок
Слонович был великолепен: ИОТЯГИБС. - )о, с
воодушевлением читал о Золотом цветк* бе пою, принявшая
к себе любовь мэю
.. и пел Чайковск
В войну я никого не трогал. А в революцию, когда Петербург
залохматился Шавкой, никому в голову не приходило наводить
красоту. И с годами стерлась последняя память, и если бы теперь
кто вспомнил, что я, кроме всего, и бывший парикмахер-любитель,
никто бы не поверил.
ХОЛОДНЫЙ УГОЛ
Первые сказки —- от мрей кормилицы, калужской сказочницы
и песельыицы, Евгении Борисовны Петушковой; апокриф — от
московского медника, Павла Федоровича Сафронова с Новодеревенской
Сказка вошла с молоком кормилицы, с ее вечерними
потягуниками
и неповторимым единственным именем, на
которое я впервые откликнулся. Для апокрифа оказалась солидная
подготовка, и не извне усвоенное, а в роду — крови.
Про стца говорили, что он привирает
... Однажды вечером,
вернувшись из магазина, сидел он один, только часы тикали,
и вдруг из холодного
угла кто-то окликнул: Михаил Алексеевич!
— а никого. Рассказывая про этот чудесный случай,
отец посмеивался в ус: усы у него крепко нафиксатуарены,
и улыбка, как в глубокой оправе, нельзя не заметить. И никто
не верил.
У отца два магазина: в Третьяковском проезде и в Солодовниковсчом
пассаже, В этих его нарядных -ллантерейных
лавках ходко шла торговля. Показать товар лицом был он большой
мастер: и не надо, а купишь — с : навяжет
. И уж,
конечно, бывало: рамочка в магазине золотом горит и цена ей
мелочь, как не соблазниться, а домой принес, развернул — деревяшка.
Про отца говорили: Затейник
. Его способность к
пюблиситэ
, но никак не в переводе: втирать очки
и зубы
заговаривать
... теперь я понимаю: он нах^ вечные
определения вещам,
именовал
вещи, и оттого самый
обыкновенный моток шерсти вдруг становился
бухарсг
глаз не оторвешь. И еще- глаз, как ить товар — цвета
и краски, и свет... теперь я понял, что ые нез:
вещи становятся важными рядом — на ли, тоже как
будто незаметными вещами: так ведь и с людьми, только
порядок вещей — от моего глаза, нас эасставляет
что-то. Распознавать вещи и распоряжаться вещами, в этом и
есть --торговля
, а как же иначе, чтобы и покупатель не скучал,
а товар не залеживался. Быть хорошим купцом, не сковолыгой.
дар, и научиться торговать мудрено. Отец еще брал уступчивостью
и исконным московским обычаем: подарками — п : ярмарку,
никого не забудет, всем привезет гостинцы.
Но тогда это меня совсем не занимало, и повторяющемуся
добродушно про отца
Михаил Алексеевич
я не придавал значения,
а в
холодный угол
я верил. Я воображал себе неприютные
комнаты Замоскворецкого дома, где жил отец и где я родился,
я прислушивался в осенний вечер: ветер в трубе и вдруг из воя:
Михаил Алексеевич!
— протяжно, а никого не было, только
часы тикали.
Все дети хороши, с них мир начинается. По ним наш суд о
рае. Человек и людство (лютыпво), по легенде, с
грехопадения
и в
грехе
— дети, как на .-.-мне о потерянном рае. Как же
не любить детей! И вот почему с такой зоркостью вспоминаешь
свое начало.
Грех
рано BL . Стараюсь припомнить и не
могу восстановить свс. -мятежность. Рано я стал
догадывать- i-ерью: отец жил в
Замоскворечье, мать и все мы, дети, на Земляном валу;
только по праздникам отец приезжал к нам и в тот же вечер возвращался
домой, Этого я понять не мог, но моя мысль — мой
вопрос, остававшийся i -.;ета,— эта моя тревога, и в ней
мой
грех
, начало мс . ;одетве, с его лютьством и
мечтой о человечности. Только по срти отца я понял и,
вспоминая, еще , а выдававшую
отца улыбку из-под усов объяснил не так — сам я тогда, шестилетний,
так улыбался когда спрашивал себя отчего и почему и
не нахс, леня стало ясно, что и отец не мог
объяснить себе, почему все так случилось.
Вот он — сам он создал свое галантерейное дело, пройдя
ученье, начав
мальчиком
, потом вторым приказчиком,
вышел в главные, и наконец, хозяин — Михаил Алексеевич; и у
Макарья на ярм; дважды он в Вену
1ловчил" л?! -а из
холодно:
Алексе
И ! в старых рядах за горячей ветчиной:
отец не выдержал, не вместо того чтобы пройти по сосед"ке,
к отцу Василию, ученейший
в! (Василий Петрович Нечаев, епископ можайский Висон,
редактор Душеполези. [
), поехал на Тверскую
к генер; затору.
;отный московский галантерейщик, наряженный заграым
кегоц!! брюки, белая жилетка, светлый
ни- венским шиком
,
не заставили.
-
хозяин столицы
,
м Листке,— за преподлинный
апокриф), весь
,. тавной: обветшалые, подерпринадлежностями
•,?цией: каучук, пружина,
тук, черная
соб
Князь В
как т игу.
к л он н остью
с головы до ног
жанные
со всякими пре;
шах -
ет!), н
ает заметаший,
не
гонт? (нем.)
ватин и китов ус, и все на самых тончайших винтиках — подгофрено,
накрашено и завито.
Отец пожаловался, что жена увезла детей и требует развод,
но он не знает, в чем его вина, помянул и про
холодный угол
:
Михаил Алексеевич5
Выслушав отца с помощью трубки, князь
не без усилия пошарил в штанах, нащупал ч го-то (по варианту:
надавил кнопку) и вынул (или выскочило) что-то вроде...
искусственный палец, и этим самым пальцем с восковым розовым
ногтем, долбешкой, помотал перед носом отца. Тем разговор и
кончился.
Чиновник, выпроваживая отца в приемную, растолковал ему,
что символический жест князя, не сопровождаемый словами,
означает: за повторное обращение в двадцать четыре часа из
Москвы вон,
Примите это к сведению!
И уж от себя добавил,
и не без недоумения:
Ваша жена — сестра самого Найденова...
чего же вы хотите?
На , имели славу
сочинит*
второй гильдии, Найденовы тоже не в первоГ: (р
миллионах и потому отцовское добродушное при
няли осторожным сочинением
. Из всех отличалс
по возрасту, а старшинством по взлету — Николай Ало вич
..седатель Московского биржевого к;, =к, здорово
живешь, среди делового или ученого разговора, или появившись
на вечере у родственников в самый разгар и появлением своим
все погасив, муху слышно, расскажет истс; - невероятное
происшествие с каким-нибудь известным лицом или про
•-ш: и проверять нечего — сплошь сочинение. Тоже н за
словом в карман не лазил, ну, в пустяках, за отчество
Ивана Иваныча: Иван
— бьются, а,,. Никола; -лоргнув,
ответит, и непременно расскажет случай из жизни
шествующего Ивана Николаича. Случалось, что его г
сочинения возвращались к нему, как ; нно и?
ное: Рассказывал слм...!
— но с- что это ег
него же, и с раздражением припеча* А ведд
они, Найденовы, трезвейшие люди, реальнейшие, без тени
мысла
, с вычислениями и комг
банк на Ильинке и вен Биржа!
Как-то осенью, по дороге в Петербург, остано
я пошел на биржу людность
секретаря биржевого комитета. Пройдя и
жевого собрания, я уж хоте; ься в
дверях останов- старый служителе к узнал меня и
очень обрадовался: 1 -и дяд* ".ые го./;
i тзк же вот см торопливо,
я, как увидел. уж не сии гея ли. или с. ума спятил!
И, качая голов меня, вспоминал? — да, вспоминал,
конечно, свою молодость. А это так же неизбывно и незапамятно
челог во — рай: первый вопрос -
грехопадение
— очарование и разочарование — мятеж. Дядюшке-то
к Новому году звезда: белый орел!
— и старик так
произнес орел
и так посмотрел, словно бы это на мне сверкала
белая на голубом звезда. И у меня промелькнуло: Орел -
сочинение?
И первое, что я спросил брата: правда ли... Но об
этом было в газетах: вся Москва знает
,— сказал он и понес такое,
не о звезде уж, а про орла — может, и из газет, не знаю, а скорее
из головы. Еще гимназистом он, бывало, вернется из гимназии
и расскажет какое-нибудь происшествие и всегда чего-нибудь
подпустит на удивление, потом придет его товарищ, персианин
Минорский, и о том же примется рассказывать, тут-то, сравнивая,
и понимаешь, где что было, а где... про этого брата так и
говорили, что заливает
. В его сочинениях не было от Хлестакова
и Ноздрева, не было и от Русских лгунов
Писемского, никакого
бахвальства и никакой сноровки переплюнуть
, им ближе -
можно бы назвать Ярика Пришвина в рассказе Дорогие звери
и Пантелея чеховской Степи
— чистый вымысел.
Моя бабушка по матери, Татьяна Никитншна Найденова
(Дерягина), умерла совсем не старой, сорока четырех лет; перед
смертью было ей видение: Сергий Преподобный. В последнюю
минуту она успела рассказать об этом — и никто не поверил.
В книге Н. А. Найденова, изданной на правах рукописи:
Воспоминания о виденном, слышанном и испытанном
, посвященной
главным образом изысканиям о крепостном роде Найденовых,
с многочисленными выписками из суздальских писцовых
книг, в введении рассказывается о деде, красильном мастере
Егоре Ивановиче, о отце Александре Егорыче, товарище Верещагина,
и есть об этой моей бабушке — мистически настроенной
,
о ее предсмертном видении. Книга была роздана ближайшим
родственникам. Ее почтительно приняли, но у всех было
заглазное: И тут не удержался, сочинил!
А я верил — как в покинутый и безответный отцовский холодный
угол
, я верил, что к бабушке перед ее смертью приходил
Сергий Преподобный. И что тут такого невероятного: от
Москвы так близко! И когда я прикладывался к мощам — я, как
к чему-то своему, знакомому,— здоровался. Только не знал я, один
он приходил в белый найдеиовский дом или с медведем?
Конечно, с медведем: от медведя такое тепло... Ясно видел я
бабушкину комнату и бабушку, которую в жизни я никогда не
видел — она тяжело хворала, рак в груди, доктора отказались! -
и как в последнюю ее покинутую минуту идет медведь, лапой
приоткрыл дверь, вошел к бабушке, и старичок с ним в схиме,
сгорбленный, и ей вдруг тепло стало...
И уж потом, вспоминая, я понял что-то и почему-то сказалось,
не раз повторял я, никак не способный обжиться в жестоком
ледяном круге людства: что надо человеку от человека? -
так мало: каплю сердечности — и лед растает.
БЕЛЫЙ ОГОНЬ
Подстриженными
глазами я смотрю на мир.
Тут мое счастье — мое богатство и моя бедовая доля. Без
труда, здорово живешь, обладать такими диковинками, какие
открыты моим глазам, зря не проходит. В жизни
для меня, в
реальном
, потеряны концы, и оттого постоянная путаница —
путаница и места и времени — и житейская несообразительность.
И вот среди нормально
зрячих в неразберихе трезвой жизни я,
как пугало, и конечно, у меня много врагов, а материально я -
ниший.
И если кое-как держусь на земле, ведь мое место — под мостом,
среди бездомных бродяг, отверженных
и преступников
, и автомобили
меня щадят, а люди скрепя сердце, терпят и окончательно
не выжили и не извели, если я еще существую, то единственно, а
иначе как объяснить, волею или игрой каких-то неразгаданных
сил, действующих наперекор...
О них я догадываюсь; иногда они воплощаются, но больше
снятся во сне: их дуновение я чувствую трепетно, как музыку.
Как и почему они действуют, ограждая меня, я не знаю. Но я знаю
мое черное отчаяние, когда вдруг, и всегда неожиданно, они отступают
от меня,— и тогда я барахтаюсь, слепой, ничего не различая,
стучу в двери — без отклика, здороваюсь — не узнают. И кругом
покинутый, забившись в угол и крепко сжимая руки, совсем незаметный,
как несуществующий, затаенно жду, готовый ко
всему.
Холодный угол
, о котором рассказывал отец, и голос
из
этого угла — это его самоокликающееся одиночество и его безответный
вопрос: почему и за что? Явление Сергия Преподобного
с медведем
перед смертью бабушке — это пламя человеческого
сердца, дыхнувшее теплотой в покинутый смертный час, когда все
отступились; ярчайший образ милосердия, человечности
среди
жестокого людства,.. Это то самое, чему никто не поверил,— сочинение!
— и над чем подсмеивались, я без рассуждений принял,
присочинив от себя медведя
, и не мог понять, что тут смешного и
над чем смеются, это — первая проба моей веры
, одна из первых
диковинок, открывшихся моим подстриженным
глазам.
Чему хотите, но вере
не научить. Нельзя и заставить себя
верить
. Как голос и слух, и ч"вера
передается через кровь —
через то цветение крови, что различимо, как стебли и веточки
звучащих и отзывающихся нервов. С
верой
родятся, как я с
моими
подстриженными
глазами.
В Кремле, в Благовещенском соборе, указывая на стену, мне
сказали:
Вот кит, проглотивший пророка Иону
. Перед китом
толпилось немало любопытных, а особенно усердные к чему-то
прикладывались. Я долго всматривался: где? И вдруг увидел
своими
глазами: мне ясно представилось —
излучилась
пасть
серого глазатого зверя, его задымленные внутренности — ряд
А. Ремизог
_____„ „v.
, и о иднои, самой тесной, сдавленной и колышащейся,
согнувшийся старичок над книгой: маленький свет -
тоненькая свечка в руке.
Эта тоненькая свечка навсегда у меня в глазах. Ее ясный
свет и теплый душистый воск — моя первая книжная память:
легенда.
Я много наслушался сказок от моей кормилицы, я верил в их
чудесную жизнь и волшебство превращений, но книга... В то время,
как старшие мои братья часами просиживали за чтением, всегда
читала и мать, одна в своей отчаянной
спальне, я ничего не читал:
какой-то непонятный мне страх чувствовал я перед раскрытой
книгой, а самое чтение представлялось мне скучным занятием,
неизбежным для тех, кто хотел убить время.
В доме у нас хранились старинные Макарьевские Четьи-Минеи
в корешковых переплетах с застежками; необычные, с другими не
сравнимые, эти пудовые книги единственное исключение: я еще с
трудом разбирал церковнославянскую грамоту, но я очень любил
красные прописные буквы; перелистывая припечатанные вощаными
слезами страницы, я рассматривал фигурные концовки,
вглядываясь, как в чудовищного кита, проглотившего пророка
Иону. И чего только не виделось моим глазам из затейливого типографского
набора? Там были черные коты и полосатые волки,
руки-вилы и ноги-мачты, львы, скорпионы, змеи — чудовища
сказок.
Зимний вечер, закутанный снегом, скован морозом, медленный
— еще далеко до ночи, а уж как ночь. Старший брат вслух
читает из Четей-Миней. В детской, сжатой кроватями, со стенным
холодным зеркалом и стенными часами против у посинелой изразцовой
печки, не пугающими, а подхватывающими своим маятным
размеренным ходом и звонким живым окликом своего боя рост
нашего доверчивого, ко всему любопытного немудреного века.
В углу перед образом лампадка — наливной огонек; и тоненькая
колеблющаяся свечка над книгой.
Что сохраняю в памяти от первой книги? Или по содержанию
очень все было чужое мне? Или потому, что написано книжным
складом, торжественно, не простою речью, меня увлекало музыкой
и я ничего не понял? И только остались муки
.
И разве могу забыть я казнь белым огнем?
Я точно присутствовал и не как свидетель, а как сам мученик.
Я не только все видел, я и чувствовал. С замеревшим сердцем, но
готовый ко всему, я глядел в сгущающуюся черноту злой ночи -
моей жестокой казни. Я помню разъятие состава — с этого началась
казнь: соструганная кожа, рассеченные мускулы, раздробленные
кости, и — крест: пригвождение в длину, широту и долго98
ту. И когда последняя капля моей крови ушла в землю, стон в ветер,
помыслы в облака, и не осталось корней жизни... и это я помню:
мое восторженное чувство совершившегося чуда.
Из-за бесконечных верст пропастной дали мне доносится голос
в свете тоненькой свечки.
Символы легенд дл л живы и ярки, как для трезвого
взгляда факты
. Несообразное, невероятное проникало все мои
объяснения, и самое невозможное чудесно осуществлялось. Никакого
логического единства
... и этим меня будут попрекать всю
жизнь; но какая тут логика для подстриженных
, не спутанных
волосяным покровом г,
И когда я потом читал Кар- каким наивным мне
показался соблазн
в расск? -ркурии Смоленском: обезглавленный,
он поднял с зем.;; голову и любезно ее лобызаше
...
и долго шел, веся ее в руках и любезно ее лобызаше*,—
повторяет Достоевский, никак не мирящийся с такой несообразностью,
им самим провозглашенной однажды из своего Подполья
как закон жи°
В вере
, как в необозримом мире моих глаз, все несообразно
и чудесно. И горько. И жутко. Жутко, как серые валяные сапоги,
пустые, путеше. чче по желтой полоске снежной пустыни,—
сон Горького, поразивший Толстого: Сапоги-то идут... совсем
пустые — теп, теп — а снежок поскрипывает!
А когда прочитав и (Русская Библия начинается
Пушкиным и Гоголем, а кончается Лесковым), я соприкоснулся с
нашими старшими современниками: в словесно скромном Короленке
мне ПОЧУЯЛСЯ Аксаков, несравненный природовед
; в горьком
надтреснутом Чехове — нигилист
и образцовый словесник
Слепцов; в жутком, охваченном постоянным страхом, который
идет BMtvie с жизнью
, Андрееве — Толстой, насупившись
пишущий свою Исповедь
, а в народном учителе Горьком,
рассказавшем от всегс сердца, и совсем не педагогично, о
спивающемся и спившемся человеке
, пароди* Достоевского.
Чехова и Андреева я читал, растравляя себя, свое чувство
никогда не покидавшей меня темной догадки о моей ненужности и
вообще бессмысленности моего и всякого
жили-были
, а Горького
я принял с восторгом, побеждая свое природное уродство -
чрезмерно обостренный слух: у Горького было то, к чему открыты
мои глаза:
легенда
. В его сказке Данко разорвал руками себе
грудь, вырвал сердце, высоко поднял его над головой и бросился
вперед —
высоко держа гор освещая им путь
,—
совсем не по Достоевскому, а, убежденно прибавляет Горький,
оглядывая жизнь глазами из своего сна пустых путешествующих
сапогов.
Вера
,
легенда
,
сновидение
— один источник. Ученым
снотолкователя- \з не снились. В том-то и
дело, что все бестолково. Нет, на свете гораздо глупее, чем это
4* 99
кажется, а смешное совсем не там, где смеются. Но ничего не поделаешь,
надо закрыть глаза или пропадай!
И вот что я заметил, и это всегда было, но только теперь я отчетливо
понял, откуда это: люди благочестивые, обделывая свои
делишки, всегда помнят, не забывают сделать что-нибудь
для
души
, а со мной — ив самых простых вещах и в затянутой петле
я чувствую, как что-то подзуживает меня сделать что-нибудь
через
,
навыворот
. И когда я еще был совсем маленький, меня
в колясочке возили, в Сокольниках, а был я ласковый и любил
целоваться, и однажды, поцеловав какую-то девочку — рассказывая
случай, называли имя: Валя,— я этой Вале откусил носик.
ПОДЖИГАТЕЛЬ
Из имен, не сказок и легенд, а ставших сказочными, два исторических
русских имени вошли в мою память от моих первых лет:
первопечатник Иван Федоров и первослое протопоп Аввакум.
На их огненном имени проба
узлов и закрут
моей извечной
памяти или того, чего не могу позабыть.
Зимним вечером, близко к ночи, пришел от Найденовых не
белый дворник
Афанасий, муж горничной Аполлинарии, как это
обычно бывало, а глухонемой печник, появлявшийся у нас
ряженым на Святках: мыча и
руками
он передал —
всем нам
велено немедленно идти в белый найденовский дом: у них гости
.
Вечерние хождения к Найденовым были для нас как тяжелая
повинность: до ужина мы толклись наверху, не показываясь в зал
к гостям, или слонялись в библиотеке — все книги были под замком
и ничего нельзя было трогать;4 а за ужином нас, детей, сажали
не в столовой со всеми, а отдельно под лестницей в проходной комс
тремя выходами: в столовую, в залу и в парадную прихожую,
всю заставленную' цветами; у Найденовых культ цветов,
своя оранжерея. Сидеть на тычке не очень-то приятно, хотя бы и
лицом к цветам.
Гости в этот памятный вечер все были необычные. Никого из
родственников: ни Бахрушиных, ни Ганешиных, ни Прохоровых,
ни Востряковых, ни Лукутиных и ни одного из деловых Найденознакомых,
как Грибовы, Корзинкины, Третьяковы, РябушинКоноваловы,
Ланины. Гости были все какие-то растерянные
и довольно-таки ошмырганные, в глаза бросалось, и среди них я
узнал профессора Н. А. Зверева. Да это и были профессора и ученые.
И всех оказалось тринадцать: тринадцатый Алексей Васильеви-
ков. Вот. и разгадка, почему нас без поры вызвали:
конечно, для рассеяния чертовой дюжины.
За v:.KiinoM дверь в столовую поминутно отворялась и нам
".глшно. Разговор шел о старинных московских церквах,
всем видимых, и о таких, след которых терялся в летописях и пис100
цовых книгах, о церквах
ушедших
. Говорили в несколько голосов.
Старая Москва оживала в веках. Потом выступил какой-то
старик, говорил он тихо, но очень явственно; а рассказывал он о
Гостунском дьяконе, первопечатнике Иване Федорове, о московских
мастерах-переписчиках, и как построили в Москве первую
типографию, Печатный Двор на Никольской, и как писцы, подстрекаемые
духовенством, сожгли типографию.
Какое необыкновенное чувство вдруг охватило меня: следя за
рассказом, я точно сам присутствовал и действовал, был мастеромписцом
и поджшателем. и потом, взбудораженный, как сказкой,
я вышептывал отдельные слова и имена из московского XVI века,
перечислял улицы и церкви, канувшие, как Китеж, повторяй природным
русским оборотом летописные чудеса:
...и того ж лета по
всей ,^ш семь дней за неделю до Петрова дня и
ходить не видели
И мне непременно захотелось узнать, кто был
тот старик рассказчик, пробудивший мою дремавшую ?
и мать мне сказала, ч го это бол и приятель моего дяди
Н. А. Найденова, историк Иван Егорыч Забелин.
Помню, мы ходили на Никольскую в знакомую часовню к Пантелеймону
и в соседний Никольский монастырь, подолгу останавливались
перед синодальной типографией, бывшим Печатным
Двором. Я не мог оторваться, рассматривая
моими;" глазами
зеленое здание и зверей, льва и единорога
, герб типографии.
Мы входили и в самую типографию и проникали туда, куда вход
посторонним воспрещается. Я чувствовал себя как дома. И потом
мои рассказы... в моих каллиграфических способностях никто не
сомневался, но мое участие в поджоге приняли за такую же фантазию,
как мою роль убийцы
в первом написанном мною рассказе,
но разве могу я забыт.
Но разве могу забыть я ночь на Михайлов день, торжественно
крутящуюся метель, сливающуюся в вое и крика .-ллевским
набатом, когда на Никольской загорелся Печатный Двор, а для
меня, кс РАЯ Москва горела, я сам горел. Перескочив через
частокол, я стоял, гася на себе огонь, не зная, на что еще решиться,
но оглушенный набатом Никольского монастыря, бросился в Ряды
и Рядами выбрался на Красную площадь. И побежал, подхваченный
метелью, как сама метель, напролом бежавшим доканчивать
подожженную мною штанбу
. В распаленных глазах моих, сияя
из зарева торжественно снующих розовых столбов и метел в куполах
Василия Блаженного, мне виделся, стоял первопечатник Гостунскяй
дьякон, я видел ясно, как из пылавшего станка он выхватил
и, подняв высоко над головой дымящиеся резные доски... он
мог бы ими раскроить мне череп! — и гнев, укор и убежденность
сверкнули сквозь чадный дым. А выше, в воздушной крути, зияла
кровавая пасть Льва, и досиня белый рог Единорога врезался в
пасть. Сквозь вой и свист и колокол ло меня донеслось: Сжечь
их! — но этот голос был не грозный, а какой-то нежной болью проник
в мое взрезанное сердце; это был не исступленный клич попа
Козьмы, а последняя жалоба моего горького отчаяния, и плакать
хотелось,— этот плач о навсегда утерянном и непоправимом!—
но глаза мои, не слезы, колола резь. И не зная, куда девать мне
мои руки, в кровь ободранные и обожженные,— я в/фуг почувствовал
нестерпимую боль и побежал к Москворецкому мосту:
одна была дорога — на Москва-реку. После сырого туманного
ненастья метель, крутя, ковала прозрачный лед на реке. Проломив
тонкую звенящую кору льда, я опустил мои руки — последняя
надежда! но хлынувшая потревоженная вода резанула меня
огнем. И вздрогнув жгучею дрожью, я понял, что и сама студеная
река для меня тек к огонь, и от огня мне — некуда! Пламень
взвивался над моей головой — и пламень вырезалась из сердца -
пламя окружало меня...
А о протопопе Аввакуме стал я знать от Никифора Матвеича
Щекина, всей Москве известного тараканомора. Кухарка Степанида
— староверка, через нее и появился у нас, в нашей бывшей
красильне, Никифор Матвеич со своей кожаной сумкой, в которой
хранился яд, и тростью, на кончик которой он намазывал этот
белый сладкий тараканий мор. Когда к матери приезжала цыганка
Елена Корнеевна, я смотрел
моими
глазами в ее бездонноомутное
— в ее не наши глаза, там плыли знойные дикие песни;
и когда она пела, все во мне тянулось — не переслушать! и было
мне: то какая-то захватывающая воля, без оглядки, ее знает беспокойная
бридяга
, то какой-то пропад — с головой в этот
дразнящий омут. Когда прил ний Китай со своими шуршащими
шелками и лепетал с замеревшей улыбкой голубого ламы,
меня охватывала тревога, как при явлении чего-то кровного но
бесследно забытого, я готов был и сам
лепетать
, и только никак
не мог вспомнить китайские слова. А при появлении тараканомора
я сжимался — мне было не по себе и хотелось скрыться.
Тараканомор представлялся мне куда выше китайца, а был
он сухопарый, но не скелет, и весь заросший, но не обезьян; от глаз
к носу лицо его сияло, то ли это от смазанной коровьим маслом
стрелецкой холки, низко спускающейся на лоб, то ли уж такая
лоснящаяся кожа; а бывает — от напряженной изводящей мысли;
и \ не;'о была такая мысль — его
вера
, вся заплетенная, как
буква,
лоической
словесностью Дионисия Ареопагнта И как
шепча-вышептывая, причмокивал он губами, когда проводил
тростью по стене: и гам. куда ткнет, появятся бетые языки и смертельные
кружочки, и какая-то приторная сладость, как лоснь его
самого, пропитывала воздух.
Никогда я не видел его улыб* ;;тость щерила его. обнажая
слоновые желтые зубы Он говорил с нами, как с врагами
своей гонимой старой русской веры. Мы были для него не дети,
которым все любопытно, а еретики-
щепотники
, те же тараканы.
Да, на собак глядел он ласковее: несмысленное! чего с них взять?
Во всех его разговорах неизменно повторялось
поганое
и
проклятое
— и все, везде, весь мир превращался в тлен и смрад,
слизь и слякоть, нужник и помойку, а люди в какие-то селиновские
мешки, наполненные червями. Я не мог помириться с такой
жалкой, отвратительной судьбой, так освещенный мир выворачивал
мне душу.
Я тогдч не называл себе словами, я только чувствовал,
что в моем, через мои
подстриженные
глаза, невероятном, несообразном
мире, пронизанном недетской горечью, всегда было и
такое, дух загорался и сердце замирало от переполненности
чувства: я видел самые разнообразные цвета и тонкие переливы
сияний, и этот свет и эти цвета, цветя и горя, исходили от живого,
одушевленного, и от бездушных вещей, а значит, было что-то располагающее
и в человеке... и в мире оно есть. И это говорю я, повторяя
наперекор чеканной подлости, бессовестному предательству
и грубей силе, гасящей последний свет
человечности
в мире
живой человеческой
Никифор Матвеич большой начетчик: память его в кругу
Писания необозрима. Как-то после удачного мора,
восхищенный
бесы не бесы, а тараканы ему
послушествовали
! -
за чаем, он пил из кружки Слепаниды, не поганясь нашей посудой,
и рассказывал. Он рассказал
Житие протопопа Аввакума
, слово
в слов!), буква в букву и *очка в точку, как заучил однажды, не
смея исправить и явную описку переписчика,— потому что за
встаеленно-й в слово или пропущенный , он гореть человеку
вечным огнем.
Вслушиваясь в житие, я почувствовал, какая это книга!
Склад ее речи был мне, как столповой распев Московского
Успенского Собора, как перелеты кремлевского красного звона.
А потом уж я оценил и как меру
русского стиля
наперекор модернизирок^лным
Вьетнам и билибинской
подделке
, невылазнокнижному
"гСлову о полку Игореве, гугнящим, наряженным в
лапти
гуслярам.-- и то живому и не без хвастовства истинно
рус о мне бы.;о всегда неловко и хотелось заговорить
по-немецки. Подожженный необычайным словом книги,
я бредил, как , живо и ярко все видел — и горемычное
житие
, и упь (онной
веры
, и венец: пылающий
сруб — огненную казнь.
При перзопечагшже Иване Федорове я был писцом и под грозой
печатного отчаянии поджег типографию на Никольской,
Печати:. р
; через столетие я служил наборщиком в
той же самой восстановленной после пожара типографии, приверженец
старой веры и старого пения. Все происходит в Москве, где
каждый уголок охожен, свой, и внятно: природная русская речь,
первый снег завивается по тротуарам или весенняя капель гулко
стучит... И когда я рассказывал мои исторические сказки, про меня
говорили, что я
фантазирую
, и подтрунивали, называя
поджигателем
,
но разве могу я забыть...
Но разве могу забыть я... я помню Пустозерскую гремящую
весну, красу-зарю во всю ночь, апрельский заморозок, летящих на
север лебедей. На площади перед земляным острогом белый березовый
сруб, обложенный дровами, паклей и соломой; посреди
сруба четыре столба — четырех земляных узников, привязанных
веревками к столбам: трое с отрезанными языками и один пощаженный
— рука не поднялась!— в нем узнал я моего духовного и
наставника протопопа Аввакума. Мне чутко из веков: скрипучей
пилой звенит стрелецкий голос:
По указу государя, царя и великого
князя всея великие и малые и белые России самодержца — за
великие на царский дом хулы — сжечь их!
Из замеревшей тишины,
блеснув, пополз огонь —
жечь их
. Не сводя глаз, я следил -
огонь уж шел, как хряпаюшая пасть; а дойдя до ног, разлился, поднимаясь.
В глазах я видел ту же убежденность — там, на Печатном
Дворе в пожар я видел ее в глазах первопечатника Ивана Федорова,
оба под рост, но не гнев и укор, в его глазах горела восторженная
боль. Огонь, затопив колена, взбросился раскаленным языком,
и, гарью заткнув рот, лизнул глаза, и, свистом перебесясь в разрывавшейся
клоками бороде, шумно взвился огненной бородой над
столбом. И запылал костер. Тогда, перегорев, скручивавшая руки
веревка распалась, упали свободные черные руки и скрюченными
пальцами, как львиные лапы, крепко вонзились в его пылавшую
русскую землю.
Бедный горемыка, умчавшийся на огненной
колеснице, горя, как свеча, ловить парский венец,— пока на
земле звучит русская речь, будет ярка, как костер, память о тебе...
тыг научивший меня любить свой природный русский язык, протопоп
всей Русской земли Аввакум!
Тяжелым горьким дымом наполнило
горло, я только слышал, как рухнули четыре столба — один
за другим четыре...
сердце озябло и ноги задрожали
.
ПОРЧЕНЫЙ
Встреча с человеком, одержимым страстью к чудесному, стала
тчно оклик из мира мне кровного и только временем как замурованного.
Подготовка же к
фантазиям
была у меня основательная:
со стороны матери
сочиняли
, как деликатно выражались
про моего знаменитого дядю Н. А. Найденова, совмещавшего
звание биржевого диктатора, ученого археолога и, похояя, выдумщика
невероятных происшествий, которым, вопреки всей вздорности,
не смели не верить; со стороны отца
привирали
, и была у
меня тетка, не менее знаменитая среди
Божьих людей
, постра:
давшая за веру,
узница
, хлыстовская
пророчица
Татьяна
Макаровна, посвященная в
три крещения
тамбовским
христом
Аввакумом Ивановичем Копыловым.
И тот же смутный непреклонный голос — оклик — направил
мое внимание на
отреченную
литературу. Изучение Тихонравова,
Пыпина, Веселовского, Порфирьева, В. П. Мочульского
(отец нашего
философа
и
лоиста
Константина) вызвало на
свет и оживило мою древнюю память; в моих
реконструкциях
старинных легенд и сказаний не только книжное, а и мое — из
жизни — виденное, слышанное и испытанное.
И когда я сидел над старинными памятниками и, конечно, неспроста
выбирал из прочитанного, а по каким-то бессознательным
воспоминаниям —
узлам и закрутам
моей извечной памяти; или
когда облюбованное из книг принимался сказывать по-своему,
я не раз слышал слышанный однажды в мои ранние годы, пробивающийся
из дальне-далека, знакомый голос чудодейственного
человека — московского медника Павла Федорова Сафронова с
Новодеревенской: его лад и его напев.
Во встрече с медником Сафроновым, который ввел меня в чудесный
мир легенд, есть что-то общее с появлением у нас, в нашей
бывшей красильне, художника Николаса — Николая Васильевича,
а фамилию так и не дознался!— открывшего мне волшебный
мир красок.
В летний благодатный день, я это так отчетливо помню, именно
чувство благодати, благодатного дара, разливавшегося и проникавшего
теплый воздух, блестящий, над московскими садами,
входит незнакомый в черной блузе с курдючком
толстовца
; в
первый раз видим!— а с какой уверенностью он переступил порог,
ни одна из наших собак не залаяла, и в голову не пришло спросить:
откуда и кто он? А это и был таинственный художник Николас,
какой-то отблеск из гофмановского мира, одной природы с органным
мастером Лисковым. А с
таинственным
медником Сафроновым
мы познакомились в
Рублевском
Андрониеве монастыре
на Пасхальной неделе, когда весенняя земля и в воздухе с курантами
и колоколами все выкликало-вызванивало весну-красну и
красную Пасху.
Кончалась поздняя обедня. Мы вышли на паперть посмотреть
на старинные тяжелые золотые хоругви и образа в серебряных
окладах строившегося крестного хода — на Пасхальной неделе
всю неделю после обедни крестный ход с артосом вокруг древней
монастырской башенной ограды. Из открытого окна собора сквозь
детский крик и плач вдруг разлилось на кладбище, и я, встрепенувшись,
узнал голос:
Ангел вопияще Благодатней...
— от
сердца, русский тенор, пел Троице-Сергиевой Лавры канонарх
Яшка, застрявший в гостях в Андрониеве, и после вчерашнего -
разговлялись!
— с этаким фонарем под глазом.—
Чистая
Дево, радуйся!
— пел канонарх, рассекая весенние звуки и голоса,—
и паки реку: радуйся! Твой Сын воскресе...
—
Воскресе!
воскресе! — встрепенулось за мной — мое сердце двукратно
трепетало от этого голоса!— и откликнулось с тесовых свежих
крестов, и со старинных замшелых плит московского века, и с черных
чиновных памятников, и с итальянских мавзолеев с неугасимыми
лампадами.
Медник стоял под деревом, опушенным чистой, как голос канонарха,
весенней зеленью и нежнейшими светящимися на солнце
сережками, и бережно дул себе на обожженный купоросом суковатый
палец — на подбитую, поднятую им с земли крылатую козявку.
Моему восторженному чувству были в те минуты — в этой
моей вечности!— так близки и пасхальные запевы, и странный
человек под деревом, дующий на козявку. Проходя за народом, я
не удержался и незнакомому сказал:
Здравствуйте!
А он, выпустив
со своего черного пальца ожившую, согретую его дыханием
козявку, с чувством от сердца ответил, как своему:
Христос
воскресе!
Я никогда не забуду этой встречи.
И в судьбе медника и художника было общее: оба вдруг исчезли
— ушли без оглядки, как и не было. В один прекрасный день
художник. Николас забрал свои краски:
До завтра!
— но больше
никогда его не видели в нашей бывшей красильне, да и нигде в
Москве. Потом уж, читая гофмановского
Кота Мурра
, я что-то
понял... А медник!— придет срок, скажет, прощаясь:
До скорого!
— и это его
скоро
протянется, как
навсегда
: медник,
как известно, вскоре после своей неожиданной свадьбы при загадочных
обстоятельствах пропал без вести. И у меня такое чувство:
исполнив что-то, оба отошли без возврата; и в их явлении для меня,
по крайней мере, есть что-то роковое: пусть я не художник, но для
меня мир красок... я не представляю, как возможно мне без этой
цветной музыки'— а волшебный край легенды... когда я его покину
и перестану
играть
, это и будет значить, что наступил мой конец
и сердце перестало биться.
Медник Сафронов и тараканомор Щекин — знакомство с ними
одновременно. Для меня они как гении-джинны арабских сказок,
как из ранних воспоминаний синий Китай со своими шелками и
сесунчой. Но как разно светят в моих
узлах и закрутах
!
При появлении тараканомора железом оковывало кухню:
цвет ржавой тяжести нависал кругом — и я сжимался. А когда
входил медник, распахивались окна, гремела весна,
зеленый
шум
: легко было слушать и спокойно смотреть. Тараканомор все
знал, и во всех его знаниях был закон: и на букву не смей — уклониться
— пропадешь! Все было предусмотрено, положено и растолковано;
в сущности, не оставалось никакой тайны, и не к чему
любопытствовать; железная клетка — мир. А у медника все было,
как в простой жизни с тайной и загадочностью и с чувством
какой-то теплой связи моей маленькой судьбы с необозримо большой
судьбой всего светящегося воздушного мира. Медник ближе
был к тем безымянным, к
массам
, без рассужде
одаренным песенным чутьем, и в суде его не было ничего общего
с судом
среднего
человека, имеющего всегда свое мнение и
всегда неопровержимое, как у начетчика-тараканомора его закон;
а ведь
серединный
суд всегда или
рутина
или
модернистическая
банальность
, одно другого стоит.
Рассказывал ли медник апокриф о Богородице —
Благовещение
,
Страды
,
Хождение по мукам
,
Рождество
,— я потом
узнал, как знакомое, на картинах Брейгеля: все происходит здесь,
в
человеках
, окруженное русскими людьми с русской
желанностью
и нашим жестоким
лютьством
. Я отводил свою несообразную
порченую
душу, слушая его рассказы
апокрифических
деяний, сливавшие небесное с землей, толковое с бредом,
трезвую действительность со сказкой.
И что было странно: тараканомор, исходивший из
природной
речи своего наставника протопопа Аввакума, выражался совсем не
просто, совсем не живо — в слово ученому
лоисту
, а у медника
все было от сердца, с некнижной, не
Кирилловой книги
речью, а
складом слова живой жизни и цветно, под стать первому русскому
цветослову Бестужеву-Марлинскому. Тараканомор историю начинал
с Адама, верил и в вере своей был убежден, что он, стрелецкий
отпрыск, Никифор Матвеевич Щекин, со своей кожаной сумкой с
белым приторным ядом на таракана и со своей густой холкой, смазанной
коровьим маслом, косит в себе образ и подобие Божье.
Медник, тоже начинавший от Адама, был не менее убежден, что
ни в нем, меднике с Новодеревенской, Павле Федорове Сафронове,
с пальцем, обожженным купоросом, ни в тараканоморе, обсыпанном
сладким белым порошком — тараканьим мором, образа и
подобия Божия не ночевало, и вообще, в человеке нет ничего
Божеского: было Божие —
райское
, но с
грехопадением
пропало,
а искони было и есть образ и подобие
человека
.
Как в каждой бабе есть женщина, так и в самом лютом
людетве живет человек
.
Когда тараканомор
вопрошал
:
Чим се крести земле и
Адам?
И немедля заученно выпаливал:
Три бо суть крещения:
водою, кровию, слезное; се есть большее
.—-
Большее,— подхватывал
медник,— именно слезное, в нем-то и есть человечность
.
Оба, хоть и по-разному, а любили пофилософствовать. И как
встренутся, спору конца нет, и крик.
Тараканомор, сколько ни приставали, ни разу не повел нас на
Рогожское кладбище послушать
старое пение
: одним своим духом
опоганим, так, что ли? Медник показал нам дорогу в Симонов
монастырь.
Симонов — место встречи
порче.ных
и
бесноватых
,
свозили со всех концов России в Москву: среди белых попадали
черные — кавказские, и раскосые -- сибирские, и желтые — китайские.
После обедни их
отчитывал
неустрашимый, быстрый
голубоглазый иеромонах о. Исаакий: говорком, шелестя, как
листьями, словами молитв, изгонял он бесов. Но не столько само
изгнание — бесы что-то не очень слушались Симоновского иеромонаха!—
а подготовка во время обедни — это подлинно
бесовское
действо!
— зрелище потрясающее. Куда пожар со сбором
всех московских частей и оберполицеймейстером А А, Власовским,
мчавшимся стоя на подножке — в спину обалдевающему
кучеру, по стоячему способу и узнавали — отважный человек
и любитель пожаров! Бесовский пожар в Симонове ни с чем не
сравним — зрелище ошеломляющее.
Еще показывали; под стену монастыря подкапывающуюся
гигантских размеров каменную лягушку-демона, обращенного в
камень; эта лягушка, о ней знала вся Москва, была как раз к ••.
и дополняла бесовское скопище. V :обители смотреть
покойников, а бесовское зрелище еще оит раз
взглянуть, как потянет еще и еще, не пропуская. В Снмоновом
народу и в будний день, как на праздник: на недостаток богомольцев
нельзя было жаловаться!
Медник верил в бесовскую силу — какой же апокриф без
демона! Но мне понятно повторяемое им и небезразлично:
Людское-де
переплюнет бесовское!
Я еще не понимал силу лютости
человека; я рано подметил человеческую глупость: мое озорство
очень часто з том и заключалось, что, поощряя эту глупость, я доводил
ее в другом до полного раскрытия дурацкой сути. Нет, я
еще не знал, как может быть жесток человек, и не оценивал всю
жестокость своего озорства.
Бесовское
меня привлекало чудесностью: ведь все обычные
меры были нарушены, все вверх тормашками,— бесноватый со
утыми зубами, плотно сжимая рог, вел диалог на разные
голоса, как представляют в театре; бесноватый выьрккивал не
только по-человечески, но мог и по-звериному и птицей; буйные
и озорные выкрикивали
демонские имена
, а имен насчитывалось
не десятки, не сотни, а тысячи, и все они звучали по-разному:
были понятные, по-нашему, но случалось и на таком языке,
разве что существовавшем до вавилонского смешения. Или
с какой-нибудь тщедушной —
порченой
— она тебе от щелчка
на карачки станет!— а тут не могут справиться четыре
ломовика, а московские ломовики-крючники лошадей давили!
А этот ужасный свист во время
действия
... и в самую тихую
погоду и под самые трепетные напевы — на океане в бурю, тоже и
в нашу метель, я слышал: это был подхлестывающий свист с
завоем, наполнявший церковь до куполов, и какая-то безысходная
тоска — жгучая память о невозвратном и непоправимом —
черная дума о том, чего никогда не было и не будет, и какие-то
крысы...
Еще осенью Павел Федоров Сафроиов объявил, что женится.
Это было для всех неожиданно и показалось несуразным: по всеобщему
убеждению, медник —
Божий человек
, для которого
божеское
было лишь только
сон смешного человека
и только
человечность
правдой и мерой, никак не годился для семейной
ЖИЗни —
не муж и не отец
. Один тараканомор, неодобрительно
отзывавшийся о
баснях и кощунах
, за которые
взыщется и в
сем веце и в будущем
, одобрял приятеля:
Женится — остепенится
.
И никто не подумал: не несет ли в себе этот странный
человек решения каких-нибудь высших намерений, и задумано
неспроста?
Венчание назначено было после Крещенья в вечерний час у
Николы в Котельниках, в приходе невесты, с которой познакомился
Сафронов в Симоновом монастыре, куда ее водила тетка смотреть
порченых и бесноватых
.
д\не _ моим ненасытным измученным глазам открывшееся из
черного моря ночи
через
цауберера
- Э. Т. А. Гофмана
пламенное мерцающее зарево обреченной души Гоголя, мне -
зачарованному, как однажды петербуржец Бестужев-Марлинский,
волшебством чужого неба (ведь и Марлинскому, как и мне,
нашему северному сердцу, под
полярной звездой
, ближе и связней
тихое слово бледной прозы французского лада — Пушкин
и Лермонтов!) и вот принявшему с восторгом высокопарное
гоголевское слово в серебре польского пышного наряда и грознозадумчивую
украинскую песню, мне вспоминается эта старинная
московская церковь, как та замшелая из
Вия
с завязнувшими
в дверях и окнах чудовищами, в которой философ Хома Брут,
ошалелый, не читал уж, а выл-выкрикивал три ночи над ведьмойпанночкой,
надрываясь голосом рассеять страх, а этот страх сковал
его с открывшейся ему его виной, когда поглядела она закрытыми
глазами и из-под ресниц ее правого глаза покатилась слеза и
он ясно различил на ее щеке... но это была не слеза, а капля
крови.
В тот день с утра мело, а к вечеру закуделило.
Есть три метели на русском просторе: Пушкина, Толстого и
Блока. И они, голодные, по-пушкину, по-толстому и по-блоку,
бушевали над Москвою. Их образ и подобие не Божие (тараканомора),
не Человеческое (медника), а свое — Вийное (Гоголя).
Они поднялись с семи московских холмов, подняли голос до
птичьего крика и с свистом тончайших пил в головокружительном
ввиве вихрились и, опадая, захлебнув полным ртом снегу, со стиснутыми
зубами
бесноватых
взвихрялись. Одни — досиня
белые, слетевшись на Таганской площади у трактира Лапашова
и церкви Воскресения, неслись вдоль по Вшивой горке к Серебряниковским
баням; другие — цвета легкой зелени цветочного чаю
навстречу от Расторгуевых по Солянке через Яузу. Звенящими
косами рассекались пропастные небеса, и на крутящуюся землю
дышало смертельной волей и роковой угрозой.
Сугробов намело горы, а на церковной Котел ьн и конской лестнице
при входе в храм ступени покатились горкой. Купола и окна
плотно были залеплены снегом; каменные ак проконопатило
белоснежной паклей. Бы .ас; вечерняя мгла и эти
непроницаемые ставни впустили в церковь раннюю ночь.
Тоненькие свечи перед местными образами да три неугасимые
лампадки: две кровавые, а посреди синяя, колеблющаяся лунной
тенью — и кругом тот угрожающий мрак, что собрался однажды
под куполом от множества свечей, зажженных философом Хомою
Брутом в первую ночь Вия. Но не страшная сверкающая красота
ведьмы-панночки, Новодеревенский медник в длинном сюртуке
и в белом галстуке, повязанном пышным бантом, глядел оранжерейно,
мохря, во всей своей приветливой лучезарности и с непреклонностью
своего тайного решения и рядом серой тенью, дымясь,
таяла невеста с лицом без определенного названия и неестественно
тоненькой шейкой. Без певчих. Пели одни дьячки. И их гнусавый
обиход подтягивали и подхватывали вой и вый с воли, но
вдруг, наперекор высоким голосам, с Мусорским взвоем, щемя,
звенело.
Провожатых счетом: в такую ;мым заядлым любителям
скандалов заказан путь; пустая церковь. А когда после
венчанья мы вышли из церкви и прямо по сугробам... мне показалась
дорога мятущейся белой пустыней и ночью без рассвета.
На минуту как сковало. И на Котельниковском юру я очутился
вдруг в глаза с — Пушкиным, Толстым и Блоком: какое стихийное
торжество! пучинная свирь! Белый голодный огонь, крестя,
душил. И невольно во мне проговорилось:
Без рассвета!
В доме было так же мрачно, как в церкви. В зале единственная
стенная молния-лампа, в кухне слепая ламг з. в приготовленной
для молодых спальне - же и склад почетных запорошенных,
лужами текущих шуб — жаркая лампадка. В прихожей
высвистывал черный ветер. Главный кавалер и распорядитель
бала почтовый чиновник Алтухов; он единственный в форме.
И мне почему-то его очень жалко. Танцы под гармонью.
Не находя себе места, я заглядывал в кух. гилась у печки
тетка. Из разговоров я узнал, что у молодой нет ни отца, ни
матери, и не помнит! А воспитала ее эта тетка, и на лице ее
явственно было написано:
Ничего не жду путного
,— и тревога
слепила ее. Прислуживала девчонка
суслик
, коротенькая, как
грибок, с покорно улыбающимся масляным ртом; и этот
суслик
казался лампочкой, высвечивающей старухе заставленную
кастрюлями плиту и заставленный тарелками стол.
Я все прислушивался, точно ждал чего,— или это метель крутила
во мне? И, наконец, при:- i п кухне в углу на табуретке,
I in
под которой стыло какое-то сладкое блюдо из
Скверного анекдота
.
Топот из залы, завывание ветра в трубе и стихи — еще не читанный
Бодлер? но уже услышанный Некрасов?— запетое Некрасова.
А из стихов, из глуби воя, напряженное и упорное:
Подымите мне веки!
А из-под Вия, где уж и дна не видно, из
пучины жуткий песенный чуть-звук, с чего все началось, чем все
и овеется... Но в том-то и дело, и эта мысль мучила меня, что
никогда ничего не кончится
,—
ночь без рассвета!
.
Гармонист за что-то поссорился с Алтуховым и, забрав свой
веселый инструмент, выскочил на кухню и через черный ветер прихожей,
с сердцем рванув дверь, пропал. Танцы продолжались и без
гармоньи. Выкрикивалась, а должно быть, для лада:
Марья
Петровна
. Надсаживался Алтухов. Кто это Марья Петровна,
я не знаю, она покрывала и вой за окном и плясовое притоптывание
каблуков.
Уроки я не выучил и завтра рано вставать!
— и об этом я
думал. Но главное, не видел конца —
никогда ничего не кончится!
.
И под эту гнетущую бесконечную мысль не то задремал я, не
то заслушался.
Девчонка теткина,
суслик
, улыбаясь, наклонилась надо
мной и осветила меня, как кастрюльку, и мне стало очень жарко.
И я начинаю различать сквозь
Марью Петровну
, топот и вой,
подгрудное
бесноватых Симонова монастыря. И вдруг нечеловеческий
голос вырвался из этого ворчащего ада имен, слов и
восклицаний и стал расти во мне, заполняя глаза и уши и сердце.
И разве могу забыть я... Я как бы сам однажды был ею,
Соломонией, и вот узнал ее в ее голосе, как себя... После исповеди
она легла и крепко заснула; и вдруг проснулась от боли: он, перевернувшись
к ней, встал и, распирая ее, прогрыз насквозь левый
бок: сорочка ее была в крови. Ее заставили подняться и повели в
собор. Благовестили к утрене, чуть светало. Со стиснутыми зубами
шла она по улице. Запах нечистой крови и какая-то невысказанная
вина, какой-то неоткрытый грех... Не подымая глаз, простояла она
всю утреню, но при возгласе:
Богородицу и Матерь света песьми
возвеличим!
— она почувствовала его: и ей дышать нечем. И не
помнит, как ее вывели. А за обедней, когда перед причастием
священник сказал:
Говорите за мной
— и начал читать молитву
Верую Господи и исповедую...
— она молчала. И когда, окончив
Вечери Твоея тайные днесь
, священник сказал по московскому
обычаю:
В землю поклонитесь!
— она не шелохнулась. А когда
подвели ее к чаше и дьякон спросил:
Имя?
— она ударилась об
пол, и, как свинцом налита, насилу поднять могли. И снова поставили
ее перед чашей, разжали рот — и, проглотив причастие, она
закричала:
Сжег меня! сжег меня!
Этот крик стоит у меня в
ушах.
ill
И память о какой-то нестерпимой нечеловеческой боли, выкрикнутая
однажды, как из ста разодранных ртов, закатилась в
мою изводящую
порченую
мысль о бесконечном, что никогда
ничего не кончится1 И, обессиленный безвыходностью, я не то
задремал, но еще глубже. Не то заслушался, но еще чутче, И в расползающееся
подгрудное
вошел другой голос, покрывая все
отголоски, и я узнал его по простору и зною: пела цыганка Елена
Корнеевна, и я, никому не заметный, выговаривал за ней ее дикую
метелицу. Я еще не знал бездумную, слепую, беспамятную сладость
жизни и только чуял в этой горячащей песне, а горечь змеиного
яда я уже чувствовал... какую-то невысказанную вину и какой-то
неоткрытый грех.
И мне представилось, что подымаюсь я по каменной лестнице с
черного хода и на каком-то этаже очень высоко у распахнутого
окна на подоконнике вижу, пепельница стоит, горшочек, полный
густой лунной зеленью; я остановился, гляжу на эту горечь и
вижу, из ночи вровень с окном мерцает белая звезда'..
Вдруг со швырочным воем распахнулась дверь. И в кухню с
плясом и свистом ворвался гармонист.
Он вернулся!
Он вернулся
из уважения к жениху и невесте... а тому стервецу, что его матом
покрыл, он выщиплет все волосы.
У меня бр?т в Америке!
—
хорохорился гармонист. И в раже, развернув свою гармонью, как
высвистнул резко из покатившихся ладов:
Марья Петровна!
-
Победить себя и убедить ее!
Вот испытание, проба сил:
жизнь или смерть. И эта единственная мысль с тайной, на случай
оплошки, подмыслью:
Павел, беги!
— подгоняла медника, нераздельно
владея им и глуша все голоса, и человеческие и нечеловеческие:
Павел Федоров был, как известно, свой человек в
Симоновом монастыре.
И когда гости, самовышвырнувшись за дверь, расползлись с
поземелицей кто куда, или, вернее, кого как, он никуда не бежал
За вечер не мало выпито, да и нельзя было отказаться от настойчивых
горько
, и все-таки он держался как ни в одном глазу — на
все готов. Неторопливо раздевшись в темном уголку, выступил он
в свете жаркой лампадки, сияя своей непреклонностью еще жарче.
И сел на кровать к молодой. А она, бережно сняв свое серое подвенечное
платье, как плюхнулась, так и вмякла, слившись с периной.
Медник, не глядя, рассказывал житие Алексея. Так мог бы
рассказать только Брейгель. В его ладе было как свое и ясно —
о себе: его Рим — Москва; Авентинский холм — Котельники, а
Святая земля, куда в первую брачную ночь убежит Божий человек,
Павел Федоров Сафронов,— Троице-Сергиева Лавра.
Молодая не отзывалась и лишь в чувствительных местах жития
пыхтела. А ему становилось жарко и еще жарче, очень, от горячих
слов и от перины. И вдруг он почувствовал, что его затаенное
Павел, беги!
— прорвало все его непреклонные мысли и стерло
все слова...
- Паша,— сказала она робко, вытягивая по-гусиному тоненькую
шейку, и посмотрела (белесые щелки) исподлобья,— Паша,
почеши мне спинку!
И уж не помня, на чем остановился, он встал. Но не
Павел,
беги!
— а
Подымите мне веки!
криком окрикнуло его, подгрудный
голос, гудящий как будто с воли. И суковатым, сожженным
купоросом, дрожащим пальцем коснувшись ее горячей веснущатой
спины, он в беспамятстве зажмурился: на безличье покорного
ее лица, на месте бессмысленных пялок, трехзрачковые чернее
угля вспыхнули глаза и качались на тоненьком стебле.
Полохом краснозвонного колокола ударило вшиб — и закатило:
семь-тысяч-семь-сот-семьдесят демонских имен от первого
демона в бесконечность...
За окном вся Москва выла.
КНИГА
Я не
библиофил
— ив том смысле, как это здесь понимается,
я не раз слышал среди русских, охотников до чтения: я не собираю
книг, чтобы за чтение брать деньги; и в настоящем значении, по
Осоргину: мне совершенно не важно, в скольких экземплярах
издана книга, и чтобы непременно иметь номер первый и, если
можно, а пожалуй и желательно, единственный.
Книга — чтение, люблю читать, а самые отчаянные библиофилы,
как известно, только любуются и завидуют: всегда ведь найдется,
имя его произносится с ненавистью, у кого экземпляр
первее. Книга — святыня, исповедую
Вопрошания Кирика
,
нашу древнюю русскую память и завет, а подлинный библиофил
готов сжечь книгу, чтобы хранить у себя
бесспорно
единственный
экземпляр. Для меня книга —- наука прежде всего,
источник
знания
: не научит ли она меня уму-разуму?— ну, конечно, я небезразличен
и к ее
явлению
: к буквам, строчкам и типографским
находкам — буквенному искусству. Для меня книга — и обстановка:
только среди книг я нахожу себе место, и в комнате без
книг, как и посреди живой природы,
под ветром
, я пропадаю -
трудно сосредоточиться; правда, в саду я никогда и не пытался
писать, но в тюрьме — какие же там книги! или на кухне, под
блестящими глазами кастрюль на кухне, всякое бывало! и я прекрасно
справлялся, выходило: слова шли за мыслью и мысли
бежали за словами; но должен сказать:
Положить душу за
книгу!
...подумаю, но для библиофила — и думать нечего: без
книги библиофил как не существует и ради книги библиофил
готов на все.
Начал я собирать с первой прочитанной, когда, не находя места
от переполнявших меня чувств — итог семилетия моей жизни,—
я победил в себе какой-то непонятный страх перед печатным ело
вом, а затем и сам написал, как пишется в книге, мой первый рассказ:
Убийца
.
Первая книга, положившая основание нашему книжному
собранию:
Рассказы
Андрея Печерского, первое издание, в переплете
и большой сохранности; книгу купили на Сухаревке за
двугривенный — цена корнет-а-пистона, погубившего своим
неожиданным вылетающим неприличным звуком мою музыкальную
карьеру. И это знаменательно: Андрей Печерский.
П. И. Мельников-Печерский, ученик Гоголя, не
оркестровый
,
как Аксаков, Достоевский, Тургенев, Писемский, Щедрин,
а
копиист
, а между тем от него я веду мое литературное родословие
(
Посолонь
), считаю его своим учителем при всем моем
несозвучии с его искусственным
русским стилем
, и Андрей
Белый (Б. Н. Бугаев), едва ли даже прочитавший
В лесах
и
На горах
, сам блестящий
копиист
Гоголя (
Серебряный
голубь
), и, наконец, Горький — в своем лучшем, что не может не
остаться в русском слове:
Фома Гордеев
.
Второй книгой, тоже купленной на Сухаревке, оказался (ведь
все
случайно
!) Горбунов — за гривенник — цена турмана,
из-за которого однажды меня колотили — упустил!— смертным
боем, норовя
под душку
, и навсегда вычеркнули из голубятников.
И. Ф. Горбунов — и это тоже знаменательно!
Сцены Горбунова — репертуар нашего театра, я знал его
наизусть, но литературно он меня никак не тронул, оттолкнул: мне
вообще чужда манера
рассказчика
; у Горбунова она общая с
народным
, прославившим Писемского (
Питерщик
и
Леший
)
; этот рассказчик всегда кого-то представляет и
коверкает
(имитирует), неловко слушать. От Горбунова пошел тот легко
усвояемый
русский стиль
, который можно назвать
анекдотическим
,
любители на такое всегда найдутся, но
Русской
литературе
ни тепло ни холодно.
Все мои братья тянулись к книге. Я не знаю, в чем было больше
соревнования: в голубях, в бабках или в книгах. Как себя помню,
помню книгу в нашей бывшей красильне. И скоро всем стала
известна наша книжная страсть, и первый подарок на Рождество:
Анненковский Пушкин в синем переплете от тетки Капустиной, и
иллюстрированные
Вечера
и
Миргород
Гоголя — от Найденовых.
Роскошного семитомного Пушкина страшно было тронуть —
вот откуда
библиофил!
— мы только любуясь смотрели на книги,
ревниво следя, чтобы кто-нибудь из нас не замусолил пальцами.
К нашему счастью, брат, который писал стихи и вел аккуратно
дневник, достал
по случаю
однотомник Пушкина и уж не расставался,
читая вслух, и плакал над
Капитанской дочкой
. Так
мы узнали Пушкина.
А Гоголь мне пришелся не по зубам: и то, что не по-
русски
,
чего-то не привычно... тоже говорили, что очень смешно и страшно,
но ничего смешного и страшного я не почувствовал, а рисунки
слепые — для моих глаз ничего не вырисовывалось. Потом я понял,
что Гоголя надо изучать; но как и в первое чтение, так и теперь,
зная наизусть, ничего смешного не нахожу, и отзыв Пушкина
о смехаче Гоголе не понимаю, а что до страха... я беру лучшее, а
может быть, и единственное произведение Леонида Андреева:
Вор
и спрашиваю свое чувство: что страшнее, то ли, когда тебя
ловят, преследуя по вагонам, или во сне хватающая руками ведьма-панночка
в
Вии
?
Всякую новую книгу, появлявшуюся у нас — источник один:
голуби на Трубе, книга на Сухаревке, а насчет денег
история
умалчивает
, ну, спекуляция с голубями, тоже всякие
находки
...
и книгу и разрозненные журналы мы регистрировали. Составлялся
каталог нашей библиотеки, чем мы очень гордились.
И когда здесь, в Париже, русская икфирмьерша Нина Александровна
Попович, появившаяся у нас по беде со жгучими
банками
,
оглядев наше берлинское и парижское книжное собрание,
объявила, что она тоже собирает и у нее уже двести книг, я ее
очень хорошо понял, ее чувство гордости обладательницы таким
ни с чем не сравнимым сокровищем: книга. И когда Шаповалов,
рассыльный гастрономического магазина
Рами
, тоже не сказал,
а объявил, и это очень важно: интонация!— что у него пятьсот
книг, не считая разрозненных журналов, я ему от всего сердца
посочувствовал и пожелал собрать тысячу, а разрозненные дополнить
недостающими, чтобы хранить комплекты.
И всякий раз меня радует, когда встречаю человека, который
хоть как-нибудь, боком, тянется к книге. И как я могу себя чувствовать
среди спортсменов! И мое сиротство, не покидающее
меня в домах с теесефом, но без книг! Любви своей никому не
навяжешь, знаю, но и свое сожаление, а часто досаду тоже не
вытравишь и не скроешь.
Никогда не забыть, как после России, где остались все наши
книги, мы очутились в Берлине среди голых стен, и какое это было
счастье —
Мертвые души
, первая купленная книга за границей,
положившая основание нашей бедной библиотеке. Но и при всех
бедовых случаях нашей жизни и бедствиях общечеловеческих мы
никогда с ней не расстаемся, храня и разрозненные, и перевозим с
собой при перемене квартиры: так за эти годы пропутешествовали
наши тяжелые драгоценные ящики — с авеню Мозар на бульвар
Порт-Роял, с Порт-Рояля в Бульнь и опять в Отэй на рю Буало;
очень это чувствительно, но и неизбежно, как покупка лекарства.
А сколько раз слышали:
Бросьте!
Это говорили те
благожелатели
,
которым всегда есть дело до другого, у них особенные,
вынюхивающие носы, и которые всегда осуждают нас и особенно
интересуются, сколько у нас комнат, и они правы: книгам надо
место, а стало быть, поселиться в норе никак невозможно! А ведь
именно
нора
, по их убеждению, и есть наше место... и они правы,
скажу больше, нам место— и нора чересчур!
И сколько раз я слышал и слышу:
Почему вы не пишете?
И это говорили тоже благожелатели, но у которых язык не повернется
сказать:
Бросьте ваши книги!
Обыкновенно я или отмалчивался
или говорил невпопад, очень мне это надоело. Но наконец
нашел формулу и уж не смущаясь и без раздражения повторяю
попугаем отнюдь не попугаям:
Не я не пишу, а меня не печатают
.—
Как? почему?
—
Нет места
. И плакат, заготовленный
для посетителей, чтобы на стенку повесить, украшенный
моими маленькими рисунками:
Не спрашивайте: почему я не
пишу?
— я бережно сложил и спрятал в архив, в отдел, называемый:
День зарубежной Русской культуры
.
С каждым годом превращаясь из
писателя
(я подразумеваю
профессиональное звание человека, реализующего свое ремесло)
в пишущего, но не печатающегося и не выпускающего своих книг,
завитущатого
книгописца
и иллюстратора — в Париже, городе
художников,
самодельно
рисую картинки с расчеркивающимися
подписями в своих рукописных единственных экземплярах,—
для России попадаю в —
несуществующие
, а для зарубежья, в
большинстве далекого от всякой литературы,— в
бывшего
...
вы меня поймете — ведь мы существуем милостыней, подаянием
или, говоря словами
Живых мощей
:
А добрые люди здесь
есть тоже
... вы понимаете мое чувство: нет у меня никакой возможности
к даже не могу мечтать (стало быть, и с мечтой, как
будто независимой и наперекор прущей, можно расстаться -
погасить или вырвать!), да, я давно уже не мечтаю купить книгу.
Часами готов, и под дождем,— и терпеливо выстаиваю перед
витринами книжных магазинов, любуясь — и как понятно мне
тогда:
библиофил
— его, чуждая мне, читателю, природа:
библиофил есть только ревнивый и страстный обозреватель книги!
Иногда же я решаюсь и, набравшись смелости, вхожу в магазин.
Приказчики все это хорошо понимают: присмотрелись, ведь такой,
как я, не один перебывает за день бесполезно — не спрашивают и
отходят в сторону... потом я ухожу, кивая и глазами так — и за
все благодарен!— в глаза, которые, щадя, меня не замечают.
Не однажды видел я, но раз особенно запомнилось: человек
перед витриной с деликатесами — и как стоял он и высматривал,
всматриваясь до осязания, я понял, что это голодный. А что,
если бы вдруг все это вкусное и соблазнительное нагромождение
взлетело бы на воздух?— да этот голодный, пожалуй, и не заметил
бы, ведь все равно не для него оно заготовлено! а если бы и спохватился,
то непременно позлорадствовал бы, что так и надо, и:
что? — съели!
Я понимаю. Но какая разница: паштет с заливным,
который до засоса тянет к себе и никогда не попадет тебе в
рот, или вот как я таращусь? И что, если снаряд упадет не в деликатесы,
а в книги? Не могу без горечи читать о пожарах библиотек
и возмущаюсь, слыша о расхищении книжных сокровищ... и пусть
с витрин книжного магазина ни одна книга не попадет в мои
руки,— не согласен!
Только из авторских подарков пополняется наше собрание.
И я могу похвалиться перед Шаповаловым, что у нас теперь куда
больше тысячи и есть старинные рукописи: четыре грамоты, один
столбец
, шестьдесят семь Петровских рапортов (подарок
С. Л. Полякова-Лятовцева); и редкая грамматика Ломоносова,
по-немецки. Читаю я неторопливо: только глазами, как это принято,
не умею; навостря уши, я переговариваю строчки, разлагая
слова Больше всего люблю сказки, потом исследования; люблю
философию и историю, не пропущу ни одного алдановского рассказа
и, конечно, люблю
поэзию
, но больше там, где поменьше
стихов. Равнодушен к
юмористике
: просто мне ничуть не
смешно; не умею читать
театра
и всегда раздражаюсь от проповедей:
мне всегда казалось что беспредметные рассуждения
о добродетелях пишутся людьми, которым нечего делать или у
которых на настоящее доброе дело не хватает ни воли, ни сердца,
ни уменья — и вот рассказывают, и как будто не возразишь,
а уши вянут. И редко за чтением не рисую. Вы, наверно, слышали,
есть такой инфрит из породы маридов: семиротый, горбатый,
с четырьмя прядями до самых пяток, руки-вилы, а ноги-копыта
дикого осла с когтями льва; а зовут его
Кашкаш
. Видел его
однажды Ала-ад-дин и мне он небезызвестен, ну как же пропустить,
не нарисовать такую
симпатичную личность!
.
книжник
Из самого раннего детства сохраняю память на имена: о Погодине,
Самариных, Аксаковых, Киреевских, Хомякове, Страхове,
Леонтьеве, Каткове, Забелине. Возможно, что некоторых из них
я видел, а запомнил лишь одного Забелина, поразившего мое
воображение рассказом о московских мастерах-книгописцах и
первопечатнике Иване Федорове.
Образ Ивана Егорыча Забелина ожил и как бы продолжается
в костромском книжнике и ученом археологе Иване Александровиче
Рязановском, встреча с которым также неизгладима, а чувство
мое признательно и благодарно.
При всех своих необозримых познаниях в истории и археологии
Рязановский, кроме обязательной юридической работы при
окончании Ярославского Демидовского лицея, в жизнь не написал
ни одной строчки — явление едва ли не наше только, русское! —
но изустному слову которого обязаны в своем чисто
русском
,
что останется навсегда, и Чехонин, и Кустодиев, а через Кустодиева
Замятин, в его лучшем —
Русь
: знаю, что и М. М. Пришвин
добрым словом вспоминает
костромского старца
, и для
Г. К. Лукомского имя
Разановский
небезразлично.
Значение изустного слова Рязановского в возрождении
русской
прозы
можно сравнить только с
наукой
самого из всех
знающего
громокипящего Вячеслава И. Иванова в возрождении
поэзии
у стихотворцев.
Я подразумеваю
русскую прозу
в ее новом, а в сущности
древнем ладе: в ладе красного звона и знаменного распева, в ладе
природной речи
и в образах русской иконы; лад этой прозы мало
в чем совпадает с Мельниковым-Печерским, еще меньше с Горбуновым
и никак с гр. А. Конст. Толстым.
Остервенелый
западник
, исповедник
римского права
,
зачарованный музыкой природной русской речи, углицким звоном,
церквами Романова-Борисоглебска, годуновскими миниатюрами,
впитавший в себя самую русскую музыку, выговаривающуюся с
такой ясностью у Мусоргского в рассказе о исцелении слепого у
могилы Димитрия царевича,— Рязановский наперекор Брюсову
г его
парижской
культурой, Кузмину с его элегантной
прекрасной
ясностью
и Сологубу с его шикарным
провинциализмом
,
наперекор всей этой чванливой и смехотворной компании -
у нас все, как в Европе
! — годами только о русском и рассказывал
(повторяю, писать он не мог), расценивая слова на
слух, на глаз и носом и восхищаясь своими русскими книгами
от Киево-Печерского патерика до Новикова (ударение на
кова
).
А познакомил меня с этим необыкновенным человеком
М. М. Пришвин, счастливый на встречи как с птицей и зверем, так
и с человеком. И во все наши петербургские годы: в предгрозовые
сумерки салонного
богоискательства
— в царство Леонида
Андреева с непосильными для его таланта сногсшибательными
темами о
человеке
: Иуда, Лазарь, Семь повешенных! — ив распутинскую
войну и в смутные обнадеживающие керенские дни
революции и, особенно, в беспросветные вечера опыта механизации
живой человеческой жизни Рязановский был нашим всегда
желанным и неизменным, верным гостем.
Мне посчастливилось неделю провести на его костромской
родине. Она не в пример
иностранному
Петербургу, где он
был совсем незаметным и в общем порядке людей нетитулованных,
громко выделяла его самыми разнообразными знаками внимания...
от дверей его дома на Царевской (теперь Пролетарской)
время от времени весь тротуар устилался дорожкой, как
орлецами
перед архиереем, но какими! — и никак не минуешь, обязательно
попадешь ногой. Любители поиздеваться над непохожим,
даже обреченным на молчание, и именно за свое молчаливое безучасгье
к их жизни, ненавистным человеком с избытком и безна118
казанно отводили упорную в своей правде и своем праве зловонную
душонку.
За неделю среди книжных сокровищ я не то что выкупался, а
прямо сказать, выварился в книгах. В эти незабываемые дни не
могло быть и речи заснуть. Сам бессонный хозяин подымал меня
ни свет ни заря, да и среди ночи, вдруг вспомнив о каком-нибудь
замечательном первом издании или рукописной, мне очень полезной
книге, он входил ко мне со свечой, по-ночному в халате с уцепившимися
и висевшими на концах пояса котятами, от которых
он отбивался, но не руками, занятыми книгой и свечой, а своим
костромским окликом с торжественным
о
. Уткнувшись в книгу
и уже забыв обо мне, он вычитывал восхищавшие его строки или,
оглядывая книгу через двойные очки, принимался рассказывать
историю ее, припоминая мелочи покупки и о собственнике-предшественнике
и тоже книжнике. За семь дней и семь ночей я узнал
о книге не как о библиотечном явлении, но о книге в ее сущности,
о книге в
себе самой
и понял, что такое книжник в царстве своих
книг. Ведь не будь Александры Петровны, он и о еде не вспомнил
бы, да и я просидел бы голодом. Только мне было все равно: я сам
весь был в книге.
Сохраняю мою костромскую память —
рязановскую
в моем
Стратилатове
(
Неуемный бубен
) и в
Пятой язве
.
Цоя мять — урожденная Найденова. Брат ее, Николай Александрович
Найденов, известный торгово-промышленный деятель,
председатель Московского Биржевого Комитета и ближайший
сотрудник Забелина, и про это знают только специалисты: описание
старинных московских церквей — труд циклопический -
принадлежит Найденову.
Моя двоюродная сестра Елизавета Арсеньевна Ежова трудилась
над
Писцовыми книгами
, делая для него выписки. На
Ежову смотрели, как на чудо морское, и называли не иначе как
великомученицей.
На Писцовых книгах, говорили, немудрено и с
ума спятить и уж наверняка глаза потеряешь, а кроме того,—
под постоянной грозой человеку не выдержать!
Н. А. Найденов
не допускал и самых простых описок и никаких вольностей в переKO'~f
глов, а что-то будто бы в тексте
неразборчиво
...
Я все могу
разобрать!
— кричал он с каким-то визгом, от которого, как
утверждали попадавшие в переделку, сердце леденело...
Что же это такое эти самые Писцовые книги
, как бы так
посмотреть и потрогать?
Мысль, завладевшая мною и не отпускавшая
меня. А все говорили, что это никак невозможно и опасно,
и ссылались на Ежову
великомученицу
, которая работала
буквально под замком: Найденов никому не доверял.
В белом найденозском доме была огромная библиотека. Книги
начал собирать еще мой дед Александр Егорыч. Впоследствии все
эти книги поступили в фонд богатого собрания Московского
Биржевого Комитета на Ильинке. А самые драгоценные хранились
в кабинете у самого Найденова; там, по моим догадкам, должны
были находиться и таинственные
Писцовые книги
.
Как-то в обед мы возвращались с урока от Грузинского
дьякона Василия Егорыча Кудрявцева: мой брат и я готовились
поступить в гимназию. Н. А. Найденов, увидя нас в окно, позвал к
себе в дом: а делал он это часто без надобности,
здорово живешь
,
но, случалось, и для
острастки
. Очутившись близко у
стола, заваленного рукописями, я вдруг увидел что-то похожее на
наши Макарьевские Четьи-Минеи...
- Покажите мне Песцовые книги!— сказал я, совсем близко
наклоняясь к столу.— Песцовые!— повторял я, шаря глазами по
столу.
- Пес-цовые?
И этот цок: —
цовые
— меня вдруг отдернул, я почувствовал,
как весь оледенел; я только и мог разобрать — сквозь вызвизгивало:
песцовые
— и с каким издевательством на
е
, переходящим
в смягченное:
пёс
, передразнивающим мою ошибку...
- Воровать яблоки... бабошники... голубятники.
Кубарем скатились
, как говорили про нас, я это выражение
хорошо запомнил, когда мы добежали до нашей бывшей красильни.
Я так и не понял, в чем дело,— мне было пять лет, чего и спрашивать!
я только почуял какую-то свою ошибку, а лед я почувствовал,
как ожог.
В тот вечер мы ходили воровать яблоки. И это было мое последнее
выступление. Как всегда, все разбежались, а я, пойманный с
поличным, остался под яблоней отвечать за всех. А как только и
чем только меня не корили, предрекая позорную участь
вора
и
судьбу
бандита
, что, как известно, з жизни и оправдалось (был
однажды обвинен в
плагиате
, а звание
бандита
несу и по сей
день!), но мне было не до
вора
и не до
бандита
: застряло и
ожогом врезалось:
песцовые
.
На одной из лекций Ключевского при упоминании о
Писцовых
книгах
я вдруг отчетливо услышал этот визг, прорезавшийся
через годы:
песцовые!
Но не бабки, не голуби, а яблоки раскатились
в глазах: было это осенью и з Охотном ряду, я проходил
мимо лотков с яблоками — какие! самые те... золотой налив, из-за
которых... Не яблоки, конечно, а
буква
, я понимаю, и еще вот
что: только книжник может так горячо чувствовать и так беспощадно
карать за букву.
Когда у Найденовых собирались гости и случалось тринадцать,
посылали за Молчановым: приказчик, от Расторгуевых на Солянке,
а жил по соседству у Николы в Воробине. Посылали и за нами:
мы совсем под боком. Редко не являлся Александр Максимыч,
и одет был всегда парадно, русая борода его блестела, рассве:
чаясь улыбкой:
да-с
,
не могу знать
. К гостям его не пускали,и
за ужином он сидел с нами. Благодушие не покидало его — а ведь
мы как скучали! Конечно, не угоди он в
четырнадцатые
, ему
никогда бы и не приснилось попасть в такой важный дом и находиться
обок с такими высокими гостями. Но однажды я заметил:
правда, на мгновение, вдруг как смело все, и куда девалась русобородая
степенность, и все благообразие и улыбка, выработанные
тяжелым трудом приказчика, угождающего и хозяину и покупателю,
слетели без остатка, и глянуло сурью, беспокойно-сверлящий
и такой усталый взгляд,— и я узнал в его лице Николая Максимыча,
брата, с которым он не ладил.
Александр Максимыч широкий и мягкий, трезвый человек,
семейный; сын его учился в Александровском Коммерческом училище.
Николай Максимыч весь в рост, костлявый и черный,
желчный, усы Горького, запойный. А жил он один у Николы на
Ямах. И чего только не было в его тесной, заставленной квартире:
рамки и клетки, картины, мебель, шкапы, но главное — книги:
на полу, на полках, на подоконниках, на смятой неубранной постели
и под кроватью, и даже на кухне с окном в палисадник:
квартира не отапливалась Это был первый книжник, которого я
увидел близко, но не как Найденова, а по-человечески.
Озлобленный
, по словам матери, он всех презирал. Как мы
жили! внешне мало чем отличались от фабричных детей, но и нас
он встретил сурово и с брезгливостью — это была его манера и
говорить и держаться, когда он подозревал
благополучием. М.ы
покорили его своим любопытством к книге.
От него я впервые услышал о Некрасове: это был его любимый
поэт и читал он его вдохновенно, с горящими глазами, задыхаясь
от кашля; от него узнал я и о другом его любимом писателе: о
Марлинском, которого ценил он выше Гоголя по блеску и /шву
слов.
Когда случился пожар, а произошло это ночью, а загорелась
у Молчанова и как раз, когда Николай Максимыч безумствовал
в запое и, воплощаясь в Некрасова, словом-огнем Марлинского
жег всякое благополучие, где бы ни попадало оно по всей земле.
и все сгорело, весь хлам и все книги, а сам он едва выскочил. Но.
как потом рассказывали, успел-таки вырвать из огня и вынес
какую-то свою заветную книгу и, обгорелый, не на себе тушил он,
а затлевшиеся страницы... я понимаю, это было первое издание и,
может быть, единственный экземпляр.
ОТШЕЛЬНИК
Мне вспоминаются приглушенные голоса, передающие известие:
Убили государя
. Говоря, озираются с той опаской, как под
надвигающейся неминучей грозой. В доме нет комнаты — из всех
но изустному слову которого обязаны в своем чисто русском
,
что останется навсегда, и Чехонин, и Кустодиев, а через Кустодиева
Замятин, в его лучшем — Русь
: знаю, что и М. М. Пришвин
добрым словом вспоминает костромского старца
, и для
Г К. Лукомского имя Разановский
небезразлично.
Значение изустного слова Рязановского в возрождении русской
прозы
можно сравнить только с наукой
самого из всех
знающего
громокипящего Вячеслава И. Иванова в возрождении
поэзии
у стихотворцев.
Я подразумеваю русскую прозу
в ее новом, а в сущности
древнем ладе: в ладе красного звона и знаменного распева, в ладе
природной речи
и в образах русской иконы; лад этой прозы мало
в чем совпадает с Мельниковым-Печерским, еще меньше с Горбуновым
и никак с гр. А Конст. Толстым.
Остервенелый западник
, исповедник римского права
,
зачарованный музыкой природной русской речи, углицким звоном,
церквами Романова-Борисоглебска, годуновскими миниатюрами,
впитавший в себя самую русскую музыку, выговаривающуюся с
такой ясностью у Мусоргского в рассказе о исцелении слепого у
могилы Димитрия царевича,— Рязановский наперекор Брюсову
с его парижской
культурой, Кузмину с его элегантной прекрасной
ясностью
и Сологубу с его шикарным провинциализмом
,
наперекор всей этой чванливой и смехотворной компании —
у нас все, как в Европе
! — годами только о русском и рассказывал
(повторяю, писать он не мог), расценивая слова на
слух, на глаз и носом и восхищаясь своими русскими книгами
от Киево-Печерского патерика до Новикова (ударение на
А познакомил меня с этим необыкновенным человеком
М. М. Пришвин, счастливый на встречи как с птицей и зверем, так
и с человеком И во все наши петербургские годы: в предгрозовые
сумерки салонного богоискательства
— в царство Леонида
Андреева с непосильными для его таланта сногсшибательными
темами о человеке
: Иуда, Лазарь, Семь повешенных! — ив распутинскую
войну и в смутные обнадеживающие керенские дни
революции и, особенно, в беспросветные вечера опыта механизации
живой человеческой жизни Рязановский был нашим всегда
желанным и неизменным, верным гостем.
Мне посчастливилось неделю провести на его костромской
родине. Она не в пример иностранному
Петербургу, где он
был совсем незаметным и в общем порядке людей нетитулованных,
громко выделяла его самыми разнообразными знаками внимания...
от дверей его дома на Царевской (теперь Пролетарской)
время от времени весь тротуар устилался дорожкой, как орлецами
перед архиереем, но какими! — и никак не минуешь, обязательно
попадешь ногой. Любители поиздеваться над непохожим,
даже обреченным на молчание, и именно за свое молчаливое безучастье
к их жизни, ненавистным человеком с избытком и безна118
казанно отводили упорную в своей правде и своем праве зловонную
душонку.
За неделю среди книжных сокровищ я не то что выкупался, а
прямо сказать, выварился в книгах. В эти незабываемые дни не
могло быть и речи заснуть. Сам бессонный хозяин подымал меня
ни свет ни заря, да и среди ночи, вдруг вспомнив о каком-нибудь
замечательном первом издании или рукописной, мне очень полезной
книге, он входил ко мне со свечой, по-ночному в халате с уцепившимися
и висевшими на концах пояса котятами, от которых
он отбивался, но не руками, занятыми книгой и свечой, а своим
костромским окликом с торжественным
о
. Уткнувшись в книгу
и уже забыв обо мне, он вычитывал восхищавшие его строки или,
оглядывая книгу через двойные очки, принимался рассказывать
историю ее, припоминая мелочи покупки и о собственнике-предшественнике
и тоже книжнике. За семь дней и семь ночей я узнал
о книге не как о библиотечном явлении, но о книге в ее сущности,
о книге в
себе самой
и понял, что такое книжник в царстве своих
книг. Ведь не будь Александры Петровны, он и о еде не вспомнил
бы, да и я просидел бы голодом. Только мне было все равно: я сам
весь был в книге.
Сохраняю мою костромскую память —
рязановскую
в моем
Стратилатове
(
Неуемный бубен
) и в
Пятой язве
.
Моя мать — урожденная Найденова. Брат ее, Николай Александрович
Найденов, известный торгово-промышленный деятель,
председатель Московского Биржевого Комитета и ближайший
сотрудник Забелина, и про это знают только специалисты: описание
старинных московских церквей — труд циклопический —
принадлежит Найденову.
Моя двоюродная сестра Елизавета Арсеньевна Ежова трудилась
над
Писцовыми книгами
, делая для него выписки. На
Ежову смотрели, как на чудо морское, и называли не иначе как
великомученицей.
На Писцовых книгах, говорили, немудрено и с
ума спятить и уж наверняка глаза потеряешь, а кроме того,—
под постоянной грозой человеку не выдержать!
Н. А. Найденов
не допускал и самых простых описок и никаких вольностей в переносе
слов, а что-то будто бы в тексте
неразборчиво
...
Я все могу
разобрать!
— кричал он с каким-то визгом, от которого, как
утверждали попадавшие в переделку, сердце леденело...
Что же это такое эти самые Писцовые книги
, как бы так
посмотреть и потрогать?
Мысль, завладевшая мною и не отпускавшая
меня. А все говорили, что это никак невозможно и опасно,
и ссылались на Ежову
великомученицу
, которая работала
буквально под замком: Найденов никому не доверял.
В белом найденовском доме была огромная библиотека. Книги
начал собирать еще мой дед Александр Егорыч. Впоследствии все
эти книги поступили в фонд богатого собрания Московского
Биржевого Комитета на Ильинке. А самые драгоценные хранились
в кабинете у самого Найденова; там, по моим догадкам, должны
были находиться и таинственные
Писцовые книги
.
Как-то в обед мы возвращались с урока от Грузинского
дьякона Василия Егорыча Кудрявцева: мой брат и я готовились
поступить в гимназию. Н. А. Найденов, увидя нас в окно, позвал к
себе в дом: а делал он это часто без надобности,
здорово живешь
,
но, случалось, и для
острастки
. Очутившись близко у
стола, заваленного рукописями, я вдруг увидел что-то похожее на
наши Макарьевские Четьи-Минеи...
— Покажите мне Песцовые книги!— сказал я, совсем близко
наклоняясь к столу.— Песцовые!— повторял я, шаря глазами по
столу.
— Пес-цовые?
И этот цок: —
цовые
— меня вдруг отдернул, я почувствовал,
как весь оледенел; я только и мог разобрать — сквозь вызвизгивало:
песцовые
— и с каким издевательством на
е
, переходящим
в смягченное:
пёс
, передразнивающим мою ошибку...
— Воровать яблоки... бабошники... голубятники.
Кубарем скатились
, как говорили про нас, я это выражение
хорошо запомнил, когда мы добежали до нашей бывшей красильни.
Я так и не понял, в чем дело,— мне было пять лет, чего и спрашивать!
я только почуял какую-то свою ошибку, а лед я почувствовал,
как ожог.
В тот вечер мы ходили воровать яблоки. И это было мое последнее
выступление. Как всегда, все разбежались, а я, пойманный с
поличным, остался под яблоней отвечать за всех. А как только и
чем только меня не корили, предрекая позорную участь
вора
и
судьбу
бандита
, что, как известно, в жизни и оправдалось (был
однажды обвинен в
плагиате
, а звание
бандита
несу и по сей
день!), но мне было не до
вора
и не до
бандита
: застряло и
ожогом врезалось:
песцовые
.
На одной из лекций Ключевского при упоминании о
Писцовых
книгах
я вдруг отчетливо услышал этот визг, прорезавшийся
через годы:
песцовые!
Но не бабки, не голуби, а яблоки раскатились
в глазах: было это осенью и в Охотном ряду, я проходил
мимо лотков с яблоками — какие! самые те... золотой налив, из-за
которых... Не яблоки, конечно, а
буква
, я понимаю, и еще вот
что: только книжник может так горячо чувствовать и так беспощадно
карать за букву.
чаясь улыбкой:
да-с
,
не могу знать
. К гостям его не пускали,и
за ужином он сидел с нами. Благодушие не покидало его — а ведь
мы как скучали! Конечно, не угоди он в
четырнадцатые
, ему
никогда бы и не приснилось попасть в такой важный дом и находиться
обок с такими высокими гостями. Но однажды я заметил:
правда, на мгновение, вдруг как смело все, и куда девалась русобородая
степенность, и все благообразие и улыбка, выработанные
тяжелым трудом приказчика, угождающего и хозяину и покупателю,
слетели без остатка, и глянуло сурью, беспокойно-сверлящий
и такой усталый взгляд,— и я узнал в его лице Николая Максимыча,
брата, с которым он не ладил.
Александр Максимыч широкий и мягкий, трезвый человек,
семейный; сын его учился в Александровском Коммерческом училище.
Николай Максимыч весь в рост, костлявый и черный,
желчный, усы Горького, запойный. А жил он один у Николы на
Ямах. И чего только не было в его тесной, заставленной квартире:
рамки и клетки, картины, мебель, шкапы, но главное — книги:
на полу, на полках, на подоконниках, на смятой неубранной постели
и под кроватью, и даже на кухне с окном в палисадник:
квартира не отапливалась. Это был первый книжник, которого я
увидел близко, но не как Найденова, а по-человечески.
Озлобленный
, по словам матери, он всех презирал. Как мы
жили! внешне мало чем отличались от фабричных детей, но и нас
он встретил сурово и с брезгливостью — это была его манера и
говорить и держаться, когда он подозревал
благополучие
. Мы
покорили его своим любопытством к книге.
От него я впервые услышал о Некрасове: это был его любимый
поэт и читал он его вдохновенно, с горящими глазами, задыхаясь
от кашля; от него узнал я и о другом его любимом писателе: о
Марлинском, которого ценил он выше Гоголя по блеску и ливу
слов.
Когда случился пожар, а произошло это ночью, а загорелось
у Молчанова и как раз, когда Николай Максимыч
безумствовал
в запое и, воплощаясь в Некрасова, словом-огнем Марлинского
жег всякое благополучие, где бы ни попадало оно по всей земле,
и все сгорело, весь хлам и все книги, а сам он едва выскочил. Но,
как потом рассказывали, успел-таки вырвать из огня и вынес
какую-то свою заветную книгу и, обгорелый, не на себе тушил он,
а затлевшиеся страницы... я понимаю, это было первое издание и,
может быть, единственный экземпляр.
Когда у Найденовых собирались гости и случалось тринадцать,
посылали за Молчановым: приказчик, от Расторгуевых на Солянке,
а жил по соседству у Николы в Воробине. Посылали и за нами:
мы совсем под боком. Редко не являлся Александр Максимыч,
и одет был всегда парадно, русая борода его блестела, рассвеОТШЕЛЬНИК
Мне вспоминаются приглушенные голоса, передающие извес|
тие:
Убили государя
. Говоря, озираются с той опаской, как под
надвигающейся неминучей грозой. В доме нет комнаты — из всех
углов протягивается тревога: она как черная тяжелая полоса —
рельса, упавшая мне на сердце.
Я четырехлетний, но с резкой памятью, скрашенной моей
кровью неизгладимой памятью, начавшейся с двух лет, когда
упав с комода, я разорвал себе верхнюю губу и переломил нос,
я почувствовал эту тревогу, как будто сам был ответственен и мне
что-то грозило.
И из всех, я это сразу заметил, особенно встревожена была
мать.
Потом я узнал, что среди арестованных в Москве по делу 1 -го
марта были те из ее близких знакомых, с кем связана ее молодость,
дорогая пора ее жизни, оборвавшаяся, как я узнал еще позже,
с ее самонадеянным, непосильным, как оказалось, решением
наперекор себе — своим привязанностям — всему своему духу,
назло
(как сказать по-другому?) выйти замуж и связать свою
жизнь с человеком, с которым не имела ничего общего, ну — ничего.
Отец простой человек, не получивший никакого образования,
выбившийся из
мальчиков
в
хозяина
, всегда занятый своими
торговыми делами —
большая галантерея
! — и едва ли в жизнь
свою прочитавший хоть какую-нибудь книгу. И вот с
адом в
сердце и с адом в мыслях
прожила она с ним пять роковых лет,
как в родильном приюте (это ее слова), и с четырьмя детьми,
а было всего пять, погодки, я всех младше и последний, с нами,
со своим наглядным
показательным
(вот, полюбуйся!)
про
клятием
, в цепях зачем-то народившихся детей, ни в чем не
обвиняя отца — да и в чем же его вина?— с той же решимостью,
но уж последней и, может быть, с тайной мыслью вернуть —
поправить
непоправимое
, уехала к своим братьям, нисколько
не одобрявшим ее решения, доживать под их суровой
расчетливой
опекой свою хряснувшую жизнь с
адом в сердце и с адом
в мыслях
, нет, горячей и безнадежнее — с мелькающей, дразнящей,
пронзительно-яркой точкой в беспредельной пустоте своего
черного зрения. И имя
Машенька
навсегда покрылось суровым,
нет, хуже, безразличным, а для самой себя неизбывным — от себя
не уйти! именем Марья Александровна. Мы, дети, звали мать
по-немецки: ей это было ближе, напоминало ее собственное
детство — школу.
В
Ниве
я увидел картинки:
похороны государя
.
Не похоронная процессия с нарядными кавалергардами, гарцующими
на конях вокруг высокой, украшенной перьями траурной
колесницы, не подушки с орденами, не портрет государя в
гробу с пустым рукавом, без руки и рваной щекой, а
убийцы
революционеры,
и среди них особенно женщина; а затем протокол
суда, его вслух читала мать, и приговор:
к повешению
—
по122
весят!
, повторяемое, как эхо, и с той же приглушенностью, как
первое известие
убили
,— ущипнуло меня, заслонив
убийство
.
Я по-своему все себе представил: я стоял на какой-то воображаемой
улице, напоминавшей пустыри под Симоновым, на пути,
по которому везли приговоренных к казни, затаенно, провожая
долгими глазами
позорную колесницу
(слово, тоже запомнившееся
из какого-то отчета). А было серое осеннее утро, и утренник
пощипывал спину, и во мне вдруг зазвучало — этот мотив я долго
не мог изжить. Ни
Боже, царя храни
, которое я тогда впервые
услышал, ни церковное пение — мои первые всенощные и обедни
— не могли заглушить его: а потом узнал, и вот уж неожиданно
и без всякой связи, в запетой песне:
Тихо туманное утро столицы...
В
Ниве
, а я ее подолгу рассматривал, как буквы и концовки
старинных
Четий-Миней
, я увидел и запомнил другие картинки:
похороны Тургенева и похороны Достоевского и портрет Писемского
в черной рамке — и мать мне сказала, что это
писатели
и
каждый из них написал много хороших книг. А о картинках с
солдатами и пушками, взрывом и пожаром, с генералами: Скобелевым
и Гуркой — что это
турецкая война
, год, когда я родился,
и что есть рассказ о этой войне —
Четыре дня
Гаршина.
Тургенев, Достоевский, Писемский, Гаршин — первые имена,
о которых я услышал. И из всех в мою зрительную память врезался
неизгладимо Достоевский, и когда я смотрел на его портрет, во
мне звучало; потом я узнал этот мотив в щемящих взвизгах
Мусоргского.
Мы росли на Найденовском фабричном дворе.
Помню все свои
безобразия
— и вольные и невольные: невольные,
происходившие от моего без-образного склада, таким
зародился, и вольные — от игры в безобразие. И больше помню
себя в стороне от моих братьев и сверстников — фабричных.
Я часами просиживал один за рассматриванием картинок, когда
другие играли на дворе. Эта обособленность и замкнутость вышли
из-за моих близоруких глаз. А далось не легко. Но это был единственный
для меня выход.
Я не играл в бабки, потому что, как ни прицеливался, никак
не ухитрялся попасть, а все закидывал мимо и не раз попадал в
того, кто ставил бабки,— а за это меня колотили. И в драках, понарошку
и позаправду, как в игре, так и в задоре, если я наскакивал,
мне всегда доставалось: рассчитать удара и вовремя укло123
ниться я не мог; и уж непременно угожу в середку, а это значит как
пить дать вздуют. И голубей я не гонял с тех пор, как упустил, за
что был жестоко избит: помню, норовили
под душку
, а это уж
не то что больно, а в глазах темнеет. И за яблоками перестал ходить:
другие трясут и ничего, а я непременно попадусь — ктонибудь
да увидит, кого я с моими глазами никак не увижу. И вот
получилось: на людях — с фонарем под глазом или пойманный
с поличным, и уж если не с фонарем, то все равно за всех в ответе.
Так в комнаты меня и загнало. И получил я прозвище;
отшельник
,
с прибавлением
оглашенный
— а это за те мои безобразия,
всегда неожиданные и часто ставившие в дураки потерпевших,
что, как известно, не забывается и особенно дураками.
На Найденовской бумагопрядильной фабрике работали дети.
И из всех фабричных подростков я водился с одним только Егоркой.
Это был тоненький, с такой тоненькой шеей, что если бы она
вдруг порвалась и голова его отлетела, никто бы не удивился, а
дикий — никто никогда не слыхал от него слова, а если его спрашивали,
он срывался и убегал, как кошка. Ни в каких играх
Егорка не участвовал.
На Найденовском дворе водились куры. Плотники везли тес,
курица попала под колесо, и ей отрезало ногу. Егорка подвязал
ей вместо ноги палочку, и она, ковыляя, пошла — и ходила по
двору на своей деревянной ноге, но не с курами, а всегда одна.
Очень это было чудно смотреть. Курица-деревянная нога нас и
сблизила.
Обоим нам очень хотелось проверить: какие у курицы будут
дети: с палочками или без палочек? По моему наущению Егорка
подкладывал под нее разные яйца — сама курица с перепугу
больше не неслась! И не только яйца от других кур подкладывал
Егорка, а и вороньи и голубиные. И ничего не получилось: никаких
палочек! Но мы не отчаивались и терпеливо ждали, подложив, как
последнее (а по моему уверению, и самое верное), каменное...
Я показывал Егорке картинки из
Нивы
. И не только показывал,
а и напевал. Он внимательно слушал, вытянув шейку, и о
убийстве государя,
убийцах
и их казни, и о писателях, оставивших
много хороших книг и продолжающих жить в этих книгах, и о
войне, сравнивающей с землей города и неприступные крепости,
о войне с геройскими подвигами: один — на всех!
Егорка беззаветно мне верил, во все мои невероятные рассказы,
слагавшиеся из представлявшегося мне —
моим подстри124
женным глазам
и из виденного во сне, что у других вызывало
смех, а у старших неизменное замечание —
фантазирую
, а под
сердитую руку или так, выводя меня на чистую воду:
Заврался!
Вы знаете, что такое
хам
? Вы думаете, что это что-то растрепанное,
наглое, какая-то
неблагодарная скотина
?— ничего
подобного:
хам
— сама беспощадная справедливость, короткая
правда холодных глаз.
Чего ты все врешь?
— сопровождаемое
злорадным обличающим окриком, в котором всегда превосходство
и презрение. Я, как вдруг разбуженный, тряс головой, и было
чувство, что я раздетый, или сжимался весь в горошину и вздрагивал
от охватившего вдруг холода, и хотелось уйти куда-то, спрятаться,
закопаться... ведь я уже догадывался, что у меня что-то не
так, какой-то
порок
. Но почему же тот же Егорка... и разве для
него было незаметно и все так гладко это
мое
? Егорка
покрывал
,
вот оно что! Как покойника покрывают добрыми словами,
как покрывают
грех
,— Егорка покрывал то сумасбродное мое,
чему он, при всем доверии, едва ли мог поверить — а все потому,
что вот он,
дикий
, ни с кем не друживший, со мной водился!
Есть
правда
— она большая и горячая чувством, а то суровое
и по-своему всегда справедливое, но однобокое, и тоже
правда
,
и есть
хамство
..
Хамом
может быть самый порядочный и уважаемый
среди людей. Я это так чувствую и так давно узнал, с
первых моих лет.
Во время обеда, в перерыв, когда рабочие расходились по
своим каморкам, а другие в общий деревянный корпус-
спальни
,
прибежала мать Егорки и, взвизгивая, как собака с переломанной
лапой, давясь, сказала сипло: ее Егорка попал в приводной ремень
и маховым колесом раздавило его насмерть.
И все мы прямо из-за стола, с повязанными салфетками, побежали
на фабрику. Я ждал чего-то очень страшного: оно представлялось
мне по своей сражающей огромности похожее — видел
раз вечером на Яузе,— распухший синий косматый, облепленный
раками и оттого шевелящийся, как живой, утопленник.
Егорку уже вынесли из машинного отделения: на щебне около
чугунных дверей при входе он лежал — все, что от него осталось.
А это были какие-то комочки, покрытые обрывком рогожки, и изпод
рогожки — я близко наклонился — на блестящих осколках
стекла синие расплющенные пальцы, как ленточки.
Обеденный час. Даже собаки отдыхали: и три белых маленьких
злых, подтишковых, никем не любимые, и страшные цепные —
Полкан и Трезор, и наши — Белка, Мальчик и Шавка. И только
курица-деревянная нога ковыляла около.
Я смотрел и не мог оторваться.
И вдруг почувствовал, как будто меня ударили
под душку
:
в моих глазах из разорванного пространства вывалялись блестящие
зеленые куски... и эта живая зелень перевивалась бездуш*
ными ленточками-пальцами — все, что осталось от человека.
Но для меня и этого было довольно: я понесу их с собой в моей
отравленной горечью, в моей
порочной
— не вашей, памяти на
всю жизнь.
УБИЙЦА
10 мая, в день въезда государя (Александра III) в Москву на
коронацию, умер отец. Мне не хватало месяца до шести лет, а матери
в апреле исполнилось тридцать пять; и пять лет, как жила она
с нами отдельно.
Накануне нас возили в Большой Толмачевский переулок прощаться.
Я не узнал отца. В редкие его приезды к нам, в Сыромятники,
я его вижу с черными усами, пахнущими фиксатуаром, нарядного,
как с картинки (
Большая галантерея!
), и драгоценный перстень
на указательном пальце, вспыхивающий белой искрой, резко для
моих глаз, и вдруг — в халате, седая борода и никакого перстня...
И всегда он шутил с нами и меня и моего брата, который был
умнее меня на год
(его всегдашний последний довод в спорах!),
называл за нашу мелкорослость
гвардейцами
, а теперь суровый
и молчаливый в кресле, и рядом бяестящий холодный аппарат с
кислородом: и руку его поддерживали, когда он, каждого отдельно,
крестил нас, и рука была опухшая и влажная.
Кроме нас были наши сводные братья и сестры — дети от
первой жены. Я увидел их впервые: все они были взрослые и непохожие,—
и я не знал, как мне их называть: Миша? Володя?
Женя? Надя? Маша? Отец был старше матери на двадцать лет.
Старшая сестра Марья Михайловна увела меня с братом в залу.
Я посмотрел в окно: зеленый двор; огромный кучер в красной
рубахе провел огромную вороную лошадь. И мне вдруг стало тревожно,
точно кто-то решающий и неуловимый вошел в комнату и
затаи.лся до срока. Из комнаты, где задыхался отец (он умер от
осложнившегося плеврита), вышла младшая сестра Надежда:
она подала мне фарфорового медвежонка и яйцо со змейкой.
Игрушки развлекли меня, и я успокоился.
Эти единственные игрушки — кроме кубиков, у меня ничего
не было — единственная память об отце, я долго берег их; и завет:
медведь
и
змея
... но вещая теплота медведя, его сокровенное
имя
он
, как и мудрость змеи, так не даются,— и как ни швыряла
меня судьба, что-то незаметно: ни вещего в моих словах, ни мудрости
в моих поступках.
Особенно мне понравился медвежонок; не расставаясь, я ехал
с косолапым домой, держа его в руке. Навстречу попадались ге126
рольды, играла музыка. Забыв о медвежонке, я таращил глаза и
прислушивался: мне самому хотелось быть серебряным всадником
— таким вот блестящим великаном на коне! И долго потом
меня не оставляла эта мечта, и, когда меня спрашивали, кем я
хочу быть, я неизменно отвечал:
Кавалергардом
. Конечно,
надо мной смеялись, как смеялись над моим братом, который
был
умнее меня на год
: он тоже мечтал — он хотел быть водопроводчиком:
из него вышел впоследствии бухгалтер, а что
сталось с моей блестящей мечтой? Вижу один непрерывный труд,
годами — без отдышки, кротом рою землю, а никогда не кончу,
и это — все?
Еще дважды был я в доме в Замоскворечье, где я родился и
где прошел первый год моей жизни под кремлевский красный звон
и бой часов на Спасской башне. И еще раз я видел отца, но
по-другому.
Его нарядили в лиловый халат, а на ноги черные, без задников
туфли. И когда стали класть в гроб — я таращил глаза, как на
серебряных герольдов,— ему подняли руки. И эти лиловые руки
под потолок, как торчащие крылья, у меня в глазах.
Что-то мешало — или гроб не по мерке?— никак не могли
втиснуть, и вдруг хряснуло... и гробовщики, вытираясь рукавом,
отступили: все было в порядке. И этот хряст я слышу... в бурю на
океане или в нашу русскую метель, когда кричит она на-голос
полным, до ушей раздираемым ртом, вдруг — а потом завоет
тянущим душу воем, я его различаю.
А когда у Николы в Толмачах, после отпевания я в очереди за
братьями и сестрами, девятый и последний, поднялся к гробу
прощаться
,— я узнал отца. Он был прежний. И только от
бумажного
венчика
на его высоком лбу и подсиненной белой
подушки он казался необыкновенно чистым, желто-темным, как
воск, а из-под черных нафиксатуаренных усов — бороду ему
сбрили — из угла рта на подбородок густая текла струйка сукровицы.
Поцеловав
венчик
, как мне было сказано, и такую же
темно-желтую восковую руку, я не мог оторваться, следя за живой
извивающейся струйкой. Змеей бежит она в моих глазах — в моей
мучительно-резкой памяти, вижу ее, как те лиловые, крыльями
торчащие, руки под потолок.
На Даниловское кладбище нас с братом не взяли, только
старшие поехали. Я сидел один у окна в зале — кругом суетились,
гремели посудой, не обращая на меня внимания. Окно выходило во
двор. Яркая майская зелень приковала меня — никогда я не видал
такого резкого режущего цвета, и плыли в глазах красные
струйки; я жмурился, хотелось поймать, а они наплывали, не
поддаваясь.
И я подумал, вспомнив такую же красную змейку, струившуюся
по подбородку отца:
...и даже смерть не остановит, а это
и есть жизнь бесконечная
!
За поминальным обедом не было пустой комнаты, весь простор127
йый дом был уставлен столами, и даже в прихожей сидели гости,
но я никого не знал, не отличая и своих сводных сестер и братьев.
Мы сидели с матерью в столовой за главным столом. И с нами
толмачевский священник, протоиерей Василий Петрович Нечаев,
и ноздреватый дьякон (впоследствии схимник Алексий), известный
как начетчик от Священного Писания, но главное, от Достоевского,
и своим громоподобным чехом, а из Найденовых старший
брат матери Виктор Александрович, наш крестный отец, и это
нас стесняло.
И когда ^поминальными блинами закончился долгий обед —
по шуму и оживлению можно было судить, что напились и наелись
всласть!— и дьякон проревел громоподобно
Вечную память
,
мать поднялась из-за стола. И к ней стали подходить. За священником
подошел старший из моих сводных братьев и, поцеловав
ей руку, подал тот самый перстень, я его хорошо запомнил у отца.
И она молча взяла его — и тут произошло... и почему-то вдруг
затихло, как будто, кроме нее, никого во всем доме, и это был один
сверкнувший миг: подержав в руках перстень, она швырнула его
через стол — в
холодный угол
.
Медленно возвращались домой на извозчике — канун коронации,
улицы и переулки забиты солдатами, музыка. Я сидел у матери
на коленях, и весь бесконечный путь из Толмачей в Сыромятники
я чувствовал, не решаясь обернуться, как вся она вздрагивала.
И единственное, что вырывалось у нее и сжимало меня,
одно было захлебывающееся слово:
проклятие
,— оно относилось
к тому, теперь мне ясно, к тому непоправимому (теперь ей
ясно!), своему, к себе, но для меня тогда — я чувствовал какую-то
свою вину... в моих глазах, как те кровавые по зелени змейки,
сверкая, колол отшвырнутый прочь драгоценный перстень, и музыкой
мучило меня.
* * *
С пяти лет начав грамоту у Грузинского дьякона Василия
Егорыча Кудрявцева, семи лет я поступил в 4-ю гимназию. Большое
для меня событие: начало моей каллиграфии и мои первые
испредметные
рисунки. А когда я овладел
завитком
— наука
учителя чистописания Александра Родионовича Артемьева и
готовился править руку на
параллельных
под абсолютным
глазом И. А. Иванова и уж начал остервенело дудеть, упражняясь
на корнет-а-пистоне, из которого неожиданно вылетали
звуки, по определению моего учителя А. А. Скворцова, птичкой
пердри
, произошли другие события, проведшие резкую грань
в моей жизни и завершившие мой семилетний возраст: от моей
разорванной губы и переломанного носа до первой прочитанной
книги и первого написанного мною рассказа...
Пришел конец и моему любимому, моему спутнику и товарищу,
в последнее лето заменившему мне несчастного, попавшего в махо128
вое колесо Егорку:
приказал долго жить
Наумка, дымчатый кот
с седыми усами, мой ровесник.
Играя, я, наверное, мучил тебя, ну, что поделать, такая у детей
повадка! но никто так и не заботился о тебе, ты не мог пожаловаться
на заброшенность — сытно и в тепле пожил! И никто
тебе так не мурлыкал
(это так мой разговор с тобой ты переводил
себе на свой язык), и скажу про себя... кто еще так внимательно
меня слушал и кто так в ответ мне на мои фантазии
потягивался
и улыбался!
Чего только я не сделал, чтобы мягко было лежать коту на
земле: на найденовском дворе у забора к Яузе я вырыл яму, всю
травой устлал и одуванчики положил — эти желтые птички, любимое
Наумки!— в последний раз потрогал его за бархатную
лапку —
простился
. Я слышу, как с последней горсткой земли
в зеленую, как его зеленые глаза, могилу, как ухнуло камнем в
воду, и вдруг я почувствовал, что кануло что-то — семь лет нашей
жизни?— и я другой.
Наконец, ушла наша первая нянька Настасья Ананьевна Шитова,
суровая, с лицом без лица — лопата! Давно она предупреждала:
Сладу нет!
И, собирая свои вещи, говорила себе под нос:
Семь лет каторжной жизни!
Я понял, что это про нас. И мне
было совестно смотреть ей в глаза. И жалко, когда, прощаясь, она
вдруг заплакала, и безулыбное деревянное лицо ее потеплело, и
она назвала меня тем единственным непередаваемым ласкательным
именем, которым называла меня только моя кормилица.
Отравился найденовский конторщик Алексей Иваныч Башкиров,
пристрастивший нас к театру,
артист
— по прозвищу фабричных
— и за хороший голос и за беззаботность и щегольство,
что бросалось в глаза. В одном белье, ворча и корчась, он катался
по земле и грыз землю. Летний тихий день моросил дождем, и глазам
моим было покойно. Изнутри затаенно глядел я...
Науму
с лишком пятьдесят, а ни детей, ни женки...
— слышалось в его
ворчанье, его любимое некрасовское, им читанное не раз,— и мне
непонятное. И оттого, что это было непонятно, и то, как зверски он
разгрызал землю, я почувствовал, как изнутри что-то обожгло
меня.
Прогнали горничную Машу. Я слышал, как сказала кухарка
Степанида, и концы ее черного староверческого платка зашевелились:
Догуляешься, девка, до желтого билета!
Этот таинственный
желтый билет
, в котором мне почуялось что-то позорное,
напомнил мне разговоры о моей первой кормилице, которую заменила
калужская сказочница и песельница Евгения Борисовна
Петушкова. Ту первую я не мог помнить и вдруг увидел: она представилась
мне Машей, научившей меня плавать,— стоя в воде,
она держала меня на руках, крепко прижимая к груди. И я почувствовал
жгучую обиду, не грызть землю, моя отрава подымала
меня с земли: хотелось взлететь на воздух и там кусаться.
* * *
Весь дом читал книги, кроме меня. Я только смотрел картинки
и возился с красками. Я не мог понять, и особенно мать, которая
просиживала целые дни за книгой. И вот, не находя себе покою,
я взял, что под руку подвернулось. А это была не наша книга, а из
библиотеки, я ее помню: в порыжелом коленкоровом переплете,
с оборванным номерком, зачитанная, с замуслеванными углами и
выпадающими страницами. Это был роман из деревенской жизни;
о имени автора и в голову не пришло полюбопытствовать. И, когда
я кончил, мне захотелось самому написать, но не как один из моих
братьев, который сочинял стихи и вел дневник, заканчивая ежедневную
запись неизменным:
День прошел и слава Богу!
— нет,
написать так, как в этой книге.
В чистой тетрадке для чистописания я начал свой рассказ.
Чувства мои кипели — память моя горела: все-то припомнилось
до последних дней, завершивших семь лет моей жизни.
Я писал, не отрываясь,
с захлебом
,— откуда-то сами приходили
слова,
душа кричала!
. Мы никогда не жили в деревне — и только,
что знаю я от кормилицы. А я писал о деревне. И у меня выходила
повесть,— мой первый рассказ из деревенской жизни с невинно
осужденной Машей, пожаром и убийством: я — убийца.
КРОТ
Теперь я расскажу, как судьба играет. Наперед говорю: не
принимайте к худу хотя бы и далеко не легкое, по себе знаю, ведь
в том-то и
игра
, что и долбанет и помилует (наградит). Моя
игра кончилась тогда чердаком, и это ее рука толкнула меня на
чердак — я ничего не знал, я как слепой полез... так бедные зверьки
прячутся,— недаром у меня было свое звериное прозвище:
крот
! А чердак открыл передо мной и волшебный лунный мир,
и величайший человеческий гений. И первый запомнившийся сон
(не решаюсь назвать
посвящение
) мне приснился на чердаке,
и в первый раз я прочитал
Фауста
.
Она повела меня, моя
наречница
, помогла подняться на
стул, а со стула — руку протянула вскарабкаться на комод
(
Эка, угораздило!
— удивлялись потом); а посадив на комод,
с комода же и дряпнула головою об пол — лицом в железо. От
моей несмышлености, конечно, так объяснили, но была и моя вина:
непоседливость! Я не знал еще, что такое
возражать
, и у меня
осталось, как мое: я сам себя изуродовал — и след разорванной
губы, и переломанный хрящик, нос-пуговка. Мне и в голову не приходило
подумать тогда, что кому-то и для чего-то понадобилось
переделать меня: родился я на один склад, а вышел в мир другим
— не-я. А не будь того, что было, не так быть было бы моей
жизни.
И вот опять случилось. Но тут я совсем ни при чем: когда на
меня сердились, всегда вспоминали:
И нос сломал себе!
Мне
переломили жизнь.
Я уж больше не гимназист и никогда не буду в подлиннике
читать Софокла, и филологом (моя мечта!) мне не быть, и это в
то время, когда после запоя приютившийся у нас сын няньки, половой
с Зацепы, принявший имя
Прометей
, ревностно учился
по-гречески. И герб на фуражке у меня не серебряный — М. 4. Г.,
а золотой: А. К. У. — Александровского коммерческого училища,
и все другое — цвет: зеленый бархат с красным кантом, черное с
золотыми пуговицами; я донашиваю свою серую гимназическую
шинель.
А случилось это ко второму семилетию моей жизни и произошло
из
жалости
... В один прекрасный день мне было сказано, что в
гимназию мне больше незачем ходить, я переведен в коммерческое
училище, куда переводится мой брат; он был хворый и слабый и в
гимназии ему было трудно,—
чтобы не оставлять его одного!
.
Александровское коммерческое училище основано Н. А. Найденовым,—
попечитель
, и был у него помощник Трапезников, но
Это только для порядку, Н. А. Найденов, как на Бирже, так и в
училище, все. С братом он говорил тихо — жалел его, а со мной не
глядя и резко — то ли не мог простить мне мою ошибку:
Песцовые
книги
? или это моя задорная пуговка и всматривающийся
глаз раздражали его?
Так чтобы не оставлять его одного!
—
показал он на брата, и этим дело кончилось, и бесповоротно.
\ Как не понять! но помириться я не мог. Конечно, кому-то и для
чего-то- понадобилась эта ломка, но об этом я не думал тогда.
И бунтуя, спрашивал ее — я говорил в тьму, тьме говорил, изменчивой
моей
наречнице
:
Пожалели брата, а почему меня не
жалко?
И это, как себя помню, был я из всех по общему признанию
грубый человек
(а по мне, и это я рано почувствовал, что если
грубый
, то уже и не
человек
!), а грубость моя определялась
моей нечувствительностью: и ничем меня не проймешь, и никогда
Не плачу; а ведь известно: слезы — человечность, и лишены этого
Дара, по Андерсену, только русалки! И то еще приписывалось
моей грубости, что я никогда не винился,— я никогда ни в чем не
признавал себя виноватым, хотя бы застигнутым с поличным, как
в случае с яблоками.
В раннем детстве я чуть дом не сжег — хорошо, что вовремя
.хватились... Я не отдавал себе отчета, как в полусне, но почему
|. огонь — я знаю. Но теперь я растерялся. И меня не узнать было.
6*
Я и прозвище получил
Крот
не по глазам, о моей подземной
природе никто еще не догадывался, а за то, что я все что-то делал,
рылся, как крот
. А тут я и стол свой не приберу —
полный
беспорядок
! А был у меня слоненок, не как игрушка, а как теперь
мой
фейерменхен
, цверг в колпачке, всегда со мной на столе, я
и слоненка забросил, валялся серый, задрав мягкий хобот. Свою
должность няньки я исполнял, но все как-то так, вроде прислуги.
И в коммерческом не так уж легко оказалось, брат захворал.
И всегда он очень мучился с головой, и теперь, подпершись кулаком,
молча сидел у стола, как в клещах, и мне жалко стало. И я
подумал: буду учиться по-английски, прочитаю в подлиннике
Шекспира! А скоро и совсем я утешился; конечно, гимназию
вычеркнуть никак нельзя, но надо же как-то... меня утешило
тете МиИегзргасНе
1. На уроках немецкого языка читали
Германа и Доротею
. Меня очень занимало. А для
безобразия
я воображал себя
аптекарем
: вы помните его классическое
объ'яйй'ение, чтобы никогда не торопиться и терпеливо ждать?—
а стоит только представить себе, как плотники быстро сколачивают
тебе гроб, и все нетерпение пройдет! И в этом весь аптекарь и другие
его ответы, а такое соблазняет ляпнуть.
Учитель немецкого языка Август Львович Линде выделил меня
и был особенно внимателен, прощал все мои ошибки — мои
КегтзоУ18спе РеЫег
2. Странное дело, Линде когда-то учил в
гимназии Креймана; его ученики — В. Я. Брюсов и П. М. Пильский.
О своем учителе Брюсов вспоминал с отвращением, между
ними была взаимная ненависть. А между тем Линде любил
поэзию
,
знал наизусть Гёте, сам писал стихи; при окончании училища
я получил от него его поэму, аккуратно изданную автором —
отголосок
Германа и Доротеи
Александровское коммерческое училище в Бабушкином переулке.
Путь с Земляного вала по Садовой и от фабрики Хишина на
Старую Басманную. На Басманной, держась Никиты Мученика,
ходил юродивый Федя. Что-то похожее было в его лице на Достоевского,
каким он запомнился мне по портрету из
Нивы
: и эти
острые, скулами суженные глаза, и редкая борода, развевавшаяся,
как у покойника,— в мглистое осеннее утро несли раз к Николе
Ковыльскому, и из дощатого желтого гроба мне бросилась в глаза
такая борода, и без единой кровинки, вот уж мертвенно-бледный!
А был он увешан блестящими кастрюльками и погромыхивал,
выкрикивая одно слово в такт —
Каульбарс
, это как у Горького
в
Артамоновых
дурачок Антон свое
Куятыр-Кайямас
. А то
станет и, не шелохнясь, и в мороз, стоит глазами в карниз красной
колокольни — на присмиревших ворон, выглядывавших на него
1
Мой родной язык
(нем )
2 Ремизовские ошибки (нем.).
черными клювами из-под снегу: с ними он разговаривал. И под
его глазом, случалось, с шумом осыпая его снегом, слетали к нему
вороны и важные ходили вокруг под громых и грохот кастрюлей.
Детей и собак он любил, это чувствовалось, и мы никогда не обходили
его, всегда еще приостановишься, потрогаешь его ордена —
так мы его кастрюльки называли, и он всегда так смотрит на нас —
мне представлялось, что в его глазах еще есть глаза, а за ними
третьи и вот ими-то оттуда он и смотрит на нас, а тут и какая-нибудь
потерявшая хозяина или прогнанная со двора собака между
ног у него трется. А когда мы давали ему яблоко или что было у нас
из сластей — финик или винную ягоду, он никогда сразу не съест,
а бережно подержит в руке, подует, приложит себе к глазам и
сердцу. Откуда он появился, никто не знал, а кругом все его знали:
юродивый Федя Кастрюлькин — Божий человек! На ночь он
уходил за Межевой институт, там пустыри — в разбитом заброшенном
на зиму шалаше он ютился.
Мы возвращались после уроков гурьбой. Навстречу Федя —
издалека он завидел нас и руками что-то показывал. А когда мы с
ним поравнялись и я очутился лицом к лицу и полез было в карман,
не найду ли
завалящего
, чего дать ему, я невольно почувствовал
— уже не третьи, как обычно, а десятые его глаза, из самой
глуби, смотрят на меня. И вдруг, как прорезанный, вздрогнув —
и все его кастрюли разом грохнули-;— он отшатнулся и, наклонив
голову, плюнул мне в лицо — прямо в глаза. Я только заметил,
что стоим мы друг против друга одни — все разбежались. С востор•
гом закричал он свое
Каульбарс-Кайямас!
и, круто повернувшись,
пошел. А уж собрался народ, видели! и шептались. Я утерся
\ рукавом, шгатка никак не смог отыскать, и тоже пошел. Медленно
ЙГел я, не по-моему, лицо горит — должно быть, рукавом натер!'—
и режет глаза, промыть бы! И ещё я чувствоваХ тойЬко^сло^в^ми^н&
выговаривалось — это*очень трудно сказать! ведь другой* раз к кто
, ЭТО не знает, не то что слово, а чуть заметное* а все-таки замеч1ениое
движение, как резанёт и долго потом напйминает о'себе, как
оклик.
Пока я дошел до дому, не только на Старо! Басманной, ОЙ'дЪврй,
Землянке, а и вся Таганка, все знали и повторялось^
Ф'едя
ю'родивый Найденовского племянника оплевал!
А в' тот вечер
в' услышал:
Что же вы хотите, Марья Александровна,— это
говорили матери,— если уж' и'свйтоИ человек...
Я было поднялся,
Чтобы в чем-то оправдаться, и вдруг почувствовал то самое, что
Дорогой, невыговариваемое, и остался на месте: в чем же мне
оправдываться?
На Большой Алексеевской по воскресеньям собираются у братца.
Братец, как всегда, встречен был с радостью. На нем была
|| белая вышитая косоворотка навыпуск, а вместо пояска широкая
голубая лента — этот чудной наряд его напоминал блестящие
кастрюли Феди, только не громыхало, а тихо разливалось шелком.
И весь он, вымытый, выпаренный в бане, приглаженный, лучистый,
ну подлинно
свете тихий
, и каждое слово его было как свежий
ключ,— в нем я узнавал знакомый мне волшебный образ гофмановской
сказки: ведь он тоже
неизвестный
—
братец
------
и я говорю себе: это ты, безымянная светлая Русь! и вспоминая,
слышу твой голос, когда и самое грубое сердце от дыхания этого
звука растворяет железные створы и откликается! Он читал
Евангелие от Иоанна, 9-ю главу, о исцелении слепорожденного,
как Христос, плюнув на землю, брением помазал слепому глаза и
велел промыть — и слепой, промыв глаза, прозрел.
Я чутко прислушивался к разговорам. Но как и чем это меня
касалось? Разве я слепорожденный? И тогда ведь я так и спать
лег не умывшись! И где эта купель Силоам или что заменило бы
купель: какое ключевое слово или какая
роковая
встреча?
А много о моем случае говорилось. И уж, кажется, все переговорили,
пора б перестать. И перестали б, но со мйой случилась еще
история, и еще скандальнее — по крайней мере так было понято,
и особенно падкими на чужие скандалы. И тогда все снова вспомнилось
и перетряхнулось...
И разве могу забыть я Пасхальную ночь; Покровскую церковь,
бедный приход соседнего сахарного завода, бедноту, приютившую
нас?
Я стоял с огромной свечой перед амвоном, где кончается ковер
от престола и на каменных плитах густо посыпан можжевельник.
Рядом со мной брат с такой же свечой. По привычке я следил за
ним, опасаясь, что не осилит и уронит свечу. Никогда еще не приходилось
ждать так долго первого пасхального кремлевского
удара, с которым начинают службу все сорок сороков. В прошлую
Пасху у Ермолая — из всех московских церквей по быстроте первая,
не дождавшись, зазвонили первыми и все часы спутали,
но, как слышно, сам Федор Иванович Благов нынче следит
за порядком, и от Ермолая ждать нечего, часа не приблизит.
Старик священник — за девяносто ему перевалило — айв
свою последнюю Пасху в золотом тяжелой облачении все такой
же прямой и с амвона, в камилавке, всех выше, в его руке красный
зажженный трехсвечник, крест и цветы. Дьякон, затопорщенный в
стихаре на теплую рясу, только позвякивал дымящимся кадилом,
колебля, чтобы не погасли угольки. А в ряд со священником и
дьяконом, загибая клиросы, по обе стороны прихожане с крестами
и иконами, и среди прихожан вровень со священником мастер от
Вогау, Копейкин. А ряды замыкают вынутые из заклепок нетерпеливо
переступающие на месте хоругви. Только тоненькие свечи у
местных икон и только перед чудотворным образом Грузинской
лампады. Тихо льются огоньки, черня мрак купола, все стоят с
зажженными свечами, ждут.
Я стоял у всех на глазах и чувствовал, как небезразлично эти
глаза устремлены на меня, и из всех особенно: это мастер от Вогау
Копейкин — я его встречу потом в
Преступлении и наказании
—
и глядел он
угрюмо, строго и с неудовольствием
, мещанин Достоевского,
и в его взгляде я прочитал себе осуждение: он как бы
подводил итог моей переломанной жизни —
один святой человек
оплевал, а другой святой человек не благословил!
. И в ответ ему
оголтело поглядел я, вызывающе озираясь —
Мне на все наплевать!
.
Но эта страшная сила, ее Достоевский чувствовал и боялся,
колесом подхватила меня и, сплющив, как несчастного Егорку,
выбросила на камень. Я переступил ногами поглубже в можжевельник
и чуть не выронил свечу.
Помертвелыми
глазами, присмирев,
я вдруг увидел Лиску с бабушкой Андреевной, они протиснулись
поближе, и я заметил, что и на
порченую
девчонку смотрели,
как и на меня, небезразлично, и в ее испуганных остановившихся
глазах я различил ее последнее:
Бабушка, я не виновата!
—
а эта бабушка, к которой она обращалась, не Андреевна, это
была одна из тех Матерей, одно имя которых наводило страх, и в
суд и в волю которой отдавала себя непохожая лунная Лиска.
А еще ближе к священнику, и тоже у всех на виду, высоко запрокинув
голову, неподвижно стоял самый богатый прихожанин, молодой
Концов — слепой и рядом с ним, поддерживая его, вся белоснежная,
как
мертвая царевна
, беспокойно стояла жена его, молодая
Концова: в прошлом году они поженились и он ослеп-, его
лечили и отказались —
болезнь органическая, никакой надежды!
.
Но разве живая жизнь знает это слово:
безнадежно
? — и
вот ее глаза пылали— цветы в огнях трехсвечника, это она и принесла
цветы к кресту. И я не мог оторваться от этих пылающих
глаз.
И когда, наконец, дождались: гулом прокатился в полночь
колокол по Москве и у нас ударили, мы первыми пошли с огромными
свечами, открывая путь крестному ходу, и в
Воскресение Твое,
Христе Спасе
поплыл мой голос, колыхая огоньки, мне чего-то
нестерпимо жалко стало, я и сам не знал, кого жалеть и о ком
жалею, и когда моя свеча осветила темную паперть и увидел прижавшихся
к стене дрожащих нищих, мне хотелось слиться с ^той
стеной... но моя свеча под встречным ветром запылала, как глаза
белоснежной
мертвой царевны
, и с твердым сердцем я вышел в
запруженную народом ограду и гул звуков, наполнявших Москву,
чудесной единственной ночи.
И ПОЗОР
Я и тогда был открыт ко всяким бедовым случайностям и неожиданностям.
И не скажу, чтобы очень принимал к сердцу, но не
могу и не пожаловаться, что все случайное и неожиданное, само
собой нарушая какой-то порядок моей жизни, навязчиво преследовало
меня. А и на самом деле, уж не зародился ли я таким грубым,
как обо мне говорили? Только не знаю, когда началось —
обнаружилась эта приписываемая мне
толстокожесть
. Но, уверяю
вас,— раздумывая, говорю,— не надо было никаких утончающих
меня
плевков
, я и без того все чувствовал и небезразлично
присматривался к каждой тумбе, к каждому фонарю, к каждому
прохожему и различал тончайшие звуки до шепота. Или одно
другому не мешает? Знаю, меня судят не по тому, как я в себе
откликаюсь, а по тому, как выражается этот мой отклик —
бесчувственный
.
Или,— и это я себе отвечаю,— сложившееся незаметно
для самого меня убеждение стало отпором на всякие случайности
и неожиданности и одной прирожденной голой грубостью не
объяснить мою кажущуюся нечувствительность
оголтелого
и
отпетого
, названия, закрепившиеся за мной.
Всегда и от всякого я ждал себе самого лучшего, но если получу
стукушку, не удивлюсь и не очень растеряюсь, как застигнутый
врасплох: моя безграничная вера уживалась с очень не высокой
оценкой человеческой природы,—
от человека всего можно
ждать!
А еще я заметил, что нет и никогда у меня не было требовательности
к людям: с какой стати кто-то будет делать для меня или
должен делать что-то исключительное? Я хорошо понимал, что
надо ценить другого,
придавать ему значение", чтобы для него
чем-нибудь пожертвовать или хотя бы отнестись внимательно,—
а что я такое представляю или что во мне такого ценного? Не мои
же китайские завитки, и не догматики
, вот уже и все пропетые и
всеми забытые, и уж, конечно, не мое фантастическое зрение —
волшебный мир, замкнутый во мне и наяву и в снах? — так как же
мне требовать и жаловаться на равнодушие!
В таком состоянии терпеливого и ко всему готового благоразумия
я себя помню к четырнадцати годам, в перелом моей судьбы
и в переход моего голоса.
Случай с юродивым Федей, получивший громкую огласку, я
принял, как ничего особенного... в конце концов
. И не то чтобы
забыть — такое разве забывается?— но если бы не напоминали,
оно и не лезло бы ко мне со своим изводящим повторением — как
это было, и как могло бы не быть вовсе или быть по-другому, и что
я тогда сделал, и что следовало бы мне сделать?
. А странно, это
я тогда же хватился, что не то, что было во мне, ну хотя бы те же
завитки
, догматики
и небылицы
, а то, что било по мне, оното
и выделяло меня — и дома, и в училище, и в церкви, и на улице.
Теперь бы сказали: Скандальная реклама
.
И когда в конце-то концов с юродивым все обсудилось и, конечно,
не в мою пользу (ведь и само беспричинное здорово живешь
только на глаз с баху и в раже, а на самом деле...) и нестираемый
его плевок
навязанным укором канул во мне и все позабылось,
произошел еще случай, и снова все встряхнулось и припомнилось.
...На Великом посту ожидали Иоанна Кронштадтского.
О дне его приезда в Москву нас известил сын Перловых: чайники
на Мясницкой, у которых предполагался молебен с акафистом;
будет служить о. Иоанн.
В первый раз все мы с матерью собрались к Перловым.
Обыкновенно только старший брат, гимназист, в тот год кончавший
гимназию, бывал у Перловых на встречах: в их доме он и
познакомился с Иоанном Кронштадтским; брат переписывал его
дневники и обозначал в них тексты из Священного писания,—
прекрасный почерк, без всяких моих закорючек, четко, ясно, как
латынь, большая начитанность, он мечтал, по примеру Владимира
Соловьева, после университета поступить в Духовную Академию,
а по устремленности — Алеша Карамазов; о. Иоанн его очень
полюбил и доверял ему, гимназисту, перед всеми. Толмачевский
Дьякон, впоследствии известный схимник Алексий, веруя в звезду
брата, написал ему на Евангелии: Будешь во времени, меня
Помяни!
В тот день, а это было вскоре после Благовещения,— первые
•весенние дни, когда вдруг зазвенит капель, под ногами плывет, а
в воздухе глубоким чистейшим дыханием перекликаются подснежники
и в душу повеяло волей
... нас разбудили, как в
воскресенье к ранней обедне, в шесть. Сказано было заблаговременно
,
а то не попасть будет в дом. И я, поднявшись через
силу, очень мне не хотелось вставать, как всегда думал не о том,
как поедем, а какое это будет счастье, когда вернемся. Сборы наши
#е долгие, и мы не опоздали.
В просторном зале все было приготовлено для молебна: в углу
Перед иконой аналой, на столике свечи и какой-то бывший военный,
Похожий на жука, раздувал кадило и так старательно это делал,
словно оскорлупывал яйцо вкрутую. Народу было порядочно, уж
*ее стены залапаны и затулены, а все приходили, и все, как мы,
приглашенные.
Ждали, что приедет в девять, а уж было одиннадцать и было
•Неспокойно и досадно — лица у всех явно недовольные и раздраЖительные.
Может, и не у одного меня живот заболел, а никто не
решался выйти из комнаты — назад проткнуться и не подумай.
И когда с улицы донесся гул, а это значило, что едет,— кого-то
прорвало и, вскрикнув зарезанным голосом, зааукал. Открыли
Окна, и с воздухом ворвалась с улицы давка. Я заглянул в окно,—
верная толпа кишела, прудя подъезд; кто-то отбивался и кого-то
рвали у кареты в клочки. А это значило, что он приехал. Я не знал
Йе Полунощников
Лескова, и мне все было внове.
' И вот он появился. Он не вошел, а как влетел, вынесенный
толпой или, точнее, подняв, как пыль, толпу за собой — у них была
$Исяча рук и столько же здоровенных пинков; так еще у подъезда
Фйи царапались и лягались, эти неприглашенные, которых ввела
§ дом вера, преданность и корысть. И комната битком набилась.
А этот вихрь все еще крутился. И я невольно сравнил с появле137
нием братца на Алексеевской, когда не жуть, а мир и тишина
вдруг овеют, и легко станет, и вроде как весело и беззаботно.
Нет, это был совсем не простой священник — не тот сельский
батюшка, каким показался он в саду в лунную ночь Горькому, а
для меня сейчас в этот солнечный весенний день это был сам
Аввакум,— и как посмотрел он на нас... а мы совсем затихшие и
незаметные съежились, забыв и про живот.
Я стоял близко к аналою, и мне, тогда еще без очков, врезалось:
моим глазам показалось, и вот что я увидел: коричневого цвета
лицо, изрытое потными рябинами, тяжелая муаровая ряса с большой
белой звездой, красная лента на шее и, это незабвенно, синие,
бездонно-синие лучащие глаза,— потом я встретил похожее у
Андрея Белого. И в этом свете приковывающих глаз вихрь не улегался,
и все движения его — как вскидывал голову, как крестился,
как читал — я чувствовал этот вихрь. А звезда и лента и шикарная
ряса мне показались — я невольно сравнил эту дешевую мишуру с
теми же, той же природы блестящими кастрюлями юродивого и
голубым широким поясом над квелыми штанами братца.
Молебен прошел быстро, как все, и начался акафист еще
быстрее.
Акафист Божией Матери
,— про себя скажу, мне никогда
не удавалось разобрать слов похвалы, и только повторяющееся
отчетливо и внушительно, подхватываемое хором
радуйся
стояло в ушах. Я еще не читал Фауста и ничего не знаю о Матерях,
но в душе глубоко чувствовал сокровенность имени
Мать
, и
меня охватывало какое-то особенное чувство, когда произносили
его, и где-то больно становилось.
И когда он произнес:
О вспетая Мати, рождшая всех святых
святейшее Слово...
— когда это же самое произносил старик
священник от Грузинской, было такое чувство, что вот он, всей
своей долгой жизнью понявший неизбежность и неотвратимость
судьбы, обращается к Матери, по легенде к той Матери, что не
согласилась принять свою высочайшую долю
честнейшей херувим
и славнейшей воистину серефим
, не могла успокоиться в раю
и пожелала идти в ад и там мучиться с грешниками, вы слышите,
какая кротость в этом принявшем много бед голосе и какая покорность,
это как наше потерянное, когда ничем нельзя помочь и всетаки:
если можно. . вы понимаете!
— но у о. Иоанна, привыкшего
повелевать человеческими душами, да, это действительно был
несомненный Аввакум,
огненный протопоп!
— в его властном
беспрекословном голосе было что-то от Ивана Карамазова: человек,
обессиленный бедой, гибнет, медлить нельзя, и вот он требует
или помочь, или...
— мне так и казалось, что сорвется и я
услышу:
Возвращаю билет!
— и бурлящая синь лилась из его
глаз над адом:
От всякие избави напасти всех!
И кто-то, не
выдержав, опять, как поутру, ожидая, закричал зарезанным голосом
и, задохнувшись, зааукал. Но хором
радуйся
, как алым
воздухом, покрыло.
После акафиста снова вызвездились руки и все потонуло в россыпи
визгов. Окончания свалки я не видел: нас провели в столовую.
Все было приготовлено к чаю. И чего только не стояло на
столе — скатерть, как цветами, запорошил Филиппов и Бертельс:
пирожные, торты, бисквиты и всех сортов английские печенья —
и сухие, и миндальные, и горьковатые, и солененькие.
Кроме нас были только самые ближайшие. Никакой давки и
все-таки толкотня. Трудно было стоять, переходили с места на
место. И это понятно, вот и я подвигался — ничего подобного я не
видел, а передо мной пронеслось все, поразившее меня, от бесноватых
до юродивого и братца, нет, тут не было мира и никакого
тихого света, а сам огонь,— я чувствовал себя, как опаленный.
И когда он вошел, и как раз не из той двери, откуда ждали, и
еще больше все перепуталось, а хозяйка металась беспомощно,
затертая в хвосте, мне показался он точно вымытый, все на нем
светилось и ничего грозного, не Аввакум и не Достоевский, он
как-то даже ногой сделал, как приседая. И увидев моего старшего
брата, его первого благословил и поцеловал. И все чего-то вдруг
обрадовались,— а свет его глаз лился еще лазурнее. От одного
к другому,— и с тем же вихрем порывисто благословлял он. И я,
приготовившись, со сложенными руками, ждал своей очереди.
Я видел, как он благословил мать, брата, который писал стихи,
и другого, за которым я должен был следить, как нянька, провожая
в училище. И уж видел совсем близко глаза, льющиеся синью,
и пестрые рябины на лице, но бледнее, чем там показались, на
солнце, я видел пристальный бездонный взгляд и переливающуюся
красную ленту, и вдруг — и это, как порыв и взмет!— я вижу:
Жук! Жук, раздувавший поутру кадило, дул на меня, как на
угольки.
Что случилось? должно быть, этот самый жук, его тут не было,
а я стоял последний у самой двери, жук, заглянув, вызвал его по
какому-нибудь важному делу, и он вышел, не заметив меня.
Его не было в комнате, а я все стоял со сложенными руками.
— Не благословил,— сказал кто-то.
И опустив руки, я оглянулся: неужто заметили?
А чаю с Филипповым и Бертельсом нам не досталось! Когда
он опять вернулся, уж весь стол обсели, всякий норовил поближе.
Не до нас. А какой это чай перловский — какие китайские духи!
У меня в горле пересохло, и мне бы хоть чашку... с миндальным
печеньем. Мать заторопилась домой, она была очень расстроена.
В тот вечер, разбирая на своем столике начатые рисунки,—
рожицы кривые и всяких зайцев
, мне ничего не хотелось делать,
я все прислушивался. Кто-то пришел к нам, и внизу разговаривали.
— Марья Александровна,— это к матери,— уверяю вас, не
благословил...
И вот когда с зажженной большой свечой, дожидаясь первого
кремлевского пасхального колокола, я, глазея по сторонам, встретился
с мастером с сахарного завода Копейкиным, он стоял со
Спасом в руках, и как он посмотрел на меня, я прочитал его суровый
приговор за всех: один святой человек оплевал — другой
святой человек не благословил, стыд и позор!
А когда на третий день Пасхи в Андрониеве после поздней
обедни, как всегда, но как впервые, длинными весенними лучами
разлился от открытого окна в ограду:
Ангел вопияще Благодатней...
— русский тенор, я почувствовал, и у меня задрожали
губы,— у меня ничего не выходит — мой голос пропал.
КАМЕРТОН
Все у меня начинается хорошо:
жил-был
и вдруг потеря и
на какой-то срок разорение, как пропал. И тут какие-то волшебные
силы подымают меня и выводят на свет. Чтобы, в свою очередь, все
отняв, погрузить во мрак.
Отнимается у меня дар, который освещал мою жизнь, и вовсе
не потому, что я нарушил зарок —
не послушался
,— да и не
отнимается у меня отпущенное судьбой на мою долю
счастье
,
а только переносится.
Моя левая рука, отмеченная от рождения, раздававшая
счастье
,
вдруг потеряла силу, но мой счастливый дар чаровать не пропал,
он перешел в голос. А пропадет голос, чары перейдут в
слово
,
и стану читать, как петь.
Моя рука хлопаньем по чужой руке оделяла ее
счастьем
, так
и моим ав"учащим голосом то же самое
счастье
переходило к
другим.
горбясь, сидел у своего стола или, прячась, прохожу по улицам,
грубо брошенный в судьбу тех, которым я раздавал
счастье
:
меня не узнавали и встречу, помню, безразличный взгляд. В эти
минуты
, дни и эти годы как чувствовал я человеческую обездоленность,
весь страждущий мир и пропадающий.
Два хора в Москве: Синодальный- и Чудовской. Синодальный
— в Успенском соборе; Чудовской — у храма Христа Спасителя
Оба казенные — митрополичьи. Попасть в такой хор все равно
как в хористы Большого Театра; голоса на подбор. И у певчих
форма: синодальные в красных кафтанах (кунтушах), чудовские
— в голубых, синодальными управлял Кастальский — имя
для историка русского церковного пения что-то значит. Строгий устав,
никаких новшеств; сунулся было Рахманинов, так митрополит
Владимир только пальцем в воздухе почирикал:
Никаких Чайковских!
Столповой знаменитый распев во все
разливное море
—
XVI век Стоглава —
так при царе Иване пели, так и нынче поется
.
В Успенский заглядывали и с Рогожского старообрядцы.
Мое счастье — то-то я наслушался на всю жизнь и храню в себе
голос старой Руси, звучащую царскую грамоту за золотой Орловой
печатью:
Черниговский, рязанский, ростовский, лифляндский, обдорский,
кандинский и всея северные страны повелитель и государь
иверские земли грузинских царей и кабардинские земли черкасских
и горских князей и иных многих государств государь и обладатель
.
Когда все хорошо —
жил-был
не замечается, и только с потерей
я как схватывался, что было что-то, и вот отнято. Да не
чтото
,
а
счастье
— источник счастья и себе и другим. Тут никогда
в одиночку, а всегда вместе, с кем-то, с миром. Горчайшие
минуты
,
растягивавшиеся на дни, месяцы и годы моего недоумения:
за что? Вины я никогда за собой не чувствовал.
Так случилось, когда мой редчайший
альт
вдруг погас. И от
безголосого, как от
безрукого
когда-то, все от меня отвернулись.
Я заметил срок: семь лет. До семи — рука; до четырнадцати —
голос.
Я видел ласковые глаза, обращенные ко мне, ожидающие от
меня мою р-уку
на счастье,
. А когда я пел в хоре, сколько было
открытого сердца у молящихся, какими глазами — на них еще
дрожат слезы — провожали меня, когда я выходил из церкви.
Все это я видел и чувствовал и сознавал свою царскую власть,
так легко мне доставшуюся, потому и с такой болью я принимал
утрату, когда все от меня отшатнулись или просто не замечали.
Из
исключения
я попадал в
общий порядок
. И я, затихший,
Редко, но разрешалось приглашать эти столповые хоры на сторону.
У московских сорока сороков были свои частные хоры, не
такие богатые, как митрополичьи, и не то чтоб в голосах выбора не
было, а просто средств не было содержать хор Москва любит
церковное пение, да уж очень на копейку туга. Частные хоры сипели.
И еще расстраивало и без того осипший жидкий хор соревнование
регентов:
переманивать
певчих стало за обычай. Было б
чем платить, было б дело другое, а то сманят голос, разорят хор, а и
у себя не удержать. Положение певчих было самое плачевное.
На первом месте из частных хоров: хор Сахарова и хор Лебедева,
Сахаров побогаче, Лебедев победней. (
С регентом Василием Степановичем Лебедевым или, как егчо
величали: Стаканыч" — я встретился, когда был в голосе; Стаканыч
мне и открыл мое
счастье
.
Мы бывали у Лебедева в Таганке на Воронцовской. Был он
^ одинокий, жена померла, а детей не было Хозяйством управляла
свояченица, вдова дьяконица Марья Константиновна Суворовская,
которую приютил он с двумя детьми.
Старший племянник Александр учился в семинарии, а младший
Николай в Московской Четвертой гимназии, одноклассник с моим
старшим братом Николаем, с ними и их товарищ В. Ф. Минорский,
старше меня на пять лет.
Суворовский часто бывал у нас и мы у него. Так я и познакомился
с его дядей.
Жил Василий Степаныч совсем не богато: все, что выручит, все
на хор. В комнатах было тепло, и то слава Богу. Из семинаристов,
к зеленому змию вхож сызмальства, любил поставить
стаканчик
,
обставя, честь честью, солеными и маринованными грибками и
всякой водочной подпоркой. Пил не спеша, а с благообразием,
не чавкал и не крякал, а именно
пропускал
легко и со вкусом —
смотреть было приятно Но больше всего любил он церковное пение,
свой хор и'умозрительные разговоры. Любимым его писателем
был В. А. Слепцов, тут я впервые услышал это имя. Да кому было
как не Василию Степановичу со всей отчетливостью и толком воспроизвести
слепцовскую
Спевку
, читал он ее, не пропуская букв
и не путая строчек.
Голосу никакого, а был он весь
в слух
.
Когда ой входил в церковь ко Всенощной и направлялся, не спеша,
к клиросу — маленький, в порыжелом несменяемом, закутанный
пестрым шерстяным шарфом — с ним входила музыка. Певчие
откашливались, и все настраивалось:
Благослови душе моя, Господи
.
Певчие регента побаивались, а любили и потому, что любили,
слушались. И даже тенор Хлебодаров — пел сердцем,— переманиваемый
и кочевавший из хора в хор, осел на постоянное у
Лебедева.
При своем необыкновенном слухе и любви к стройному полногласию
Василий Степаныч частенько ворчал — конечно, ворчал!
ведь не всякий и с голосом ему под стать ушами. И когда он ворчит,
губы его пожевывают — мне всегда казалось, что рот у него рыбный:
судак.
Суворовский играл на рояле и боготворил Чайковского, но уломать
дядю исполнить в церкви из Чайковского,—
ладно
, но тем
и кончалось. У Лебедева была и фисгармония. И когда в первый
раз под фисгармонию начал догматик, Василий Степаныч насторожился,
а когда я кончил, он заплакал.
Пряничков, Марья Константиновна, дайте пряничков!
—
засуетил он: очень я растрогал его моим голосом.
И всякий раз, когда мы бывали у Суворовского, я пел под фисгармонию.
И если Василий Степаныч отдыхал, он всегда подымается
послушать.
* * *
И вот я пришел с моим несчастьем проверить: неужто нет
средств восстановить мой голос?
Тебе сколько?
— Василий Степаныч ходил на цыпочках, точно
при больном.
Четырнадцать, — сказал я и чего-то испугался, — на Ивана
Купала
.
Он подошел к фисгармонии, а я начал любимый его
В черном
море
— но только начал и остановился: мой голос, как в граммофоне,
вдруг пискнул, сорвался в урчащий бас.
Кончено, — сказал Василий Степаныч, — не вернуть. Из дисканта
бас, а из альта — загадка. Бывает, и ничего. Но все равно,
твой слух тебя не обманет! — и он вытащил из кармана свой камертон.
— Что бы ни случилось, бери и храни его: он будет тебе
глазом за твоим ухом, с ним не пропадешь. Я передаю его тебе,
потому что я тебе верю, понимаешь ты или не понимаешь?
Понимаю, — ответил я, — потому что вы верите в мою музыку,
хотя бы и остался я безголосый
.
Это был мой прощальный вечер.
Помню Михайлов день, выпал первый снег. И домой я возвращался
обездоленный, а с каким-то радостным чувством по белой
дороге, мне нашептывающей зимние сказки, пусть безголосый, но
с камертоном — какая уверенность и какая надежда, что моя музыка
меня не оставит и непременно скажется- прозвучит.
Помню, Василий Степаныч рассказывал, как этот камертон достался
ему не просто, а из рук архиерейского регента Николая
Иваныча Кострова из Романова-Борисоглебска, первого колокольного
города на всю колокольную Россию, и регент ему сказал:
Придет срок, передай тому, кому поверишь несомненно
.
Василий Степаныч и до Николы не дожил, перед Пасхой похоронили,
и распался лебедевский хор. А теперь и никого не осталось,
кто бы регента вспомнил.
И только его камертон
Всю мою жизнь, во все мое полувековое кочевье я с ним не
расставался. Голоса у меня не оказалось, но все во мне поет —
музыка не покидает меня.
+ МАГНИТ
*^ А еще не рассказал я вам о моих детских пристрастиях и как
ЧС попал мне в руки этот исторический магнит. Это в первый мой гимС/
назический год (1884—1885).
й„ Я был самый младший не только в приготовительном классе, а
-| и во всей Московской 1У-Й гимназии. Мне было семь лет.
^ В ту пору в гимназии чаще всего поминалось имя
Алексей
У
Александрович Шахматов
. Год, как окончил он 1У-ю гимназию и
еще гимназистом-восьмиклассником прогремел на всю ученую
Москву: на защите магистерской диссертации Алексея Иваныча
Соболевского
Исследование в области русской грамматики
(1882 г.) выступил оппонентом вслед за Тихонравовым, Фортунатовым
и Дювернуа; возражения его были так убедительны,
Ягич напечатал их в своем Архиве (ВеЛга^е гиг Кивз^зсНеп
ОгагшпаКк. В. VII).
А я, безымянный, из всех гимназистов обращал на себя внимание
и был на виду. Почему-то дался всем мой нос —
нос чайником
,
как потом метко назовет Кодрянская. Меня не дразнили,
и Только почему-то всем хотелось непременно потрогать меня за
нос.
Я не отбрыкивался: я не чувствовал грубости, со мной обращались
очень ласково. Конечно, пальцы всякие, но не щипцы же, а
хотя бы и щипцы: щипцами сахар берут.
Так жил я защипанный и заласканный. Если бы кто обидел меня,
что и допустить трудно, вся гимназия заступилась бы, я уверен.
* * *
В классе я мог бы занять место на первой скамейке с первыми
учениками, прилежными и тихими. А я выбрал к стенке — последнюю
скамейку, где по обычаю рассаживались второгодники и
самые озорные и
отпетые
, последние ученики. Среди них я сразу
почувствовал, что я на своем месте, хотя сам я не задирал и не лез
в драку, а ответы мои с места всегда без подсказа, будто с первой
скамейки сказано. А что нынче летом я написал рассказ — мой
первый путаный рассказ
Убийца
,— для всех было тайной.
По моему малолетству учителя меня не тормошили, спрашивали
бережно, ученической лихорадки я не испытывал, да не в чем
было и
ловить
меня и не на чем
сбивать
— любимая удочка
учителей, все равно не по рыбе: все мне давалось легко и, головоломное
для других, ничего мудреного.
У меня много было незанятого времени вне задач, диктанта
и уроков — и с первых же гимназических дней я начинаю никому
не заметную мою затаенную жизнь.
* * *
Я, как помню себя, вспоминаю — оно не покинуло меня и до
сих пор — живое, трепетное, вдруг охватывающее чувство моей
отверженности
и что я один. И в такой кручинный час я особенно
вглядывался — и слушаю, проникая за доступные слуху звуки.
На уроках чистописания с первого взгляда привлекли меня
столбики мела, разложенные у доски: они глядели на меня как-то
странно — как на знакомого, забыл фамилию — я различал их синие
жилки изнутри вверх до голубых дымящихся усиков. Сначала
я только всматривался, как шевелятся-дышат, тоже что-то припоминая;
потом тихонько потрогал, а потом — откусил. И мне очень
понравилось. И уж никакого завтрака уминать в ранце не надо: на
большой перемене будет мне не
Журавлиная
чайная колбаса с
нашего гастрономического и бакалейного Камушка, а чистый природный
мел.
Мел никакого запаха. А ведь даже снег, как мел, а каким от
него морозом! И эта свежесть снежного дыхания особенно приятна:
снег я всегда ем, собирая пальцем с низких карнизов по дороге
в гимназию.
А что, если с мелом соединить запах снимки
?
Эта мысль пришла мне на уроке рисования, когда я оттушовывал
геометрическую фигуру, моего, как теперь понимаю,
четвертого
измерения
.
Снимка
вбирает в рисунке с оттушовки пучковые точки.
Я был убежден, что все дело в ее необыкновенном
чувствительном
запахе. Растянув, сжимаю
снимку
, пока не взблеснет на
ее скипидарном брюшке пузырек и с треском лопнет. А как приятно
пахло: это было что-то смоляное, дышать легко.
Пальцами в
снимке
отламывал я мел. И такой хвойный мел
по вкусу только и сравнить можно с любимым яблочными
воздушным
пирогом
или с заплесневелым черным
солдатским
хлебом.
Снимка
и мел не выходили у меня из рук. Но мне и еще чегото
хотелось. Как человек невольно потянется прикоснуться, желая
другого, так я прислушивался. В шорохе я различал шепот, в шепотах
шепотинку. Мне нужна была музыка.
В перышки я не играл: пером опрокинуть на спину другое
перо — хитрость не велика. Легкое меня никогда не притягивало:
что можно сразу, мне бывало скучно. Должно быть, я любил
работу. Но звон перьев мне понравился. И укрепив на парте, я
чуть касался пальцем острия — и перышки играли. Я мог весь час,
ничего не замечая, слушать стальную музыку, этот просеребреный
голубой скорлат
. А учитель с глушинкой не замечал.
Как полна была моя жизнь. Глаза, уши, нос, язык — все насыщено:
бело-голубое — мел и рябиново-зеленое —
снимка
колебалось
сетью серебряных нитей — перышки.
* * *
На большой перемене, насытившись мелом и надышавшись
снимкой
, я завел мою перегудную музыку. Но не успел я развесить
уши, как сосед мой, Павлушка Воскресенский —
Пугало
,
не касаясь лапой, а только слегка проведя, поднял мои музыкальные
перышки на воздух. Я его за руку — пальцы у меня крепкие —
и вижу: в его мягких пальцах подкова, а на подкове бессильно
повисли мои перышки.
Это была красная подковка, но без шипов —
не лошадиная,
а почему-то подумалось, а верно лошака
. Но какая разница
лошачьей от лошадиной, я не знал, как не догадывался, откуда в
подкове такая притягательная сила?
Павлушка открыл мне секрет подковы.
И вовсе не лошачья,—
сказал он,— а магнит
.
И тут же на железках мне была показана сила и власть магнита.
Магнит жрет железо
. Вот что я узнал от Павлушки, но почему
жрет
, он ничего не мог ответить, кроме безответного, а возможно,
и самого точного:
так
. Ведь и любят не почему, а так.
На завтрак нас сгоняли в раздевальню под шинели. Перемена
кончилась, возвращались в класс.
И всех занял Павлушкин магнит: смотреть, как
магнит жрет
железо
. Только о магните и крику.
Как мне захотелось: если б у меня был свой магнит.
Меня Козел
оставил на час после уроков (Козел
учитель
арифметики), не уходи,— сказал Павлушка,— будет у тебя
магнит
.
* * *
В классе на стене за нашей спиной шкапчик. В этот шкапчик
прятался после уроков классный журнал и чернила и все, что
отбиралось от учеников постороннее — целое собрание игрушек за
много лет. Хранился в шкапчике и магнит, отобранный десять
лет тому назад у Шахматова.
Павлушка — глаза в льняной сетке, а глазастый, давно выглядел
в шкапике магнит: красная подковка между желтой обезьянкой
и лиловым слоном. Этот Шахматов магнит предназначался
мне.
Чудо природы
— под таким названием жил в памяти Московской
1У-й гимназии Шахматов. Все мы знали от восьмого до
приготовительного: золотыми буквами с черной доски в золотой,
золотыми лаврами украшенной раме смотрит на нас всякий день
это имя. Но ни я, ни Павлушка ничего не знали, почему Шахматов
стал вдруг Шахматовым —
чудо природы
, не знали и самое главное,
что магнит между обезьянкой и слоном —
исторический
.
Павлушку действительно в тот день
Козел
оставил на час
после уроков — обычное для Павлушки наказание. Я спрятался
под парту, А когда раздевальня обнажила свои ребра-вешалки,
а классные распахнутые окна занялись проветриванием и во всей
гимназии из начальства один только дежурный надзиратель
Филин
, перебирая
штрафные
бальники, скучал в учительской,
я вылез из своей засады.
Павлушка, не замечая меня, о чем-то думал — точно решает
в уме
сложную задачу на цепное правило, — льняная голова его
торчала соломенным пугалом. Вдруг появился Санька Кивокурцев.
Санька, товарищ Павлушки, первоклассник,—
живущий
, его
часто оставляли
без обеда
. И весь обеденный час, голодный,
он шлялся шакалом по классам, где отсиживались такие же, как
Павлушка.
Весь на косточках, просвечивая зоркими пилками, Санька проворно
высмотрел и вынюхал пустые парты и с жадным
полубатоном
подсел к Павлушке. И глотками, как птица, принялся
за коврижку.
От Павлушки я узнал, что Санька жрет живых лягушек. Летом
они ходят за лягушками в Косино: там, где больше богомольцев,
у самого святого колодца зеленые гнезда. Но что в одиночку воруют
только
воришки
, а у них
шайка
и я должен поступить в
их
шайку
.
У тебя, я это сразу заметил, разбойничьи глаза,— сказал
Павлушка,— тебя можно принять без испытания железом
.
И огнем!
— одобрил Сашка.
Шайка
состояла из Павлушки и Саньки, я был третий. Мое
имя никогда не уменьшалось, и в
шайке
я остался —
Алексей
.
Кривыми гвоздиками и
плоскозубцами
— в первый раз я
услышал это название и на всю жизнь поверил — шкапчик был
очень просто
открыт, как потом
шито-крыто
закроется.
Я был меньше Павлушки и меньше костяного Саньки, достать
мне до шкапчика нечего и думать, разве что на ходулях.
На закорках у Павлушки, как на ходулях, носом в шкапчик —
я протянул руку. И, к моему смущению, в моих
разбойничьих
глазах лиловый слон задавил желтую обезьянку — ничего не
вижу. Но тут мои глазастые пальцы, юля, притянули к себе магнит,
и красная подковка в моих руках. Ее я сейчас же сунул к себе в
Карман, чтоб потом заняться дома на свободе.
И как ни в чем не бывало я сел на свое место ждать дежурного
надзирателя:
Филин
отпустил домой наказанного Павлушку и
меня заодно.
Коротая наказательный час, Павлушка и Санька посвятили
меня в тайну нашей
шайки
, где все должно делаться
заодно
,
без всякого принуждения и попреков,— ни в чем друг друга не
укорять и не дразнить.
Павлушка Воскресенский, сын запойного дьякона от Ильи Пророка,
обещался под клятвой
провалиться мне на месяце
, что
выплюнет причастие и зашьет себе в рукав.
Санька Кивокурцев, сын известного на Воронцовом поле доктора
по детским болезням, обещался —
провалиться мне на
месяце!
— достать у отца яды, не спутает:
Яды узнаются на
язык: сладкий, а щиплет
.
Моя очередь: за клятвой
провалиться мне на месяце
моим
обещанием будет то самое исшедшее из горечи, что заполняло
мою душу, и моя вера в непобедимое могущество магнита.
Летом погиб Егорка, фабричный мальчик, единственный мой
товарищ, кому открыто было тайное зрение моих, пускай
разбойничьих
,
не по-человечески смотревших
подстриженных
глаз, единственный, кто верил всем сказкам — моему непохожему
миру моей сказочной были. Гордого презрительного
не понимаю
и на самые запутанные неправдошные мои рассказы я от
него никогда не слышал. На моих глазах Егорка попал в маховое
колесо и, подхваченный под потолок, был сплющен и задохся.
Этим магнитом,— сказал я и потрогал, не вынимая из кармана,—
я доберусь, я притяну к себе маховое колесо и пущу в работу
все, какие есть, станки, как я хочу и задумаю. Этим магнитом...
я буду сам как маховое колесо, вся Москва застучит и — стоп!
Филин
вовремя остановил маховой пыл. Час наказания прошел:
ступайте по домам
, и кончился его скучающий час.
Филин
торопился, ему было не до меня, и он не спросил: как
это я, безнаказный, а попал среди наказанных.
* * *
С первого урока стоял крик.
Раззадоренные Павлушкиным магнитом, все чувствовали себя
притянутыми этим магнитом и беспомощно болтались на нем, как
мои перышки. Уроков никто не приготовил и ранцы не выпотрошены.
Говорилось самое несообразное, все было в моем духе: магнит,
нажравшись железа, превратился в волшебный алатырь-камень
и засверкала сказочная магнитная гора: сучи рукава, полезай на
небо — все можно!
Учитель Иван Иваныч Виноградов, он же и классный наставник,
затеял вместо урока разъяснить естественные свойства
магнита и таким образом рассеять басни, забившие
пустую
голову
, как он выражался, приготовишек.
Иван Иваныч не мог бы припомнить, когда и у кого он отобрал
слона и обезьянку, но он твердо знает, что магнит Шахматова —
чуда природы
— реликвия!
Еще вчера, после уроков пряча, в шкапчик классный журнал
и чернила, он видел магнит
собственными глазами
между
обезьянкой и слоном,
исторический
магнит, и почтительно ему
улыбнулся и мысленно пожурил детские проказы великого человека,
не оставшиеся безнаказно, как и следовало с педагогической
точки зрения. Он перерыл весь шкапчик — да, там была настоящая
игрушечная лавка, все что хотите, все, о чем мечтает еще не забитая
уроками
пустая
, а значит,
свежая
голова живого человека.
Но только никакого магнита среди игрушек не попадалось.
Искомый магнит лежал у меня в кармане.
Вгорячах подозрение пало на весь класс, не исключая первых
учеников и самых прилежных и тихих-забитых:
магнит исчез!
После уроков весь класс был задержан. Допрашивал инспектор,
пугая директором,— директор Московской 1У-Й гимназии
Новоселов, на которого даже смотреть не смели. Потом всех
обыскали.
Магнит не нашли.
А у Кутузова — первый ученик — отобрали:
Заряженный отравленными пулями настоящий семиствольный
револьвер и подержанную сумку с бездымными патронами
.
Все это я узнал потом уж от Павлушки: ведь меня не только
не обыскивали и не допрашивали, меня даже не задержали
после уроков. И я унес с собой магнит, как свое и всегда
мое.
И, помню, меня нисколько не удивило, что только одного меня
так легко отпустили. Да и иначе и не могло быть: всем существом,
от корней моего сердца, я чувствовал мое право на этот магнит,
и сила этого моего неписаного исподнего прав'а, нарушающего
самый дух и смысл видимого всем
законного
права, моя неколебимая
убежденность и отвела от меня подозрение.
* * *
Механика давно отошла от меня. Живет лишь в памяти и не
гаснет в глазах блестящей машиной и пахнет маслом. Магнит
отшвырнул бы меня, так все существо мое перевернулось. О маховом
колесе я не мечтаю.
Но душа человека?
Душа человека потемки. И где и как найти в ней железо, чтоб,
коснувшись, притянуть к себе нераздельно!
И я задумался.
Ну, буду говорить проще, без залетов — не мне притягивать
к себе человеческие души.
Спрашиваю себя: что это? Магнит, отобранный однажды у
Шахматова, переходит ко мне через
безнаказанное преступление
,
скажут судьи.
Вы правы, но я не чувствую себя преступником, да ведь меня
ни в чем и не обвиняли, и потому так прямо спрашиваю: что означает
этот
законно
перешедший мне от Шахматова магнит?
Шахматов всю свою жизнь притягивал слова и, размещая
рядами, искал закон сочетания речевых звуков. Я всю мою
жизнь притягиваю слова, чтобы на свой лад строить звучащие,
воздушные, с бьющимся живым сердцем мои словесные уклады.
Сила Грамматика и сила Музыканта таятся в этой красной
подкове, неподъемной ни лошади, ни лошаку.
А душа человека? До конца? И разве я могу похвалиться, что
в моей жизни я притянул к себе человеческую душу и выразил во
всех ее звучащих переменах?
Разделение между людьми, человека от человека, непобедимо
и никаким магнитом не возьмешь — и моя мечта забава.
Но моя живучая непокорность!
И пусть судьба отнимет мое сердце и ум, пусть что ни делает
со мной, а я ей в том не молчу.
И вот это — черным заволакивающее мне душу, оно всегда со
мной.
СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ
Скажите,
счастье
— что же это значит? И что такое:
счастлив
?
Удача на сегодня, не больше... (Само собой, исполнение желания.)
Или когда, что
вовремя
случается,
как раз
приходит,
кстати
поспело. И уж, конечно, чтобы
беззаботно
. Забота!
Она и к Фаусту явилась (эта пострашнее и самого уедливого липня
и самых зубоглазых Форкиад!), она пришла последней, чтобы
доконать, и вот отравлено все его могущество и власть: с заботой
какое счастье!
Но где же отыскать беззаботного человека или какую такую
счастливую чушку — вы ее видели? Видели. Ладно. Нет, оскаленными
фальшивыми зубами никого не проведешь — сквозь и самую
разухабистую идиотскую улыбку весельчака просвечивают черное
пламя и белые тени.
И правильнее было бы начать рассказ не о
счастливом
, а о
потерянном дне
— когда, вдруг схватившись, ищут его, заглядывая
по всем углам, глазами, носом, ухом, готовые поднять пол,
разворотить мостовую и этими дрожащими пальцами все кротиные
кочки, а нет нигде, неоткуда и ничего не
поправить
,— и такой
день есть у всякого, и не один. Что же рассказывать? Или еще
вернее о
последнем дне
... Ведь это мое единственное утешение в
нашей каторжной бродячей доле, когда я говорю себе:
Все равно,
как-нибудь, скоро конец!
— и, чувствуя этот мой спасительный
роковой срок (ни смирения, ни благодушия у меня нет), я из
последних, как кляча с иссеченными глазами (вы помните этот сон
Достоевского?), я под навязчивый мотив из Мусоргского зубами
набрасываюсь на каждый миг моего ускользающего последнего
дня.
Последний
день, как и
потерянный
(непоправимый), по
жгучести одного жара. А это должно быть многим понятно, даже
если кто так отчетливо и не думал, как я сейчас, когда перед
моими глазами обнажилась жизнь и уж никакими сказками —
пусть Новалиса и Тика! — себя не обманешь. И все-таки нет
человека, я в этом уверен, в памяти у кого бы не застрял хоть
один-единственный беззаботный день. И в моих
узлах и закрутах
сквозь горький цвет и позорные кресты (моя путеводная звезда!)
мне светится такой
счастливый день
.
...Умер англичанин Колли,
В первый раз я услышал это имя. Нам было велено отправляться
завтра на похороны в англиканскую церковь. Должно быть,
Колли имел ближайшее отношение к Биржевому комитету, а через
биржу и к Александровскому коммерческому училищу, куда перевели
из гимназии моего брата и меня
заодно
. Летнее время —
все в разъезде, а мы всегда тут, вот нас и отряжали представлять
учащуюся молодежь
, как отметили потом в отчете о похоронах
и
Московские Ведомости
, и
Московский Листок
, да и
Новости
Сезона
— покойник, верно, связан был и с театром. Кроме нас во
всей Москве отыскался наш же одноклассник Пойманов; дурак,
притворился больным —
крапивная лихорадка
! И улизнул на
кирпичный завод к Помялову, и выходило, что мне и брату за всех
отдуваться... а может, это не так уж плохо? А главное, любопытно:
англиканская церковь! А из училища для надзора за нами вызван
был старший швейцар, фельдфебель Захар, или, из почтения,
Захарий Григориевич, а в моем воображении сам Аристарх Фалелеич
Мурлыкин. (
Фаллический начальник
, по толкованию полового
с Зацепы, нянькина сына Прометея, изучавшего язык Софокла,
да так, должно быть, и Пушкин смеялся!) Я тогда впервые
напал на
Лафертовскую маковницу
Погорельского, и, должен
сказать, сходство Мурлыкина с нашим училищным швейцаром было
разительное, а уж какой рассказчик — под стать только
А. Ф. Вельтману А ведь такая встреча тоже что-то обещала,
и я пожалел Пойманова, что,сидя под кирпичами, не слыхать ему
будет ни о каком приключении, почерпнутом из моря житейского,
а заводская собака наверняка ногу над ним подымет. Распоряжения
исходили от самого Найденова, и уж по одному этому можно
было заключить, что Колли занимал при жизни не какое-нибудь,
а высокое место и в коммерческом, и в биржевом мире. И отправься
он на тот свет не в глухое время, такие похороны справили бы,
не хуже Прохоровской свадьбы, только держись.
Английская церковь в Чернышевском переулке на Тверской, с
Земляного вала, это не Андроньев, надо было встать спозаранку.
Но меня никто не будил, я сам проснулся, а должно быть, проснулся
потому, что почувствовал, хоть и ничего еще не было, чему бы
радоваться, какую-то необыкновенную радость на сердце.
Утро было прекрасное. Я заглянул в окно: дым из кирпичных
красных труб сахарного завода подымался столбом — верное
предвестие не менее прекрасного дня. А далекий перезвон к водосвятию
у очередного праздника сорока сороков безалаберной беззаботностью
рассеивал московские деловые будни.
Вся Москва играла теплым золотом. Нарядные сады, цветы в
палисадниках — Найденовский, Лупичевых, Хлудовых. Мы поднимались
по Земляному валу к Старой Басманной — обычная
дорога. Но никбгда она не казалась мне такой легкой, воздух
таким чистым, а цветы такими цветными и душистыми. Или это
правда, что душа человеческая цветет и дышит и, когда она цветет
и дышит, все вокруг радуется? А цвет радости у всякого свой.
Из Хлудовских ворот вышел малютинский приказчик Иван
Алексеич Полетаев и, показывая рукой куда-то к трубам Вогау,
услужливо сказал:
— Вон блестит главка Симеона Столпника, а вон Николы
Воробина! — и, сняв шляпу, перекрестился: — Благодать Божья!
И я почувствовал, что мое утреннее, пробудившее меня, и есть
эта самая
благодать Божия
.
За Хлудовыми Орешниковы, за Орешниковыми Медведевы: на
воротах врезан медный
окладень
— восьмиконечный крест, такой
позеленелый и у Хлудовых: старообрядцы. И вдруг мне захотелось
как-то выразить мое переливающееся благодатное чувство и я
подумал:
Захватить бы с собой Мишку для безобразия!
Я позвонил
к Медведевым. Но никто не отзывался. И наконец, из калитки
выглянул с лейкой Егор:
В Подольск уехали,— сказал он,— все
дочиста!
— и широко улыбнулся. И в этой улыбке засияла для
меня благодать Божья, но какая-то горечь вцепилась в меня:
Не
одному же разыгрывать безобразие?
или потому, что
все дочиста
уехали?
и
почему мы никуда?
Горечь выговаривала:
потому
...
но
что
— по-прежнему сияло благодатью.
Этой благодатью светилась и церковь. Голые, не наши, стены,
но какой чудесный свет.сквозь разноцветные, высокие стекла под
голубиным стрельчатым куполом — этот свет, заблеснутый небесной
тишиною, путеводил органу и торжественным псалмам на
волю вслед уносящейся душе.
Мы стояли впереди всех и с нами, в своем зеленом мундире с
фельдфебельскими нашивками, Захар — Аристарх Фалелеич Мурлыкин.
Так нас предупредительно поставили. А перед глазами был
не тот обыкновенный открытый гроб, глазетовый или просто дощатый,
выкрашенный желтым, который после прощанья покроют
крышкой и заколотят гвоздями (крышку внесут в церковь с паперти
над головами ражие гробовщики, перепоясанные длинными
полотенцами). Мне казалось, что это рояль, покрытый цветами —
белые венки, длинной белой пеленой спускавшиеся до полу, и
живая дорожка к моим ногам.
Мне представилось, что под этими белыми венками неизвестный
с лицом луны, катящейся по волнам облаков, такой же нарядный,
как и все вокруг; и если бы не закрытые окостенелые веки, его
глаза посмотрели бы на нас с тем же вниманием — я никогда еще
не встречал такого внимания, как в это мое воистину благодатное
утро, и что особенно и неожиданно, ведь от людей посторонних,
мало что говоривших по-русски, а того меньше понимавших нашу
трудную природную речь.
Никогда не видев и ничего не зная, я почувствовал в этом мне
незнакомом, с холодным выцвелым лицом, покрытым белыми цветами,
человека. И с него, имя которого впервые услышал, с англи152
чанина Колли, начинаю мою оценку человеческого чувства человека.
И под бедой, на моем страдном пути, я научился различать
и тень человеческого чувства; а сейчас, когда передо мной жизнь
обнажена и прет и лезет в глаза одна скотья порода, я повторяю,
никого не проклиная и ничего не требуя:
.Блажен скот, иже человеке*
милует!
Мы тряслись с Мурлыкиным на линейке, и было очень весело.
Я совсем забыл, что мы едем за колесницей, бесшумно и непреклонно
выступавшей по гремячим московским улицам, и что
вороные лошади и белые венки трауром прорезывают, смущая
красный день. Прохожие приостанавливались, провожая, и, конечно,
крестились, но этого я не видел.
Наш веселый путь — Покровкой, Старая Басманная, Бабушкин
переулок, Александровское коммерческое училище; но как ни
высовывались и ни кивали, навстречу нам блиставшие окна пустых
классов мимо смотрели, не удивляясь ни нашему оживлению, ни
нашей парадной, обитой черным сукном линейке. Досадно!
У Никиты-мученика, сверкая начищенными кастрюлями, стоял
юродивый Федя: приложив зонтиком руку к глазам, другую поднял
— и наставил кукиш. Чудно! Мы были последние за каретами
и
своими лошадьми
в торжественной процессии на Веденские
горы.
Лефортовская часть — Проломная застава — Веденские горы!
С какой жадностью я смотрел, вглядываясь в
полночный путь
Маши. С каждым шагом оживала во мне
страшная
повесть
Погорельского, совсем не страшная (сравни с Гоголем), но так
искусно выписанная без единого пустого слова, и потому магически
черной курицей
заполнившая меня, как не только воображаемое,
а
действительно случившееся
событие, и свидетель события
— герой — терся об бок зеленым рукавом и встряхивался
— Аристарх Фалелеич Мурлыкин. (Я окончательно убедился,
что Захар и есть Мурлыкин.) От дома
Лафертовской маковницы
и следа не осталось, да ведь и то сказать, что в повести дом
провалился в день свадьбы Маши. Но кто же это у покосившейся
лафертовской
калитки в красном платье с повязанным на шее
платочком провожал нас притихшими долгими глазами (Аристарх
сладко курлыкал), нет, я не ошибся, это была Маша,
прекрасная,
как майский день
.
В первый раз я попал на
немецкое
кладбище — а это действительно
как Божий рай: по чистоте, цветам и порядку не сравнить
ни с Андрониевым, ни с Покровским, ни с Новоспасским — старинными
историческими
кладбищами, где я знал каждый памятник,
каждый омшелый бугорок, засор и без концов путаницу.
И, как в церкви, мы стояли у склепов в первом ряду. И тут я
увидел, что это был не рояль, а гроб. И когда опустили гроб под
английские слова священника, в которых повторялось имя
Колли
,
поднялись из цветов какие-то птички и стали перелетать над
цветочными памятниками, и мне показалось, а я следил за ними,
не стрижиная печаль в их перепорхе и перелете, а от удовольствия
кружились они — так тих был и покоен летний день и прекрасны
цветы и нарядны провожатые.
Нарядный старый англичанин с той же внимательностью, как и
в церкви, повел нас с Мурлыкиным. И все пошли.
Одноэтажный деревянный с террасами, как где-нибудь в Кускове,
садовый ресторан, кладбищенский трактир, а там все было
готово и блестело скатертью, тарелками, рюмками, стаканами,
осененное белыми букетами. За день проголодались, не шлось поанглийски,
но нас никто не одергивал.
ТРАВКА-ФУФЫРКА
В кладбищенском трактире мы сидим за отдельным столом с
Мурлыкиным и нас пичкают. В общую залу, где поминают нарядные
провожатые, раскрыты двери — все блестит и сверкает. Да и у
нас тронуть страшно: или сомнешь или замуслишь. Нам прислуживают
не только лакеи —
солитеры
под стать гостям! — аи старичок
англичанин мистер Фокс: это он и в церкви встретил нас, это
он и распорядился поставить нас первыми за венками и потом
усадил на линейку,— покидая общий поминальный стол, он наведывается
к нам, справляясь, не надо ли чего детям и сыты ли мы?
И я заметил, что с каждым его приходом все труднее ему выражаться
по-русски. Но нам никакого спиртного не полагается, да и
кому бы пришло в голову угощать детей вином? И я понял, что мы
оттого и отдельно за особым столом — прием педагогический. В зале
становилось как-то мрачно-шумливо и беспорядочней: уж
звенело, падало и шаркало. И только лакеи бритыми, бесстрастными
лицами поддерживали высокий тон почетного собрания.
Мурлыкин, несмотря на обилие и замысловатость поминальных
блюд, по мере возраставшего оживления по соседству супился и
ершился, ну вылитый бабушкин кот. Мистер Фокс, с такой заботливостью
осведомлявшийся о нас, не обращал никакого внимания на
нашего спутника и не подумал —
что он тоже живой человек, а не
только наблюдающий глаз!
или, продолжая Мурлыкина:
надлежащим
образом его не испродовольствовал
. Но он, Мурлыкин,
английским законам подчиняться не желает. И, подмигнув лихими
усами старшему обер-лакею, у которого на бритом обнаружилась
не менее выразительная мимика, Мурлыкин шмыгнул стремительно
в дверь, откуда бесшумно появлялось
продовольствие
. А вернулся
— и ласковый и масленый, за плечами крылья, а над верхней
губой, под носом, причмокнув
отдушнику
, дрожащий кусочек
чего-то — закуска.
А когда мистер Фокс появился с бутылкой лимонада —
а может,
дети хотят еще каких-нибудь прохладительных напитков?
(квасу бы куда лучше! — но про квас сказать не решились) —
и, поставив на стол бутылку, нерешительно удалился, можно было
подумать, что кто-то нарочно под его ногами разворачивает паркет.
Мурлыкин, не отворачивая полы своего зеленого с нашивками
мундира, обнажил белоголовку, ловко хлопнул в донышко, и пробка
вылетела полоумно,— и вместо английского лимонаду деловито
разлил по стаканам: себе как следует, а нам — вот столечко!
— Обязательно надо помянуть покойника! — сказал он наставительно,
обращаясь к нам, а пагубный его кусочек, селедка,
затрепыхтала укоризненно в ту комнату.
* * *
На похоронах отца под тот же самый припев:
обязательно
помянуть папашу
— брата напоили; он был всегда тихий и робкий
и безответственный — конечно, постарался не один этот поминальный
русский обычай, а главнее любопытство, что произойдет,
когда доверчиво пьющий напьется; то же проделывают для смеха
и над бедными зверями. Я же цолучил водочное крещение в
Андрониеве монастыре, в келье иеродьякона Михея —
Богоподобного
.
Но меня никто не напаивал, а сам я по своим первородным
преступным наклонностям потянулся к такому настою, что и
слона валит, а человека превращает во что хотите: эта такая монастырская
перцовка, но не на перце, а на травке фуфырке,
Едва ли кто и из самых искусных наших огородников слышал
про чудодейственную травку, а она есть, эта
травка-фуфырка
.
Я пытался дознаться у профессоров, учителей моих — Горожанкина
и Тимирязева, а до них еще у В. В. Сапожникова, моего
первого учителя ботаники, к какому семейству принадлежит эта
травка и в какой культуре прозябает, но как я ни рисовал, как ни
описывал — она мохнатая, вроде кукушкина льна, зеленая, как
водоросли, а дух — лесная земляника! — ученые ничего не могли
сказать, и только Василий Васильевич Сапожников сделал догадку
о Тибете. То же говорил и Александр Александрович Вознесенский,
опытный казанский травовед. А я в свое время, при встрече с
голубыми и желтыми ламами, не спохватился помянуть о ней:
им-то, наверно, известна эта обороть-трава. А между тем травкафуфырка
водится и под Киевом, и под Москвой.
От киевской фуфырки потерпел небезызвестный Илья Ларин,
отставной унтер-цейгвахтер, кишиневский знакомец Пушкина,
прообраз гоголевского капитана Копейкина и горьковских беспутных
мастеровых-балагуров. Случай описан у Вельтмана в его
Приключениях, почерпнутых из моря житейского
.
Где-то под Киевом Ларин дернул стаканчик особого приготовления
настойки с этой
фуфыркой
, возбуждающей до
высшей
степени бодрствующего сомнамбулизма и ясновидения мытарствующих
по земле духов
, или, попросту говоря, до чертиков.
Шинкарь, заметив чудодейственный бурав и сверло фуфырки,
предложил закусить
бубличек
.
Да какой же это бублик, это
петли на, шею! — пролепетал очумелый, замотав головою.
Ну-ну!
Михаиле Иваныч!
— послышалось ему, будто кто-то прогнусавил
над ухом. Ларин обернулся.
Да какой же я Михаил Иваныч!
—
крикнул он, вытулив глаза. И вдруг г,олову его потянуло в сторону
и он замотал головой: цепь поводыря тянулась до самой шеи, он
осязательно чувствовал, что ремень намордника сдавил ему переносицу
и челюсти. Несмотря на барахтанье, поводырь, потянув за
цепь, повлек его за собой, зыча на бубне. Морду Ларина сжало в
клещи.
Эй, караул, караул!
— взревел он, хватаясь за цепь, и,
переваливаясь с ноги на ногу, следовал за поводырем, смотря
вокруг. А вокруг черт знает что! На том же самом месте, где
улица, стоит себе и лес, и тут же идет торная дорога по крышам;
крайнюю корчму проросли насквозь три сосны в несколько обхватов,
а над корнями высится двор с теремом, с садом, обнесенным
высоким тыном, а тын прорезывает соседнюю корму, торчит из
стола и из печки, нисколько не мешая стряпать. На площади,
застроенной домами и поросшей лесом, толкучий рынок, народу
тьма-тьмущая: ходят себе друг сквозь друга, сквозь стены и сквозь
деревья; у выезда гарцуют по торговкам всадники в шишаках и
латах, рубят вдоль и поперек, а им и горя мало, сидят себе
над горячими угольями — угли в горшках под подолом — и что-то
бормочут.
Не тяни, передавлю ребятишек!
— ревел он медведем.
А нечего делать, идет, давит, думает, раздавил насмерть, а ребятишки
со всех сторон:
Хи-хэ, усюсю!
Вот вышел он в поле, а среди
поля трущоба, и топь и трясина, а стадо пасется промеж баб —
бабы бурьян жнут — и ходит по ним, как по кочкам. Шли, шли,
утомился, уж переваливается на четвереньках, и завел его медведчик
в какой-то город: над развалившейся избой стоит господский
дом, на крыльцо залез колодец, в ворота забрался забор, на горне
кузницы сидит пригорюнясь Маша, а кузнец раздует мехом жар,
сунет в него шкворень, раскалит, да на голове ее, как на наковальне,
и кует, припеваючи. Поводырь дернул по ногам дубиной, и
измученный медведь повалился на траву...
А секрет андрониевской фуфырки известен был одному только
иеродиакону Михею, и о случаях превращения рассказывали как
в Таганке, так и в Рогожской, и дальше — до Сокольников. Настойка
заготовлялась в Великий пост, а подносили по преимуществу
на Святой, но не всякому, а
низким душам для воздвижениям
У всех на глазах иеродьякон Евпор, рядовой монах и без всякого
голосу, достаточно рюмки фуфырки, как превращался в архидиакона
Евпора или, по собственному величанию, лесковскому, в
архи-обер-иеродиакона, и так ревел трубой, ничего не оставалось,
как выдворить в темный подвал под спуд
, где однажды сидел
на цепи протопоп Аввакум со сверчками, мышами, тараканами
и блохами, иначе не только вылетят стекла, а подлинно сокрушатся
и древние стены, несокрушимые и татарскими стрелами; у трезвейшего,
расчетливейшего лампадника
иеромонаха о. Иосифа и с
меньшей порции вдруг как бы раскрывались глаза, и он собственными
глазами видел, как зарезанный Жилин вылезал из своего
богатого склепа и бегал с ножом среди крестов и памятников,
и красные лампады у крестов горели синим огнем.
Однажды после обедни мы зашли к о. Михею, и у него случился
желанный гость, лаврский канонарх Яшка; для препровождения
времени Яшка дернул целый стакан фуфырки — и меня потянуло
попробовать. Я на канонарха смотрел как и без фуфырки превращавшегося
во время пения во что-то нечеловеческое, может быть,
в межзвездного демона или в какого-нибудь из очень высоких
ангелов. О. Михей и другие монахи уговаривали меня не дерзать
и взамен предлагали кагору, но я, поощряемый канонархом,
хлопнул на лоб зеленую жгучую рюмку. Больше я ничего не помню.
И только помню, как, держась за руки с братом (не с тем, которого
напоили на похоронах отца, а с другим, которого только
что угощали кагором), мы очутились за воротами монастыря. Был
уж вечер. Земли под ногами я не чувствовал, я плыл и плыл под
бесконечные куранты, но у крутого откоса, как спускаться с Андрониевской
горки к Яузе, часы остановились, и я стал на четвереньки.
И вот как в ночь перед Рождеством волостной писарь, выходя на
четвереньках из шинка, видел, как месяц ни с того ни с сего танцевал
на небе, так я увидел на небе зеленые, движущиеся лесенкой
облака, и я пошел по воздушным ступеням, бескрылый, забираясь
все выше под звезды на светящийся лунный фонарь. А очнулся я
под откосом на берегу Яузы, когда Андрониевские куранты пели
звонкую полночь и луна, русалочье солнце, светила со дна Яузы.
Но с той поры — обращаться в медведя
или в летучего голландца
(так меня прозвали) отвадило, и не только фуфырка, а и
детский
кагор не прельщал.
А до чего и без фуфырки, в чистом виде меняет человека — не
узнать было Мурлыкина, забыл он свою роль наблюдающего,
расстегнул зеленый с нашивками мундир и, тыча пальцами в деликатные
воздушные блюда, сыпал похабные солдатские присказки.
И у меня после лимонаду
как развязались руки — и уж без
всякого стеснения мы закончили бесконечный поминальный обед
мороженым и сухарным квасом.
Дымя сигарой, предстал
из всеобщей белиберды мистер Фокс
попрощаться. Но Яков Яковлевич говорил уж не на языке Шекспира,
а по-калмыцки — так, по догадке Пушкина, говорили наши
бедные звери, когда они еще говорили в свое земное новоселье:
тур, архар, тарапаи, бирюк. А я отвечал по-английски.
Был тихий темный вечер. Из самой глуби сердца, как голос
лаврского канонарха, подымались органы — густые уводящие зву156
ки. Какие-то воспоминания о канувшем безвозвратно живо проносились
чувством, но словами не выговаривались.
У Проломной заставы, направляясь к пивной, мы приостановились
у бабушкина дома.
Калитка была заперта, а за щелястым забором ходила собака.
И мне показалось: прижавшись лицом к щели, стоит Маша. Я заглянул
в щелку и встретил глаза — эти глаза я никогда не забуду!
Испуг? Нет, это был не испуг, хоть бабушкин кот, наш Мурлыкин,
тут же о забор терся! Никого и ничего не замечая, она ждала
своего Ульяна. И ее пылающие щеки обожгли меня.
И как поутру, в этот мой
счастливый день
безотчетная радость
обняла мою душу, так теперь необъяснимая надежда заливала
мое сердце. Но чего я ждал? и чего я жду?
АНГЛИЧАНИН
— мое первое впечатление —
Гёте я нашел у нас на чердаке, как находят золотые зарочные
йлады. Имя Э. Т. А. Гофман я услышал от матери. Шекспира и
Свифта я получил от дяди. Это не тот известный на Москве
самодур
,
мой двойник, открывший мне с
Писцовыми книгами
Шевырева,
Погодина, Хомякова, Аксаковых, Киреевских, Забелина,
Строева, это другой —
англичанин
.
Первое, что я увидел в Малом Театре, это
Макбет
с Федотовой
и Ермоловой и
Гамлет
с Южиным. А
Гулливер
с картинками
— подарок на Рождество с анненковским Пушкиным — первый
камень нашей детской библиотеки.
А когда меня заодно с моим братом перевели из 1У-Й гимназии
в Александровское коммерческое училище и начались мои английские
уроки у знаменитого московского англичанина Маклелянда
(застрелен провалившимся на экзамене), я нашел себе такого
покровителя, о чем и мечтать не мог: это был старший брат матери
и мой крестный — Виктор Александрович Найденов,
англичанин
.
* * *
Странное явление в русской жизни, и что-то не слышно, чтобы
такое бывало у других народов: русский человек превращается и
без всяких колдовских чар в любого не-русского.
У Тургенева Иван Петрович Лаврецкий, чего руше, а играет в
англичанина. В XVIII и в начале XIX игра во француза поветрие,
образец у Фонвизина
Недоросль
.
Русский молодой человек,
возвращаясь из Парижа, привозил с собой наружность парикмахера,
несколько ярких жилетов, несколько пошлых острот, разные
несносные ужимки и нестерпимо решительное хвастовство
.
Это я выписываю из
Тарантаса
гр. В. А. Соллогуба.
В наше время — до Революции — русские путешественники
вывозили из Парижа повадки интернациональных кафе с Сен-Мишеля,
отпечатывающие на русских природных рылах неизгладимую
печать распущенного ухарства. Стоит вспомнить вечера у
Ф. К. Сологуба (Тетерникова) или — совсем как в Париже —
Бродячую собаку
.
Какой Бульвар — Сен-Мишель или Монпарнас — переняли наши
английские
писатели: Чуковский (Корнейчук), обольстивший
такого искушенного в языках, как Брюсов, и Замятин, обескураживший
своей Англией доверчивого, преклонявшегося перед заграничной
культурой Горького, не могу сказать, сам я в Англии
не жил.
Но мне всегда при этих
английских
встречах вспоминалось
что-то виденное на театре, какой-то, с куплетным выстрелом,
водевиль, где наши одесситы, как Чуковский, или воронежские,
|_ как Замятин, доморощенные
любители
ломали английскую комедь.
* * *
Виктор Александрович Найденов, как все его братья и сестры,
окончив Петерпаульшуле, уехал в Англию и после пятилетней
науки вернулся в Москву на Земляной вал
англичанином
.
Фабричные рабочие Найденовской шерстопрядильной сразу наклеили
ярлык
англичанин
в отличие от других хозяев — братьев
Найденовых.
Англичанина
никто не любил. Голоса он не подымет, но никогда
и не услышишь от него человеческого слова. К
англичанину
не замедля прибавилось:
скусный
(скушный) и
змея
.
Всю жизнь прожил он одиноко на Земляном валу в белом
найденовском доме в семье своего знаменитого брата
Самодура
,
гремевшего на всю биржевую Москву. Ни малейшего сходства с
Найденовыми, сам по себе, подлинно
англичанин
. В его лице
ничего, что так ярко и резко во мне — из рода суздальского
красильного мастера из села Батыева, ни китайских чувствительных
бровей, ни тибетских скул. Европеец — Берн Джонс, тонкий
профиль и тень печали без всякого намека на Азию.
Ближайший круг его брата
Самодура
—
славянофилы
, а
ему подавай московских англичан: его знакомые — обрусевшие
или приезжие англичане, директора московских фабрик и инженеры.
И дома в обиходе не филипповские и чуевские пирожные изобретения
и не от француза Трамблэ, а сухое английское от Бертельса.
А в его библиотеке не русские, а английских и немецких имен
стена.
Директор Найденовского банка на Ильинке — почетное место,
а настоящее его дело — он выписывал английские журналы и
беспредметно
следил за литературой, для него единственной,
с единственным языком английским. А кроме английских книг,
оранжерея.
Круглый год парадные комнаты белого найденовского дома ярко
цвели и благоухали. Помню, когда я с воли входил в зал, у меня
разбегались глаза и кружилась голова, особенно в дни, сверкавшие
морозом.
Садовник Егор, побывавший с таганским садоводом Дюковым
у первых садоводов в Париже, занимал одно из первых мест в найденовской
дворне. Егор ходил по двору не шарахаясь и, кажется,
единственный на человека похож: ни всеобщего испуга, ни обязательной
оглядки — сам требуя к себе внимания и никого не замечая.
Как набожный англичанин, Виктор Александрович воскресенье
начинал с церкви, и после обедни каждый нищий получит от него
пятачок. Нищие его не любили: этот пятачок не обычная копейка,
но с какой гадливостью и из какой дали протянутый; обжигающую
холодом перчатку и отмороженная рука почувствует.
Я не думаю, чтобы он кого-нибудь любил, но и у него была привязанность,
кроме английских книг и цветов, это его Молли. Но
живой я эту Молли не видел, я застал ее уже в мраморе — какое
нежное песье творение. И за эту любимую Молли он имел преимущество
перед всеми в собачьем царстве: подтишковые собачонки
— напасть бесконечного найденовского двора — за ноги его не
кусали, злые, радовались на его ласку. А ведь не было человека, да
сколько раз и я терпел от их острого зуба, не уследишь, тяпнут
молчком или снежным комом ударятся под ноги, только и знай, что
вытаскивайся, как из липкой кусающейся грязи.
* * *
При первых моих английских уроках я обратился к Виктору
Александровичу за разъяснением о произношении — мне долго не
давалось
Ш
и
г
. С этого все и пошло. И я убедился, что Виктор
Александрович Найденов, трудно поверить, подлинно англичанин,
не отличишь от Маклелянда.
Большую часть лета он проводил в Москве. Случалось, в
воскресенье он затевал, по английскому обычаю, воскресную прогулку.
Меня и моего брата, для которого,
чтобы ему не скучно было
,
меня перевели из гимназии в коммерческое, вызывали нас
обоих к Найденовым отбывать повинность. Он брал нас с собой в
Петровское-Разумовское: до вокзала на конке, потом поездом.
И
на лоне природы
вмолчанку мы пили чай с лимоном. Два часа
такой прогулки тянулись для нас без срока, большего наказания не
придумать.
Но когда он заговорил со мной по-английски, его не узнать
было. Не улыбнется, а тут улыбался — магия безулыбных английских
слов,— улыбался он по-русски. Некурящий, казалось, вот-вот
закурит и добродушно пустит дым сквозь ноздри после вкусной затяжки;
непьющий, вот хлопнет рюмку и скажет:
За ваше здоровье
.
Тут я узнал и историю его любимой Молли: вывез он ее из
'Англии и как он без нее тоскует, и всегда ему памятна — мраморная,
а как живая. И о цветах, сам повел меня в оранжерею, а ведь
л цругое время, раньше-то, и глядеть не разрешалось, а не то что
в
вйти и потрогать.
№ Помню, я как Диккенса начитался, и в первый раз, прощаясь, я
Цюзвал его дядя
.
* * *
По-английски я был первый в классе. Мои английские изложения,
заданные на дом, исправлял Виктор Александрович Найденов.
У Маклелянда первыми учениками считались только те, кто
брал у него домашние уроки — цена очень высокая: 5 рублей за
час. Я был исключением
Однажды английский дядя для испытания моих успехов дал
мне перевести из "Птез
статью... Но это был не рассказ, а со
всякими цифрами исследование о атмосферических осадках
.
Очень скучно, но я исполнил, одолел. И, неожиданно для себя, в
Московских Ведомостях
я увидел свой перевод: Атмосферические
осадки
; статья была проредактирована, сокращена и, конечно,
без моей подписи.
Так безымянным англичанином
я в первый раз попал в русскую
литературу. Не помню №-а Московских Ведомостей
, а год
1890. Мне было 13 лет.
В то лето я собирал бабочек. Но кроме бабочек и гербария
географические карты: все цветное меня привлекало. Я все думал,
если бы мне достать такой атлас, чтобы с горами, реками и лесом
— елочками — мое зографское
ремезовское пристрастие
(Семен Ульяныч Ремезов первый русский географ).
Английский дядя мне обещал за перевод гонорар. И на Рождество
я получил от него подарок: немецкий атлас бабочек —
нецветные, черные иллюстрации: все бабочки на одно лицо.
кокосы
Случай с фуфыркой
— мой голландский
полет на луну,
сбросивший меня с Андроньевской горки на берег Яузы, отвадил
меня бесповоротно от всего, где чувствовался хотя бы только намек
на спиртное, вроде пьяных вишен
и ромовой бабы
, но любопытство
к превращениям раздул в страсть.
6 А Ремизов
Источник у меня единственный: книга. По счастью, они сами
шли ко мне в руки. Я так и смотрю на книгу, как на живую встречу.
Потом уж я стал присматриваться и приглядываться к живым
людям и строить всякие догадки, что есть настоящее в человеке и в
чем он только
прикидывается
или, что то же, во что превращается.
А наконец, и заглянул в себя и не без удивления открыл и в
самом себе целый ряд превращений.
Одно скажу, что без долбушек, или когда прямо по голове щелкают,
без этих
ко-ко-сов
, дело не обходится. А еще я заметил,
что существеннейший признак состояния превращенности —
полнейшая искренность, и тот актер, который будет играть Иудушку
Голавлева, ханжа и лукавя, никогда не даст живой образ этого
образцового превращения, более сложного по разнообразию и
глубине и самого Тартюфа и более яркого, врезающегося
в память, чем Петр Степанович Пустолобов, гоголевский
оборотень
Квитки-Основьяненки.
И разве уж так необходима травка-фуфырка, чтобы обернуться
или обернуть?
Да, Гоголю без фуфырки не обойтись, но ему известно и еще
одно средство, и не менее действительное:
страх
. И если фуфырка
воздвигает
, у страха глаза велики, то же на то же. Для Достоевского
обязательно
горячка
, вообще высокая температура. Но
как же быть со мной, с моими лягушиными градусами, зябнущему,
когда говорится, что на воле жарко, с моим пристрастием к дождю,
к ненастной погоде и болоту, а между тем не могу пожаловаться,—
это, видно, кокосы долбят мне в голову, и недаром намедни
в голове у меня разбили чернильницу и черным залило мне
мозг.
В
Тысяча и одной ночи
я нашел много случаев превращения
и рисовал, не знаю, куда с моими собственными превращениями
задевались рисунки! В этих сказках мало указаний на способ, чем
вызвана чудесная перемена, а кроме того, дело идет о джиннахмаридах
и по преимуществу о злых маридах — ифритах, а для
меня любопытнее было узнать, как и чем человек превращается в
мышь, кота, собаку, осла, буйвола...
О превращении в медведя я узнал от Вельтмана, а про волков
открыл мне Орест Сомов.
Лучи месяца упадали на самый сруб осинового пня, и Артему
казалось, что сруб этот белелся и светился, как серебряный.
Старик Ермолай трижды обошел тихо вокруг пня, бормоча: На
море-океане, на острове-буяне, на полой-поляне светит месяц на
осинов пень, около того пня ходит волк-мохнатый, на зубах у него
весь скот-рогатый. Месяц, месяц, золотые рожки! Расплавь пули,
притупи ножи, измочаль дубины, напусти страх на зверя и на
человека, чтобы Серого волка не брали и теплой бы с него шкуры не
драли!
Ночь была так тиха, что Артем ясно слышал каждое слово.
Еремей стал лицом к месяцу и, воткнув в самую сердцевину пня
ножик с медным черенком, перекинулся через него трижды,—
в третий раз упасть головою в ту сторону, откуда светил
яц. Едва кувырнулся он в третий раз, вдруг видит Артем: стариГ^а
не стало, а на место него очутился страшный Серый волчище.
рЗверь поднял голову вверх, поглядел на месяц кровавыми глазами,
; обнюхал воздух на все четыре стороны, завыл и, воя, пустился
' бежать вон из лесу. Артемий дрожал от страха. Зубы его так часто
] н так крепко стучали, что на них можно было истолочь четверик
!гречи, а губы его сжались и посинели. Он подошел к пню, призадурлвался
и давай обходить около пня, твердя заклинания. И став
лицом к месяцу, трижды кувырнулся через ножик с медным черен^КОМ.
И за третьим разом, глядь — вот он стоит на четвереньках,
рыло у него вытянулось вперед, балахон сделался длинною пушис|
уою шерстью, а задние полы выросли в мохнатый хвост, который
: тащился, как метла. Он попробовал молвить слово, но вместо чело'веческого
голоса завыл волком
.
И тут никакая фуфырка, тут месяц, медь, слово... И что удивительно,
есть, оказывается, средство обращать не только Ермила
ли Артема, это все живые люди, а и мертвого в живое. Об этом
у$нал от того же Сомова (Байский) — его рассказ известный и
.^Пушкину, и Бестужеву (Марлинскому), и Гоголю, и Погорельско|;
му, и Одоевскому. Но тут не месяц, а яркий полдень и черная свеча,—
синий огонь (
черная
,— по Новалису из тарантулова сала,
а
тарантул
в горячечном видении Ипполита у Достоевского —
жизни и смерти).
,
В последний день Зеленой недели, когда солнце шло на полI
день, она пошла в чащу леса, отыскала поляну — на поляне нет
былинки, а вокруг разрослись большие кусты папоротника,—
I очертила около себя круг белым клыком черного вепря, воткнуI
посередине в землю черную свечу,— и свеча сама собой загорелась
синим огнем. Вдруг раздался шум: с гиканьем и аукая вихрем
ЛОмчалась через поляну вереница,— на одних венки были из осоки
& (утопленницы), у других из ветвей (удавленницы), так что каза^
лось, будто у них зеленые волосы. Вот бежит и ее Горпинка. Фенна
ч"(8два успела ее схватить за левую руку и втащить в круг. Она поспешно
выхватила из земли пылавшую черную свечу, подняла ее
лад головой дочери,— и мигом зеленый венок из осоки затрещал,
Загорелся и рассыпался пеплом с головы Горлинки. В кругу Горпннка
стояла, как оцепенелая, но едва мать вывела ее из круга, на^чала
она у нее проситься тихим ласкающим голосом отпустить:
*^'Мать, отпусти меня; мне тяжко, мне душно будет с живыми!
Л Фенна не слушалась и все вела ее к своей хате. Вот пришли;
'- старуха ввела Горлинку в хату; Горпинка села против печки, облоV'.*
котясь обеими руками себе на колени и уставя глаза в устье
печки. В эту минуту черная свеча догорела, и Горпинка вдруг
изменилась: лицо ее посинело, все члены ее окостенели и стали
холоднее льда, а волосы были мокры, как будто только что она
вышла из воды. Страшно было глядеть на ее лицо, на ее глаза открытые,
тусклые и не видя смотрящие. Проходит день, настает
6* 163
ночь,— проходит и ночь, проходят дни, недели, месяцы,— все
так же неподвижно сидит она опершись головою на руки, все так
же открыты и пусты глаза ее, бессменно глядящие в печь, все так
же мокры волосы
.
И только мертвого можно оборотить в живого, хотя бы на
краткую меру свечи, самовозжигающейся при прикосновении с
землею, но есть средство создать двойник человека. А средство это
вот какое: надо, крепко наступив на тень человека, сдернуть ее
к себе и пустить на волю,— и уж не различишь, кто из двух будет
настоящий. (Сложнее потом разделаться: надо исхитриться поймать
за хвост и стащить чужую шкуру, тогда только сгинет.)
Но сама сила человеческого положения разве плоше
фуфырки
или слабее месячного блеска и медного черенка или ее синий
огонь тише тарантуловой черной свечи? И зачем мне с моей кипящей
волей механические приемы, чтобы стать и тем и не тем, обернуться
или обернуть?
Насытив свое любопытство на всевозможных превращениях,
добравшись, наконец, до русалок и хвоста двойника, я задумался.
В
Игроке
у Достоевского есть намек на загадочное явление:
безобразие
.
Я не умею себе дать отчет, что со мной сделалось,
в исступленном ли я состоянии нахожусь, в самом деле, или просто
с дороги соскочил и безобразничаю, пока не свяжут
. А у казака
Луганского (В. И Даля) я нашел живой образ безобразника:
помещик Иван Яковлевич Шалоумов.
Он по дням, по часам, по неделям принимал на себя временно
и поочередно всевозможные нравы и был сегодня не тот человек,
что вчера, иногда вовсе не тот, что час тому назад: утром скуп
до невозможности, к обеду благоразумный хозяин, к вечеру мот: в
понедельник сердит и брюзглив, во вторник насмешлив, в среду
отчаянно весел, в четверг учен, глубокомыслен, в пятницу богомолен,
в субботу страстный игрок, в воскресенье затеям нет конца
и весь дом вывернет вверх дном
И внешне он переиначивается!
Когда он является в халате, это означало, что он намерен быть
хозяином, домоседом, отцом семейства; если выходил поутру прямо
в сюртуке, то это значило, что он будет человек крайне деловой;
если же в коротенькой курточке, то это была одна из самых дурных
примет и очень походила на расправу со всей дворней; вовсе
же без верхнего платья, в одной только расстегнутой настежь жилетке
или в щегольском убранстве, показывали, что барин будет
отчаянным весельчаком
. Но он не только обращался в самых разнообразных
людей, действуя по душевному убеждению,—
и все
это он желал, может быть, сделать, все это являлось у него уже
в готовом, действительно исполненном и сделанном
; он обращался
также и в зверей и птиц: кричал петухом, собакой, конем, теленком,
выл волком, но также и в инструменты. Но, превратившись в
контрабас, сорвался
л 1
Иван Яковлевич, схватив меня с необыкновенным жаром, вытащил
на середину комнаты, поставил перед собой и, перебирая
пальцами левой руки мне по лицу, пилил меня правой рукой поперек
живота, подражая голосом контрабасу И вдруг закашлявшись
и как будто вздумав что-то новое, опрометью побежал из
зала в свой кабинет. Все затихло в ожидании. А в кабинете раздается
какой-то глухой и дикий голос
.
Желание
— это магия для всяких превращений и без всякого
Посредства и вне условий: я захотел и тотчас сделался из
самого
^ебя
, ведь и месяц, и заклинания, и тарантулова свеча без желания
никакого действия. А бывает и нехотя, а превращения налицо.
Или действуют тут подлинно магические, а без всякой магии, эти
самые
кокосы
,— какое же волшебство в долбушках? И разве я
когда-нибудь наступал, желая, на чью-нибудь тень?
Убийца
—
поджигатель
—
беснующийся миряк в кругу
бесноватых кликуш
— все это громко и цветисто на моей выцветшей,
как вызвезденное небо, бездонной памяти, но в моих глазах
и чувствах лишь выцвевшее прошлое. А любопытно
теперь
,—
мое настоящее! А я вам скажу, кто я.
Я — нянька Анисья (Анисья Алексеевна), и я — горничная
Аннушка (Анна Борисовна), и я же — повар Дементий (Дементий
Петрович). Загляните на кухню, правда час неподходящий,
и не надо,— после суетного дня ожиданий (во всех приемных
обязательно надо ждать), пустого, но обнадеживающего обещания,
грубых окликов, нечаянных толчков и когда вместо плевка
приходится смолчать, после всех
кокосов
дня, ведь это единственные
часы, когда я за своей работой и без всякого тормошения
ц никто меня не дергает в тишине: с двенадцати ночи и до трех или
цемного позже.
Отрываясь от беспокойных сливающихся строчек, в раздумье,
'Я вдруг замечаю (я как очнулся во сне, продолжая сновидение),
что я не один: под кастрюлями горничная Аннушка с поджатыми
дубами,— я не решаюсь спросить, что ее сегодня так расстроило,
какая забота? Знаю, все у нас в доме на ниточке держится,—
а вот и нянька Анисья, знаю, как ей трудно, а поднялась к плите,
Спасибо, это она осторожно ставит на стол к рукописи мой волшебный
фильтр
,— кофе, и отошла в угол, где висят щетки и
гДе примостился спиной к ордюру, вижу,
философ
повар Дементий;
набивает из окурочного табаку вытянутые советским способом
использованные гильзы, спасибо,— я закуриваю его папиросу,
Вое-таки вроде настоящей, только надо очень много... А иногда и
без всякого вдруг, подпершись кулаками, мы совещаемся, как исхитриться,
как будем жить завтрашний день: от монпансье у меня
коробка и в ней весь мой золотой запас,— розовая обожженная
спичка, должно быть, как вытряхивал, из кармана попала Есть у
Э. Т. А. Гофмана рассказ о обращенной в скрипку, о певице,
которой отец запретил петь, я очень понимаю ее чувства, но мне
никто не запрещает писать, а у меня часто нет возможности
присесть к столу и как раз когда
кипит
. И кажется, все бы
шваркнул,— но куда нам идти? И вот среди глубокого молчания,
в тишине ночи,— весь Париж опустел и затаился, какой покинутый
для бездомного час! — нянька Анисья начинает свою сказку о
землянке
,— о такой землянке, в которую есть вход, но выхода
нет, и как в этой землянке спокойно лежать и ничего не надо,—
и я представляю себе зеленое, мох, сыровато (и как далек я от
черной дыры
, куда суждено и неизбежно
провалиться
), и какой
мир ложится на душу и ничего не страшно и сам наш неизбежный
пропад. Землянка! Но ведь это, я говорю,— это мое, мои
слова, мой голос, мой взгляд, моя сказка.
ГОЛУБОЙ ЦВЕТОК
Вот уже с конца мая, как распустили на летние каникулы и
вся Москва переселилась на дачи, кто в Сокольники, кто в Кунцево,
кто в Останкино, а с Таганки в Кусково и Царицыно — места,
освященные русской литературой: Тургеневым, Писемским, Лесковым,
я нашел себе в доме такое местечко, получше всякой
прославленной дачи,— это наш чердак
Я никому не защу, и никто мне не мешает Целый день я провожу
за книгой, захватываю сумерки — порчу глаза над моими
мелкими рисунками и встречаю луну, ее бередящее мерцание
через единственное слуховое окно. Днем немного тепловато,—
но я всегда мерз и не жалуюсь; раскаленная июльская крыша,
стучащая, раскатывающаяся китайскими барабанами в проливной
дождь,— мне ничего, я всегда любил непогоду, она мне ближе
погожих дней.
Дверь на чердак из детской. Скрытая обоями, она годами не
замечалась. Но однажды на моих глазах пошли на чердак. Туда
складывалось все, что почему-либо не выбрасывалось или дожидалось
очереди перейти под расшитую шелками пеструю тюбетейку
кочующих по московским улицам и переулкам бритых казанских
князей, пахнущих остро своей памятной кумысовой ордой, скороговорных
и неуступчивых с их окличным
шурум-бурум
и заключительным
непререкаемым
иок
; а также береглось на чердаке
теплое зимнее в табачных листах летние месяцы. И когда я заглянул
в приоткрытую дверь, какой-то особенный свет показался
мне — как раз по моим глазам; и воздух парной — не оранжерея,
но вроде только не комнатный — и это тоже по мне; и еще что-то,
что я почувствовал как свое, и меня потянуло.
Но почему-то ходить на чердак нам запрещалось.
И я заметил, что и большие — так звали мы старших — никогда
в одиночку на чердак не заглядывали, да и то лишь днем,
и сгорбившаяся, притаившаяся дверь, которую на ночь, как спать
ложиться, нянька крестила, оставалась запертой на висячий
^блестящий замок А я скоро дознался, что за этой дверью есть еще
* дверь — тесовая, невыкрашенная и неоклеенная, и висит черный
замок А между дверями — чуланчик: полки — и на полках варенье,
высокие вишневые банки — клубника-виктория (не в честь
л
английской королевы Виктории?), любимый барбарис (его разросшиеся
кусты в самом опасном углу найденовского сада, где
громыхают цепями Трезор и Полкан), малина, сливы, черная
смородина, крыжовник, китайские яблочки, рябина; а в углу
кадушка с мочеными яблоками. Из подслушанных разговоров мне
стало ясно, что ходить на чердак боялись. Но что там скрывалось
такого страшного, чего все боялись, и я спрашивал, а никто мне
ничего не ответил И я понял, что знают, а не хотят сказать:
страшно
Зимой на чердаке выл ветер Душу охватывало черной песней.
И если бы не садило так от двери, я бы не отошел, выстаивал бы
часы, впитывая черноту заманивающей звучащей пучины: в ней
слышалась и какая-то безграничная власть и пропад, все разрешающее
и никогда не разрешимое. Голосом беззвучным я повторял
песню и выговаривал слова без значения, но глубокого сердца, как
тайный оклик, и я чувствовал тянущиеся ко мне руки и за ними
легкие дышащие крылья. В большие морозы за дверью трещало:
это ходил Мороз-Снегович с зеленой лунной бородой и серебряной
гривой, торчами из ушей.
Но кто, не Мороз же, кто пугал на чердаке и о ком боялись скаЦ"*,
зать?
Рожа черная, рыло широкое, глаза навыкате, брови облезлые,
борода щетинистая, уши лопастью, лоб поперек раздвоился, а
'из-под шапки комли рогов выглядывают, и лапы перепончатые,
словно лягушачьи, да с когтями .
Сказкой заключил я свои
догадки о страшном и не догадался — дело было вовсе не в
Тяжелых устюжских
сундуков я не трогал. А надобно было
бы кое-что передвинуть — не хотелось переть против рожна:
привыкли
! Но свалку я разобрал и распределил, классифицируя
,
как бабочек и гербарий
В хламе под разбитой детской колясочкой — в ней возила меня
-кормилица в мое первое лето в Сокольниках, памятных мне по
рассказам о моем первом озорном приключении с откушенным
косом
, под жестяной печкой, изуродовавшей меня, должно быть,
так же играя, как и я с какой-то понравившейся Валей, под
обгорелыми кубиками — тоже памятными мне: моя ожесточенная
затея сделать в доме пожар, под деревянным облезлым конем —
лошадкой
, игрушкой моего брата, соединившейся с памятью о
его кормилице, длинной и ноющей Катерине с прозвищем Околелая
лошадка
; под деревянным ружьем с застрявшей в жестяном
дуле почернелой горошиной — мне показалась прямо на земле,
с землей, книга, я ее поднял на свет — а это был Гёте, Вертер.
И я почувствовал, что в этой книге и есть разгадка всяких
страхов — почему перед чердаком был такой трепет и боялись
заглядывать в одиночку, а вечерами никогда. И эта догадка
оказалась верной, а черт совсем ни при чем: на чердаке —
давно это было — повесился найденовский учитель, он жил до нас
в нашей бывшей красильне, учил мою мать, ее сестер и братьев
русскому: несчастная любовь
.
А под Вертером
таился целый клад.
Есть жук, летает ночью в канун Ивана Купалы и сам норовит
налететь на человека: коли рот раскрыть и подставить и жук влетит
и с перепугу угадится мелкими дробинками, то выплюнуть
на руку, и у тебя богатый клад: сыпь скорей с руки в мешок,
либо в шапку, да во все карманы — посыплется чистое золото.
И без жука, отряхивая землю, я складывал книгу за книгой: и
первое — Голубой цветок
Новалиса, его Офтердинген
, а за
Новалисом Тик, Генофева
и Лунатик
; Аврора
Якова Беме,
Марлинский, Погорельский, Пестрые сказки
Одоевского, сказки
казака Луганского, Бурсак
Нарежного, 3448 год. Рукопись
Мартына Задека
и Лунатик
Вельтмана; Подснежник
,
Невский альманах
, Полярная звезда
, Северная муза
,
Северные цветы
, Новогодник
, Комета Белы
...
Много я возился с уборкой застращенного чердака и так, наконец,
обставился и расположился, как в жилой комнате, нет, еще
свободнее: я был совсем один. И только паук у слухового окна —
и когда тонкий луч проходил ко мне и падал на мой стол, прозрачная
паутина переливалась чистейшим светом.
И я получил новое прозвище: меня уже стали звать не просто
отшельник
и не отшельник
с прибавлением оглашенный
, а
немец
.
Если бы читали Потебню, его исследование малороссийских
колядок, сразу бы и головы не ломая догадались, откуда у меня
конструктивные
способности и призвание к уборке. (Впоследствии
в одном из своих кокосовых
превращений я — белая
горничная Аннушка
буду особенно гордиться уменьем, не марая
рук, завертывать ордюр
, как пакет с пирожным.) Если бы знали
Потебню, то безошибочно определили бы источник моей хозяйственности
или, говоря песенно: уменье гнездо вить
, а не приписали
бы влиянию моих соседей и приятелей — часовщику Дроссельмейеру
и органисту Абрагаму Лискову, хотя должен сказать,
и Щелкунчик
и Кот Мурр
, впервые тогда прочитанные,
вызвали во мне живые, горячие воспоминания, и я не мог быть
безразличен к их немецкой
повадке.
У Потебни приводятся древние колядки
, и все с неизменным
с половецких степей навеянным ковылевым тайным Снятый
вечор!
— величание одаряющей счастьем чудесной птички и ее
мастерству вить гнездо по-особенному, а имя этой птички
ремез
,— вот от нее-то я и веду свою фамилию. А ведь известно,
прозвища даются не зря, и этим все объясняется: и московский
чердак, и мой парижский
ордюр
-бонбоньерка, и сибирская карта
зографа Семена Ульяновича Ремезова.
И как Семен Ульяныч зограф, тобольский сын боярский, потрудившийся
над сводом Сибирской летописи, почему и зовется она
Летописью Ремезовской, так и отец его Ульян Моисеич и дед
Моисей, все писали Ремезов, нося имя
первой у Бога птицы
и оправдывая дар ее — чего стоит одна Сибирская карта Семена
Ульяныча, помещенная в его Хореографской Чертежной книге
(1701 г.), с кедрами и елочками сибирских лесов, с церковками,
означающими русские города, и юртами кочевников, а какие
надписи — какое витье и завитушки, и недаром получил он царскую
награду; пять рублей денег и выход. (По толкованию
Л. С. Багрова — аудиенцию с царем.)
Знал ли Моисей Ремезов (современник Якова Беме, Паскаля и
Аввакума), что означает его знатное царское и волшебное прозвище,
и передал ли песню-колядку о чудесной птице сыну Ульяну, а
Ульян Семену, не могу сказать, а моему отцу значение фамилии
ие было известно. А подписывался он по старине —
Ремезов
,
как писал отец его — мой дед, московский разносчик Алексей
Михайлович, песнослов,
своеобышный человек
, крепкой породы,
под стать разносчику
Горькой судьбины
Ананию Яковлеву, как
Писала и его тетка и пророчица
Божьих людей
Татьяна Макаровна
Ремезова. И вот однажды на Макарьевской ярмарке, а случилось
в трактире в прощальный ярмарочный вечер при всем честном
народе, какой-то дошлый, Бог его знает как затесавшийся
в компанию, разговорившись с отцом, открыл ему, откуда все мы
происходим.
Отец задумался: и как этб возможно, он, московский второй
гильдии купец, известнейший галантерейщик — и при чем тут
птичья причинность
? Да, в его лавках очень все хитро и вещи ле,зут
сами покупателю в глаза и в руки — искусство и распорядок:
•шремезово гнездо! но он хотел бы происходить не от птицы, а от
ткацкого станка
ремиза
, а он даже согласен на карточный
ремиз
...
Известно, купцы, не дай Бог, попал на язык и давай — и наДо
и не надо:
птица
— срам! Отец взял да и поправил себе
*е на
и
— и вышло
Ремизов
,— какая же это птица, и как
будто не придерешься. А если бы знал он, что по-французски
Наша птица пишется не с
е
, а с
и
— 1е гегшг — и, стало
/быть, зря вся его
фамильная
работа... но по-французски, к его
"счастью, среди московского купечества не слышно, по-немецки и
по-английски другое дело.
А произносилась фамилия и с поправкой, а по-прежнему, как
звучала она у Моисея, как величали зографа Семена Ульяновича и
откликался московский разносчик Алексей. И когда соседка Новоселова
назвала отца, подчеркнув его самодельное
и
, отец обидел}СЯ:
Катерина Васильевна, не коверкайте моей фамилии, уши вяг,
никакой я не РемИзов, а всегда был и останусь РЕмизов
.
А сосед Ланин (
Ланинская шипучка
) тут же проговорился, что,
мол,
и
или
е
— дело не меняет, и все едино,—
птица
, как
не пиши.
Не
птица
, а
немец
— долго я под таким прозвищем ходил;
иногда
немца
заменяли
кротом
, а про
отшельника
забылось,
как забылся и
летучий голландец
— мой единственный головокружительный
полет на луну на погубившей меня
фуфырке
.
А между тем жизнь моя была подлинно
отшельника
, и никогда
еще луна,
родина всей тоски и всех желаний
, не подымала
меня так близко к себе, как тут, на чердаке, и первый памятный
мне лунный сон — о папоротнике, выросшем из моей головы, я
записал под слуховым окном.
Встреча с
Вертером
— Гёте останется для меня первым среди
первых; Тик, Новалис, Гофман, эти первые мои не-русские книги,
кого я слушал и с кем разговаривал. На всю жизнь они станут
мне самыми близкими и понятными
Я был полон тех же чувств; моим глазам открылось то же небо
и та же земля,— то ли существо мое с одной с ними сущности, и
вот душа моя распускалась
голубым цветком
. И я не жалел, что
судьба загнала меня
под небеса
и меня забыли — я ничего не
забыл оттуда и мне хотелось понять, что же такое было во мне и
есть, отделявшее меня от других, то — именно то, на что у других
под сердитую руку вырывалось и обжигало меня:
Грубый человек
Редко кто заглядывал ко мне на чердак, и фабричная жизнь,
раздраженные крики и глухая жалоба не проникали ко мне, к только
вечером подымалась музыка: играл на кларнете тот мой брат,
который писал стихи, или тот, который всегда плакал, играл на
рояле,— лунатики.
Мне никто не мешал уходить с этой музыкой в мои далекие
странствования, далеко от дома, фабричного двора, шумящей фабрики.
И мне понятно становилось, почему, как во сне, вдруг распахивались
все двери и открывалась дорога — музыкой: музыка!
— это
последнее поддонное дыхание души, тоньше слова и
нежнее мысли
. И с Новалисом мне смутно вспоминались забытые
инструменты, своим звоном вызывавшие тайную жизнь лесов: духов,
скрытых в деревьях, а в пустынях пробуждавших омертвелые
семена.
И потом, как это часто со мной бывало и бывает, воспоминания,
но с какою горечью, без слов, они проносились перед закрытыми
глазами, и я чувствовал себя каким-то навязавшимся в эту жизнь,
которому нет места.
Андроньевский колокол пробуждал меня. Глубокий, голубой, из
всколыхнувшегося сторожевого сердца, катился он над Москвой,
собирал сумерки в ночь, окликая живых и мертвых, проживших
назначенный срок на земле.
I
КАРЛИК МОНАШЕК
В лунные сумерки, чаще после Всенощной, в серебряном свете
появлялся на чердаке карлик. Он входил ко мне так незаметно,
ступая неслышно по сгибающимся доскам к моему столу, и усаживался
против меня, ногами не касаясь земли, как дети, монашек
Андрониева монастыря, отец Паисий.
Я привык к монашку, и случалось, оторвавшись от книги, вдруг
его вижу, не заметив, как вошел он, но меня нисколько не пугало,
напротив: если его долго не было, я скучал.
Он никакой
отец
— ни иеродьякон, ни иеромонах, он только
посвященный манотейный монах, носит мантию и чернокрылый
клобук, а чаще островерхую скуфейку, а на руке намотаны змейкой
деревянные четки, и имя его не Кирик, а перемененное при пострижении:
Паисий — только и всего, но в монастыре все зовут его
отец
Паисий,
Мне только что исполнилось четырнадцать, а ему — все сорок,
а может, и больше, но моему чувству и для моего глаза он, во
всяком случае, гораздо младше меня. Помогая снять скуфейку, я
касался его будто случайно и тихонечко гладил его по голове
или дотрагивался до его крохотной ручки и осторожно проводил
рукой по спине, чувствуя под жесткой рясой живые
косточки
.
Он не тот, как рисуются на картинках,—
гном
, не то, что увидел
Гофман в своей сказке
Королевская невеста
, морковка, и не
спутник мой, любимец всех детей, мой
фейерменхен
, лос колбаской,
но существо его общее с ними,— порода Миме Нибелунгов
и карлика Андвари Эдды —
цверг
.
Сморщенный, как печеное яблоко, желтый и плоский,—
китайский
, но когда я вглядываюсь в него, а он отвечает мне
тихим затаенным взглядом, или когда, положив мордочку себе на
скрещенные руки, исподлобья не отрываясь следит за мной, проникая
мне в самую душу — напомнить ли хочет о чем-то?., мне кажется,
вот на заморщинившемся его лице лопнет кожа, спадет змеиная
шкура, и вдруг обнаружится: не жесткое, а чистое, сияющее нежным
светом лицо, как у детей — ведь он был как дитя!
У него не было чудодейного кольца Андвари, но он носил на
шее старинный медный образок и никогда не расставался: на
медной доске нарезан человечек — ему стать, Кирик, а рядом с
большим лицом и одним, как рог, глазом, его мать Улита, вроде
улитки: и этот человечек и улитка имели власть и броню волшебного
кольца.
Редко он говорил. Его голос по нем, не поражал, но никакой
пищик, как представляют
цвергов
, подражая мыши. А я отвечал
тихонько, не как с другими: мое обычное — боюсь, ему было бы
больно. Он приходил
отдохнуть
. А как он вздыхает, и не просто,
а с подвздохом — а такое, я знаю, только от неимоверной усталости
и у затравленных и значит, что человек надорвался или,
вернее, живому существу (какой же он человек!) подошло до
краев.
Тот год — моя самая жаркая пора — мне открывшийся на чердаке
клад: Гёте, Новалис, Тик и Гофман; Гофман, пламенем которого
раздуло огонь моих
купальских
глаз; Гёте, который останется
для меня единственный; Новалис и Тик, мои названые братья,
слова которых я повторял, как из далеких воспоминаний наших
встреч.
Я рассказываю, что вычитал из книг,— мои встречи с мыслями
и образами, а образы и символы для меня больше чем знаки, а
подлинно живые существа; и еще прозвучавшие слова, перевернутые
представления, неожиданно отдаленные метафоры, соединяющие
несоединимое, а в действительности где-то связанное, отчего
перед глазами вдруг весь мир освещался и глядел, как впервые,
или про какое-нибудь смешное по своей неожиданности сочетание
вроде комедии Полевого:
Федосья Сидоровна и китайцы
. И всегда
я рассказываю сказки.
В сказках меня привлекает колдовство, оборотни и превращения
— эти таинственные кувшины со звездами и лунным молоком,
живая, мертвая и змеиная вода...
Мне еще не совсем понятны полеты на
думе
человека, когда
колдун, задумав на кого-нибудь, принимает его образ; мне еще не
все понять, что такое у Новалиса
душевное прикосновение
, которое
подобно прикосновению волшебного жезла, и что только впоследствии
скажется и у меня по-своему, похожим словом:
пожелание
,
магическая сила которого, как. оказывается, превосходит
всякие механические посредства. Я еще смутно догадываюсь о
волшебстве
первого прикосновения
,
первого слова
и
первого
взгляда
, где волшебным жезлом будет отраженный луч света.
Мне было тогда понятнее колдовское пойло и наговорный
черный порошок, превращающий в зверей и птиц — аист и сова
Гауфа,— и возвращающее оборотня к его прежней жизни заклинательное
мутабор
, туфли-скороходы и трость, открывающая
золото и серебро, карлик Мук, ослиные фиги, ягоды, освобождающие
от фиговых ушей и носа; мне было доступнее колдовство
с травой
тирлич
, его настоем ведьмы натирают у себя под мышками
—
ведьма киевская и ее сестра муромская
; для моих глаз
было нагляднее гофманское превращение цветов в блестящих
насекомых, а пестрых птиц в цветы.
Меня особенно поразило заключение одной сказки Луганского
(Даля), такое неправдашное и потому такое правдивое: не прямое,
а обратное превращение, где человеческий образ был только видимостью
и недоразумением.
И когда, ртъезжая, король оглянулся, он увидел, что из дома
бобыля Строя вышли: но это был уж не старик Строй, а смиренный
вол с ярмом на шее, он пыхтел и жевал жвачку, а Строиха
Горбылева, тая, как туманы, вдруг прыснула серой кошкой по
кровлям и заборам, и не три ее дочери: одноглазка Шалава, дву172
глазка Гулява и трехглазка Потачка, а три индейки в воротах,
глазея вслед за колесницей — за королем и их сводной, изводимой
ими сестрой Палашей и протянув шеи, кричали без толку во все индюшечье
горло.
В этой сказке есть еще много чего любопытного и чудесного,—
и как из зарытых в землю костей убитой коровы подымается вдруг
серебряная яблонька с золотыми яблоками, как эта самая яблонька,
кивая серебряными ветвями, неслышно, как на крыльях, идет
перед королем и королевой, когда, выйдя из церкви после венца,
направились они ко дворцу.
Монашек, как всегда, чутко прислушивался к моему голосу,
точно глотая звуки моих слов и не сводя с меня глаз И в осенних
глазах мне показалось — какое это усилие напрягало их, о
чем-то напомнить мне, и какая печаль, что смотрю и не вижу, не узнаю
его.
Эти осенние глаза — а они самые печальные! — это серое зеркальное
поле — я встречал их в укор, и мне было также печально.
Мне вспоминалась печальная осенняя дорога — сырая от дождей,
не просыхающая под кротким паутинным солнцем, шарахающихся
с земли бестолковых галок, крот вылез из своей хитрой подземной
чернушки — стихи
Поздняя осень
, музыка Чайковского,
Скучная
картина
, зазывающий вой ветра... но где, когда и что произошло
с монашком, почему он такой; кто-то, обращенный в
цверга
, или цверг, обратившийся в монашка, и только
случайно
,
по каким-то своим тайным делам забредший по подземным
дорогам на Андрониевскую горку в древний исторический московский
монастырь, расписанный Рублевым.
Я ничего не скажу, но эти печальные осенние глаза и мои
подетриженные
— одного веяния или дуновения, подземного или небесного
не знаю, и в чем-то я винюсь перед ним.
Иногда весь лунный час проходил в молчании. Я рисую. На
сердце играет сказка. Я давно заметил, что сказка и есть самая
большая радость, оттого так и хорошо слушать сказки — и не
переслушать!
Я рисовал чудовищ из моей
чудовищной
памяти, когда весь
мир был для меня не похожим на мой теперешний — через
|;,"Очки; и еще рисовал я зверей и сны: есть в снах такое, чего,
сказывая, никак не ухватить, и только в рисунке выступает отчетливо.
(Так Ин. Ф. Анненский, разглядывая загадки Гоголя, прибегал
к
графическим схемам
, а это и есть то самое.)
И как удержаться — я не могу нарисовать чудеснейшие превращения
из
Тысяча и одной ночи
: марид и волшебница, для
котбрых
под землей, в воде и в воздухе открыты врата огненных
1 дсолодцев
. На моем рисунке круги, в кругах звери, а от зверей
сети.
В сгустившемся мраке вдруг показался перед ней инфрит:
' ноги его колыхались, как мачты, огненные искры летели из глаз, а
..длинные его руки — как вилы. И не с криком ужаса, а с побелев173
шим словом гнева: Нет тебе ни приюта, ни уюта тебе!
— она выдернула
у себя из головы волос, и волос заблестел в ее руках
мечом. А уж перед ней не человек и не человеческое существо,
перед ней стоял лев — она подняла меч и отсекла ему голову.
Но тотчас из головы льва вырос скорпион и полз к ней с открытой
львиной пастью — н тогда, вся уйдя в меч, она поднялась змеей.
И они закружились. И в вихре, отравленные ядом, вспорхнули:
орел и ястреб. Ястреб бросился на орла. Истерзанные, кровавя
друг друга, показались: он черным котом, она полосатым волком.
И мучили друг друга. И из кота из-под хвоста вышел красный
гранат, красной огненной точкой закружился в глазах у волка —
и упал в водоем. Но волк выпил всю воду...
— Серый волк не пьет,— поправил монашек,— ему довольно
встряхнуться.
Да так и было у меня на рисунке: у волка — напырщенная
шерсть.
Волк встряхнулся — и со дна пустого водоема поднялся гранат
и рассыпался мелкими зернышками по мраморным плитам.
И не волк, петух бросился на зерна — и все подобрал, одного не
нашел: а это и была душа джинна. С криком кружился петух по
плитам, клевал камень и вдруг видит, что-то блеснуло — тогда
огромной рыбой щукой, водой заполняя водоем, поплыл за серебряной
рыбкой. И они плавали, щука и пискарь. Но пискарь не
поддавался, выскользнул из-под раздувающихся ноздрей щуки.
И вдруг не пискарь, чудовище поднялось перед щукой, не искры,
пламенные языки лились из его глаз, а под ними кипел огонь и
удушливый дым валил изо рта. Но щука огромным раскаленным
углем задымилась навстречу. И огонь сомкнулся над ними. Сожженный
марид рассыпался пеплом, а она, обессилев, тенью склонилась
над ним, сама холодея, как пепел
.
В лунный час я читаю стихи: из Пушкина
Цыганы
и
Сказку
о рыбаке и рыбке
; из Лермонтова:
Выхожу один я на дорогу
.
Я читаю вслух.
Еще тогда по своим ошибкам я стал догадываться, что стихи
следует читать про себя: если человек одарен внутренним слухом,
перед ним раскроется вся
магия слова
, ну, а если вместо слуха
пробка, то ничего уж, и
живая мука
Лермонтова не взволнует.
А чтобы исполнить стихи, требуется много: надо не только уменье
точно передать ритм, но еще и голос, да и не всякий голос
годен.
Я читаю и прозу, в прозе свой ритм и, как в стихах, каждая
вещь ладится по-своему. Я читаю вслух сказки Тика. Людвиг Тик
родоначальник Гоголя. Что может быть ближе и нам с монашком,
как не эти магические сказки! Сказки надо читать
раздумчиво
,
по верному слову Гёте. Я читаю сказку о покинутой девочке, заблудившейся
в лесу, и как попала она в избушку на курьих ножках
к лесной колдунье.
Ночью я часто просыпалась и слышала, как кашляла старуха
и разговаривала с собакой; и задремавшая птица повторяла сквозь
сон отдельные слова своей песни. За окном шумели березы и
где-то далеко заливался соловей. Все казалось таким удивительным,
что я не чувствовала, как проснулась, а думала, что перешла
во сне в другой, еще более странный сон.
И меня вдруг осенило: монашек знает и эту лесную избушку и
эту покинутую, тайнами овеянную ночь и пробуждение в другом,
еще более странном сне. Его осенние глаза не отрываясь смотрят
на меня — луч серебрит их зеркальное серое поле — задрожавшие
слезы.
* * *
Он был самый бедный в монастыре, беднее Игоши...
На паперти в зимнем соборе теплое местечко Игоши никак не
минуешь, когда, поднявшись над трапезной, вступишь по скользким
каменным плитам в Рублевскую сокровищницу кротко сияющих
ангелов. Без рук и без ног, рожа красная, масленым бликом
вымазанная, по черной плисовой жилетке, от кармашка к кармашку,
серебряная цепочка, никаких часов, да и несподручно, цепкий
на зуб и язык, попробуй не подать, он тебя так отшваркнет, жестче
и больнее и самого волшебного
игоши
, выкидыша-домового из
Пестрой
одоевской сказки, пугающего детей и зло потешающегося
над взрослыми. Но чего это я про Игошу? или — да и в самом
деле, какая еще есть беднющая бедность: без рук, без ног! но ведь
андроньевский-то Игоша был самый богатый среди нищих, а может,
и побогаче любого послушника-певчего.
Бедность монашка — карлика отца Паисия — сравнима только
с моей бедовой мечтой: с самых ранних лет меня преследовал
образ
немой и гордый
, но это был не лермонтовский демон, это
была бедность без крова и приюта, с сердцем, переполненным
горечью,— образ,
сияющий такой волшебно-сладкой красотой...
я хотел быть
последним
человеком. Потом это прошло, отравили
первые укусы жизни,— нет, это совсем не сладко! но всякий раз,
когда я узнавал знакомый образ, во мне закипала горечь и в чем-то
я винил себя —
и душа тоской сжималась
.
О. Паисий самый бедный, никакой должности, и на его долю не
перепадало и тех крох, какие доставались послушнику из
халтуры
и
кружки
. Держали монашка для виду и на волю Божью,
много ли такому надо, как-нибудь перебьется! А очень чудно было
смотреть: одна его острая скуфейка-колпачок — живая сказка, а
клобук и мантия — умора.
Когда копали могилу, он суетился со своей игрушечной лопаткой,
а если работали в склепе — с молоточком, только какой прок,
одна забава. И жалко было смотреть, как кулачками вытирал он
пот со своего сморщенного
китайского
печеного яблока и дул на
мозоли, саднящие на его нежных, как перепонка, ладошках.
И кельи у него не было, ни своей койки, ни своего стола, ни
сундучка, а ютился он где попало по коридорам, а чаще в подвале
— в
землянке
, где в век Якова Беме и Паскаля, в блистающий
век русской природной речи, держали
заключевников
, особенно
провинившихся,
государственных
до пытки и после пытки огнем,
где сидел на цепи сам протопоп Аввакум.
Над монашком все потешались. И своя братия и богомольцы.
А и действительно чудно! Где-нибудь у скосившихся крестов кладбища
и дальней башенной ограды, куда сваливали в дощатых
некрашеных гробах лежать до
радостного утра
бедняков и
горемык, можно было заметить развешенные на веревке детские
штанишки и сорочку с развевающимся шнурком. И эта особенно
трогало чувствительные души — жен запойных и безместных, матерей
блудных и потерянных — у той помер единственный, у этой
сбился с правильной пути
. Говорили, будто от монашка и чудеса
бывали. Но горемычный ли это слух или монастырский, пущенный
стяжания ради
, не знаю.
Трогать монашка зря не трогали, а случалось, поколачивали —
просто потому, что ни на кого не похож, а ведь непохожее всегда
любопытно, но и не любят Путается какой-то, ни человек, ни козявка...
а ведь терпимо только то, что незаметно, не мозолит
глаз. И разве прощается, когда в веселой компании, а эта чучела,
скажите пожалуйста, не поддается ни на какую и на самую соблазнительную
фуфырку
: карлик не пил. Бывало и тихомолком,
походя который-нибудь скажет:
Карла!
— но бывало и громко.
Из всех лютовал над монашком о. Михаил: на сердце иеромонаха
была какая-то лютая горечь,
своя ошибка
и со скрежетом:
Не
могу видеть этих глаз, проклятая карла!
— тяжелая, покрытая
конским волосом длань сорвавшего голос на Богородичных паремиях
бывшего иеродьякона опускалась на присмиревшего, сжавшегося
в робкого мышонка бедного монашка.
Больше для потехи, а потом уж привычка, монашку принято
было говорить
в спину
,— очень это мучительно и никогда не
привыкнешь к прерывающим начатую мысль неясным, неразборчивым
окликам: монашек, вздрагивая, останавливался в замешательстве,
ничего не соображая — вид достаточно-таки дурацкий,
над чем можно всегда посмеяться.
И тоже повелось: когда что роняли, поднять должен был монашек:
Ты карла,— говорили,— тебе ничего не стоит!
Монашек
покорно нагибался: ему действительно ничего не стоило, но всетаки
нырять день-деньской И если что пропадало — особенно отличался
о. Никодим, ну прямо из-под рук исчезали вещи до пустяков...
клобук, просфора, четки или засунет в надежное местечко и
забудет, а о. Афанасий терял очешник, и всякий раз кличут
монашка искать. Монашек все пересмотрит и перетряхнет, его не
стеснялись, монашек взгромаздывался к киоту, залезал под койку,
пока не находилась пропажа, монашек и из-под земли найдет!
Но случалось, что и искать нечего было — подшутили! а значит,
всякие лазанья и залезанье, вынюхивание и выглядывания, все
/
зря,— монашек чихал, как кошка, весь вымазанный, выпыленный,
смехота!
И еще повелось: что бы ни начал монашек, его обязательно
прервут; лучинку ли щиплет или примется штопать свою изношенную
единственную ряску, карлика зовут. Его тормошили без милосердия
и непременно оговаривали: все, что бы он ни делал, все не
так! — а ведь часто просто не успевал он, да и запутаться немудрено
было. И всегда под грозой: как дети коверкают игрушку,
чтобы вовнутрь заглянуть, так было и с монашком. Догадки и
всякие предположения оканчивались спором, а спорили на чайную
Ведовскую колбасу. И к великой досаде, ни разу не удавалось:
у спящего карлика добирались до его нательного образка — на
меди нацарапанных Кирика и Улиты, этого волшебного, оберегавшего,
кольца карлика Андвари, монашек вдруг пробуждался и,
фурча, ежиком убегал в потайной заугол своей землянки, выманить
его не было никакой возможности — на ласку и на угрозу
равно не отзывался.
И что я заметил, на Пасху в самую трепетную минуту, когда
на стихирах начинали
Воскресения день
и весь хор подтягивался,
а у запойного о. Никиты по впалым щекам катились робкие
слезы..
и друг друга обымем
— монашек каменел в своем
китайском
бесстрастии, желтый, непохожий под сенью кротко сияющих
рублевских бесплотных сил.
И что еще я заметил, никто никогда с ним не христосовался:
Карлик еще укусит'
И его обходили, и свои и богомольцы. И когда
— а это случилось как раз в мою жарчайшую минуту моей бедовой
мечты перед лицом горчайшего образа последней бедности
последнего человека — я подошел к монашку и, погладив его, как
детей трогают, перед блистающим Рублевым и темным, тут засветившимся
от пасхального напева всем Андрониевым поцеловал его
моими горящими губами, его змеиную жесткую солоноватую кожу,
и в ответ мне, вдруг вздрогнув до блесток, протянул он свои ручки и
как-то нечеловечески горкнул, как голубь, и я почувствовал — так
однажды в русской лавке у Суханова я тянулся в толкотне, ожидая
очереди за
ежиной
колбасой, и с чьего-то плеча меня поцеловала
собака — язык шелковый и тепло,— как однажды, встретив на
улице мальчика, так уморительно посматривал он, только что
схватив листок рекламы, я не удержался и легонько смазал рукой
его рожицу, и он под моими щекотными пальцами тепло поцеловал
мою ладошку.
И с тех пор монашек приходил ко мне в вечерний час по серебряному
лунному лучу на чердак.
К карлику я привязался, скучал, когда долго не было, и радовался,
когда его черный колпачок серебрился у моего стола. Товарищей
у меня не было — единственный фабричный Егорка, которого
сплющило маховое колесо, и вот монашек, он тоже верил всем
моим сказкам. И он, этот цверг, чувствовал себя со мной как у себя
в кругу своих — лесавок и мавок, травяниц, древяниц, моховых и
дупляных. Он приходил ко мне отдохнуть. И я понял, почему он так
глубоко и с таким подвздохом отдышивается, не спуская с меня
своих осенних глаз.
Эти одинокие и непохожие — осенние! Эти кинутые судьбой на
землю или вышедшие из-под земли и заблудившиеся среди людей!
или, как я, а я так себя всегда чувствовал, однажды колдовскою
ночью втеревшиеся в человеческую жизнь без зова, нежеланно,
безуказно — какое-то проклятие тяготеет над всеми нами, и только
последняя минута жизни помирит с судьбою и как горькая тень
ложится по нашему следу!
Когда-нибудь не будет больше природы, будет мир духов,—
читаю из Голубого цветка
в сегодняшний лунный час,— тогда
опять звезды станут посещать землю, с которой рассорились в дни
потускнения: тогда солнце сложит свой скипетр и будет звездой
среди звезд, и все поколения земли снова сойдутся после долгой
разлуки. Тогда встретятся древние осиротевшие роды, и каждый
день увидит новые приветствия, новые объятия; тогда вернутся
на землю ее прежние обитатели; на каждом холме зашевелится
снова вспыхнувшая зола, везде загорятся огни жизни...
Монашек прощался, и я провожал его, следя. Его острый
колпачок в лунном луче, черный, вздрагивал, искрясь серебром.
С протянутыми руками, как плывя, неслышно пробирался он к двери
и вдруг исчезал.
Да так в один прекрасный день и исчез.
В последний раз монашек разговорился. Я любил его слушать.
Он говорил одними губами, строя катушку, как дети, неправильно
и наивно вроде
собака водил
, и что-то китайское было в его оборотах
русской речи, очень чудно.
Он рассказал мне на прощанье о
будунтае
— такой есть переметчик
будунтай, тоже цверг: и как вылезет из норки черным барсуком
и перекидывается во что ни задумает, а больше всего любит
камушек, упадет на дороге, ляжет камнем, греется на солнце и все
ему видно: всякую пору знает и причину и оборот во всяком деле.
А чтобы обладать им, надо проколоть его тень, и он тебе будет служить:
хочешь, обернет тебя в коня, хочешь — рябой сорокой, чем
пожелаешь.
Талы у него совьи — сквозь ночь все видят,— говорил монашек,—
руки — бяблы, лягушачья перепонка, и в речке плывет, как
гоголь!
И почему-то в этот последний раз — или чуял? — монашек решился
показать мне свой заветный образок, носил его на груди, как
крест. И когда он расстегнул себе ворот и полез под сорочку, я
заметил, что кожа на теле совсем не змеиная, а розовая, как у
детей, только очень он был худой: костки и ребрушки наружу!
На образке в нацарапанном на меди человечке я сейчас же узнал
монашка, Кирик, а в одноглазой Улите речную улитку, его мать.
Я так и сказал, но он ничего не ответил. Но, пряча образок, он
трижды повторил — и это было цвержье заклинательное слово:
Гу-га!
Что произошло с монашком, я не знаю, только монашек пропал.
А когда я пришел в келью к о. эконому справиться, куда девался
о. Паисий, мне почудилось колбасой пахнет... или монашек потерял
свой медный образок, свою волшебную защиту, и без нее ему
как без рук и без ног, или и не терял, а у спящего, озорства
ради, сняли, пускай поищет!
— Это такая порода,— сказал о. эконом,— на одном месте
долго не высидеть, глаза, как у волка, в лес. И притом же досконально
известно, хвост! — и, скосясь, показал на свой заскорузлый
мизинец и что-то еще хотел добавить, да из-за ширмы, где
сервировалась
трапеза, раздался голос о. Никиты:
— Эконом, прекрати!
Мартовские сумерки — вестницы белых ночей, вербные. Наша
квартира в первом этаже, на 5-й Рождественской, окна над тротуаром,
никакого неба, соседние дома в упор и через ворота вторые
дворы, темно. Я огня не зажег, сумерничал. И должно быть,
далеко забрел: как забылся. И вдруг увидел, и мне ровно с самого
дна всколыхнулось: у моего стола беленький монашек пристально
следит за мной. И я: как пробудясь — знакомые осенние глаза!
А он все смотрел на меня, точно проверяя. Лицо его было не морщинистое
печеное яблоко
, весь он светился чуть с синью из
сумерок, а в руке держал он ветку — зеленые крохотные листочки,
беленький монашек.
Монашек! — обрадовался я.— Я тебя знаю
.
Он горько улыбнулся и с каким-то восторгом: как задохнувшись
— подал мне дрожащую зеленую ветку. Не зная, что бы такое
сделать монашку... я крепко держал мою ветку, и чего-то боясь: вот
вырвут у меня зеленые листочки и тогда все исчезнет.
И все исчезло. Но мое чувство,— в тот вечер, как поднятый
с земли, я летел над землей, и кто бы ни пришел к нам, всем я
рассказывал о монашке. Никто не поверил, я это видел, но глаза у
всех порошила моя зеленая ветка, и улыбкой светились и самые
черствые безулыбные губы. А ночью я начал мою идиллию
Посолонь
,
которая и начинается с
Монашка
.
И что удивительно — через много лет, когда так многое смело—костяная
метла! — и опустела земля, одни сиротеют кресты,
не позабыл я монашка, но и не вспоминал. Как-то перед Рождеством
уж тут, в Париже, кто-то принес и оставил для меня
с Литвы
на елку
. Развернул я сверток и глазам не поверил: образок — на
меди нацарапан человечек, а рядом одноглазая знакомая мне
улитка, Кирик и Улита! Монашек обо мне вспомнил.
ЛУНАТИКИ
Видит он море света — течет, наполняет
собою вес" мир; видит потоп наук и искусств;
гибнет математика; ломаются линии,
расседают плоскости, тонут тела..
Волны света вырывают из вычислений
целые формулы с корнями, размыли громадные
строения уравнений всех степеней,
отторгают синусы и косинусы, тангенсы и
котангенсы, от кругов, элипсисов, парабол
и гипербол; сбивают с пути параллели,
дробят хорды, диаметры и радиусы... рассыпались
цифры, распалась таблица умножения
и логарифмы: разбилась алгебраическая
азбука; сложение, вычитание, умножение
и деление слились вместе: плюсы
и минусы отделились от букв, погибла
величина, все обращалось в ноль целых,
ноль десятых, ноль сотых, ноль тысячных..
А. Ф Вельтман,
Лунатик
(1834)
Если вы будете уверять лунатика в его ночных акробатических
проделках, он никогда вам не поверит:
Все это вздор, с больной головы на здоровую!
Так мне говорили мои братья, когда я пробовал рассказать
им о их полнолунных ночах.
Мне хотелось дознаться, что чувствуют и как себя представляют
водимые луной, эта порода человеческая, о которой
глухо вспоминают лишь сказки: я им показывал их покарнизную
дорогу и как с простертыми плывущими руками держались
они там на таких последних кончиках в высоте, дух захватывало
подумать; всегда не просто, а с широко раскрытыми бледными,
пустыми глазами или с опущенными, из-под которых
струились лунные лучи; и почему каждый раз проделывают они
одно и то же неизменно?
И потому, как они меня слушали,— раздражаясь, если уж
очень донимал, но чаще подымая на смех меня,
завирашку
,
я понял, что лунатики ничего не помнят и ничего про себя
рассказать не могут и никакими намеками не восстановить им
их загадочные, не наши, деяния.
Так и воскрешенная дочь Иаира и
четверодневный
Лазарь
на все расспросы ничего не могли вспомнить о своих загробных
и, конечно, наполненных событиями не нашими, не наших днях и
ночах.
Бесноватые и порченые
на исповеди да и так на сердечное
внимание открывали свою мятежную душу о терзающем их виденном
и слышанном, обходя молчанием свои беспамятные испы.-
тания — свои погрудные (чревовещательные) кличи и разговоры
в себе (чревные) на разные голоса: человечьи, звериные и птичьи.
А у лунатиков полное беспамятство.
Их беспамятство — равное великому самосохраняющему
забвению
человеческого рода, для которого прославленные
детские
слезинки
Достоевского, этот последний довод
совестливости
и
непримиримости
, на поверку не более как трогательный
литературный образ — без последствий.
И беспамятство, и безмолвие: бормоча, лунатик далеко не
уходил, а топтался на месте; собственный голос, хоть и бредовый,
беспамятный, создавал преграду лунному зрению и путал дорогу.
Но всякие посторонние звуки не были помехой: скрыпнувшая
кровать, случайно опрокинутый стул не преграждали пути. Только
живой окрик мог вернуть к обычной жизни. И меня предупредили,
чтобы этого я никогда не делал: его действие как испуг из-за
угла — внезапно пробужденный кричал до дрожи, до корчи, до
пены, захлебываясь в слезах; а если окрикнуть в окошко, когда
уж началось, человеку несдобровать — разобьется насмерть.
Таясь, я наблюдал происходящее ночами в детской, возникавшее
при полной луне, которую не могли затенить и наши занавешенные
окна.
Тот мой брат, который считал себя
умнее
меня на год,
всякий раз на тайный лунный зов вылезал из окна и по карнизу
проходил на другую сторону дома; там, спустившись по желобу во
двор, шел к курятнику и в курятнике тщательно подбирал перышки
и, собрав их кучку, той же дорогой возвращался и опять
через окно в комнату на свою постель, тихо засыпая как ни в чем
не бывало.
А тот, что писал стихи, спускался из окна — со второго этажа
— на эту сторону, к улице, перелезал через утыканный гвоздями
забор и шел к соседней щелястой загородке, к тому загону,
около которого прохожие обычно
останавливались
,— и стоял...
и, постояв, весь облитый луной, опять — через забор, и шел по
двору мимо курятника к дровам: там раскладывал дрова, ставя
полено на полено, на тонкое толстое и еще толще, как менгиры в
Карнаке на океане (Москва тоже — на дне океана!), и, состроив
неподобный ряд, возвращался по карнизу через окно и тихо продолжал
свой лунный, но уж безмятежный сон.
Их движения были как свет, как ручей,— они ловко обходили
препятствия. А если, случалось, в своих путях они встречались,
прикосновения их друг к другу не были чувствительны, даже если
бы стукнулись лбами: общий им лунный покров предохранял их.
И что удивительно: это беспамятство, это безмолвие и, на
наш глаз, бесцельность; и в этой бесцельности неизменно: всегда
одно и то же — у одного курятник, у другого —
загон
и дрова,
без всяких отклонений, механически.
Еще на нашем дворе
ходила
слесаря Назарова Лиска:
лунною ночью она вылезала на крышу и шла к дымовой трубе и
там залезала в трубу — что она в трубе делала, никто не мог
сказать — и потом выходила, как вылетала, и шла по карнизу,
плыла, простирая черные руки, чертенком, и вся-то острая лисья
мордочка ее была в саже запачкана, только рубашка, без пятнышка,
сине-белела при месяце, да четыре тонких луча, по два
на глаз, серебряным плавом зловеще лились из-под плотно
замкнутых век, и черные косы еще чернее, блестя, змеились по
костистым плечам на белом.
Андревна, бабушка Назарова, задумала отучить девчонку от
этих вещей: срам! Она сама в ее годы, девчонкой же, чудила,—
так рассказывали; но в рассказах ни о каком безобразии не было
и помину, напротив, всем было на потеху. В полнолуние она подымалась
и, как неживая, с плывущими руками шла прямо к ларю,
она знала, где хранились яйца, и там заберет из лукошки десяток в
решето и, держа решето, станет лицом в самую луну — и начинает
потряхивать; яйца от толчков мордочками выпрыгивали, как из
воды серебряные рыбки,— и чудное дело, кокаются друг о дружке,
а не бьются. То-то потеха! Да какой-то задумал подшутить, набрал
себе полон рот воды да как брызнет — метил-то в яйца, а угодил
на руки,— яйца, стукнувшись, вдруг кракнули, и желтым золотом
залилась скорлупа, размазанное липкое решето выскользнуло
из рук на пол и точно огнем ее хляснуло, она всплеснула пустыми
руками и с криком проснулась. И с тех пор отвадило. Но одно дело
яйца, а другое — в трубу лазить. И вот, чтобы отвадить девчонку,
поставила Андревна у ее кровати таз с водой, и та, поднявшись в
свое время, попала теплыми ногами в воду — и проснулась.
От трубы Андревна отучила, больше ни ногой на крышу, но с
Лиской вскоре приключился
родимчик
: вдруг ни с того ни с сего
стала кричать —
без причины
. И уж никакая вода не помогает.
И пусть девчонка, надрываясь, клялась месяцем:
Бабушка, я не
виновата!
— потащили ее в Симонов монастырь
отчитывать
.
Да так и пропала в кругу бесноватых.
Нянька Прасковья Семеновна Мирская (ее сын, половой с
Зацепы, прибавлял к Мирскому
Святополка
и
наказного атамана
,—
за неграмотностью
для особо разгонистого росчерка
подписывая:
трактирный служитель перворазрядного трактирного
заведения Ивана Александровича Прокунина и для извозчиков
Димитрий Леонтьевич Святополк Мирский...
), нянька кроткая,
терпеливая и покорная,
закопыченная в крепостях
, веруя в
Андревну, доказавшую на примере с Лиской да и по собственному
опыту, что вода, как
сродственница естеству лунному
, верное
средство огородить от лунного беспокойства, поставила в лунную
ночь таз с водой и улеглась в своем уголку в детской.
Ночью поднялась она по нужде (
за малой нуждой, девушка!
)
да прямо ногами в таз и угодила. И вопреки всякому убеждению
о воде, как отрезвляющем средстве,— или тут луна волхвовала? —
вообразила старуха со сна, что попала она на речку, белье полощет;
хватилась, а белья-то и нет, всего-навсего одна простыня! —
ни полотенец, ни платков и хоть бы какие завалящие подштанники
— не то ветер унес, не то недобрый человек стянул? И пошла,
простирая руки, шарить по комнате, да сослепу и сковырнула
графин с водой: ей и полилось на рубашку.
Девушка,— крикнула,—
тону!
И потонула.
С тех пор няньку прозвали
утопленником
, а все безобразие
с тазом приписали мне. Правда, таз я переставил — под няньку,
но в остальном, ей-Богу, не виноват!
Не вода, для прекращения ночных опасных прогулок в окна
детской вставлены были деревянные решетки, и уж вылезти из
окна никак невозможно стало. Но я заметил, что, в нарушение
всякой самоочевидности (
часть всегда меньше целого
?), и самая
узкая и тесная клетка не могла стать преградой: свободно просовывалась
лунная рука, куда не преткнуться и обыкновенному пальцу.
А стало быть, лишь бы только щелка — выход для лунного тела
есть. И только неизбежное усилие как-либо извиться и опровергнуть
Эвклида отводило.
И тогда начиналось мучительное блуждание по комнате: в
ночных сорочках с голыми ногами, ловя лунный манящий луч
широко раскрытыми бледными пустыми глазами, они ходили, с
отчаянием простирая плывущие руки.
Я все видел, но меня никто не видел: я был в этом мире. И мне
казалось, что и друг друга они не замечают в своем лунном мире.
Но сам я, наблюдавший из другого мира?..
Я заметил, что в сумерки, проходя через комнаты, я невольно
протягиваю руки — было похоже. А ночью меня тянет к окну: я
вглядывался в ночь и мне представлялись в ее снующей кипящей
черной жизни какие-то крылатые звериные существа, драконы,
птицы, змеи. В светлые ночи я смотрел на луну в ее уводящий без
конца путь, и, весь охваченный лунной грезой, я усиливался
проникнуть в глубь тающего света, дойти до какого-то распада
(
когда все обращалось в ноль целых, ноль десятых, ноль сотых,
ноль тысячных...
) и заглянуть в ее бездонную сердцевину, и
мне казалось, что вот-вот я услышу...— и это было очень похоже
От лунатиков скрывают; никто никогда не назовет:
Ты —
лунатик
. Только одна Андревна, стыдя, выводила на чистую
воду свою Лиску: с кем и чем девчонка по ночам в трубе занимается
и как эта рубашка ее не пачкается?
Лунатиков не расспрашивают, чтобы не напугать, и говорят
про них тихонько. Но мне при моем слухе... (я прислушивался ко
всем разговорам), и всегда называли лунатиками моих двух
братьев и только о них шептались:
Ходят
.
Брат с
курятником
часто плакал и прозвище ему —
плакса
,
и все он жаловался: показывал себе на левый висок, где
больно, и был всегда печальный; хороший математик, впоследствии
бухгалтер. Брат с
дровами
ни на что не жаловался и из
всех отличался необыкновенной чувствительностью: при чтении
на трогательных местах не мог сдержать слез и сам писал нежные
стихи, всегда в кого-нибудь влюблен и часами просиживает у
окна, мечтая; хороший голос — окончив гимназию, поступил
на медицинский, но скоро перешел в филармонию; впоследствии
неудачливый биржевой маклер.
Со мной не то. Я и лицом ни на кого из них. Я никогда не плакал.
Раз только, но это было так давно, кроме меня, никто не вспоминал:
а заплакал я со сна, испуганный пожаром, мне показали в
окно — напротив горел сахарный завод; синяя, пронизываемая
молниями, воздушная шипящая громада, разваливающаяся кусками,
как живая,— сам камень растает! Я никогда не плакал и
ничего не боялся, и про меня говорили, будто мне все нипочем и
меня ничем не проймешь —
отпетый
. А на самом деле, при всей
моей
толстокожести
, я все-то чувствовал, но только был я как в
броне, а это и приписывалось моей
грубости
. И не по этой ли
грубости
, проницаемой и для самых тончайших волнений,
а вместе с тем все как заключающий собой и безвыходно, я,
открытый луне, не был лунатик, как мои беззащитные братья?
Лунатики — эти
активные сновидцы
, они снов не
видели
,
или и снилось им, но не было памяти. Мне, не лунатику, открылся
памятный мне волшебный мир. А это ведь та же луна — чары
луны — это луна, плывущая в пространствах
над миром снов
.
Упоенный какой-то горечью, я смотрел на нее: ее зеленые
глаза волной бежали... сея серебряным туманом, неслась она от
звезд к звездам, сама
как греза звезд
; не было конца ее полету,
и моему желанию достичь ее нет преграды! — все выше, тая, она
улетала безнадежно. Весь в зеленой пороше, я не мог оторваться.
Я руки простирал к ней — и так смотрел в цепях ее власти. Ее
горькая зелень проникала мне в сердце. Тогда, ослепленный, я
подымался и шел, безудержно, следя за серебряным лучом — ее
рукой...
И разве могу забыть я нашу первую встречу!
Я и Гофмана принял, как свое, потому что наши глаза одного
света, а свет этот резкого трепета, режущего огня и лунного
блеска. И это мне моя мать назвала впервые имя: Эрнст
Теодор Амадей Гофман. А цыганка Елена Корнеевна,
державшая библиотеку на Маросейке на углу, как поворачивать к
Чистым прудам, выдала мне 12-томного Гофмана:
Щелкунчик
и
Неизвестное дитя
, эти первые сказки ввели меня в круг Серапионовых
братьев. Ближе Гофмана я не знаю, кого назвать мне из
писателей.
И еще я помню: синими кусками она затопила комнату, мою
простыню, и подушка посинела, и на моих руках пальцы заклещены
в синие кольца... синими глазами, не отрываясь, она глядит,
бездонными, но я чувствую, они устремлены мне в самое сердце,
и не я, она рвется ко мне: от звезды к звезде бесшумно она проходит,
пороша синим серебром, и стоит в окне, чаруя. И я не
могу оторваться, и все во мне поет. И с песней, звенящей
серебряными колокольчиками, я подымаюсь к окну, я руки прости184
раю к ней — и она медленно отходит, синим серебряным певучим
лучом-поясом своим влача меня за собой...
И разве могу забыть я мой первый сон!
Это Гоголь. Гоголь, открывший мне через украинскую песню,
пропетую в Москве Заньковецкой. И когда я услышал, Гоголь,
чужого неба — ведь у нас и звезды-то с булавочную головку и
никакой сорочинской сини! — и чужого лада (у нас и цветы тихие,
колокольчики, кашка, и никакой мальвы, никаких маков,
так и в слове, все очень просто!), вдруг зазвучал мне моим и
своей
Майской ночью
и своим
Вием
и своей лунной Катериной.
И я не знаю, кто еще из писателей так нерушимо зачаровал
меня словом.
И еще один образ ее я не забуду. И такой она во сне мне снится
—
все тот же сон
; пробуждаясь, я с болью встречаю рассвет,
не глядел бы!
Из-за белой колокольни Андрониева монастыря она выплывает.
Я ее слышу Подхожу к окну. Она остановилась. Ее бледное
лицо окаймлено розовым и около глаз и рта и над бровями искривленным
крестом по зелени розы. И она меня видит Мы смотрим
друг на друга. Только! — нельзя — больше! И я различаю ее
шепот. . полуслова, и эта тень слова захватывает клещами сердце.
И у меня опускаются руки.
Что я тогда знал или что я такое сделал? И вот я понял, что
нет ни вчера, ни завтра, они в одном — в сейчас, ия должен
ответить — я отвечаю и за то, что было, и о чем позабыл я,
и за то, что будет и чего я и не подозреваю. И это, как во сне, вдруг
все, вся судьба.
Укор или совесть? — искривленные розы и зелень и до рези
упорно немигающие глаза:
убивец
! Тарантуловым черным огнем
она каплет мне в душу. Я цепенел с закрытыми глазами. И чувствую,
она не ушла, она в другом окне. И не уйдет, она следит за
мной.
Непоправимое
Бодлера? Достоевский? И эта боль, этот укор
и самое слово
убивец
из
Преступления и наказания
... Но
кто же из писателей так глубоко ранил меня, вызвав к свету мою
бедовую мысль' Бодлер и Достоевский.
Не понимаю — или и тут луна волхвовала? — как я прошел
бесконечный двор, минуя курятник, где брат считал лунные перья,
мимо фабричных спален, где, забившаяся в трубу, чертенком
вылетала при месяце Лиска, и дровяного склада, где другой
;брат громоздил свою лунную стройку, мимо фабричного корпуса,
-где у чугунной двери, в глазах невытравляемой моей памяти, на
'блестящих осколках лежал Егорка и курица-деревянная нога
^Караулила его истерзанное колесом, сплющенное ремнями синее
тельце под рогожкой, мимо плотницкой, мимо конюшни, мимо
парадной дубовой двери белого дома, я вдруг попал в палисадник.
Дом в котловине старинного вала (Садовая — Земляной вал),
и вверх по насыпи до улицы перед домом цветник.
Но никогда еще не видел я таких цветов — только что политые,
они жадно раскрыли синие и досиня белые чашечки и дышали,
запорошенные воздушной серебряной пылью. Кружась, я шел по
дорожке, но не хрустящей, посыпанной красным песком, она под
ногами, волнуясь, мягко чернела. Я направился к окну подвала:
там, за железной решеткой, проводила свои столетние годы наша
дальняя родственница (Ладыгина), за доброту и приветливость
все ее звали
бабинька
— единственное существо, которое не
встречало нас в этом белом доме злым лаем.
И я, как всегда, заглянул за железную решетку в подвал
поздороваться Но это была не старая
бабинька
, а там сидела у
окна и сматывала огромный клубок чья-то мать. И я видел в ее
синих глазах, с какой радостью они встретились с моими неожиданными
глазами. И она поднялась и, все глядя на меня, подала
мне из-за решетки яблоко. Я взял яблоко в руку И пошел.
Золотой
налив!
Но не по чернеющей дорожке шел я, а прямо по цветам, крепко
держа в руке яблоко. И не вверх шел я к улице — в вихре серебряной
пороши с дыханием цветов я плыл куда-то в пропасть, и за
мной глаза, я чувствовал, они звенящими синими колокольчиками
плыли, провожая.
И вдруг с повевом душистого ветра почувствовал я, что голова
моя прорастает. И увидел себя: на моей голове, из меня подымаясь,
качались ветки. Я схватил одну торчащую над правым глазом
и выдернул с корнем: зеленая — папоротник!
БЕДНЫЙ ЙОРИК
Бедный Йорик, я знал его, Горацио, человек с бесконечным
юмором, с дивною фантазией .
Отслужив Шекспиру, Йорик предпринимает с Лоренсом Стерном
свое
сентиментальное путешествие
в Париж чудить. А из
Парижа дорога ему в Россию. Радищев первый обратил внимание
на
Йориково путешествие
И начинается его русская слава.
Через Карамзина, Пушкина, Гоголя, Марлинского, Лермонтова,
Погорельского, Одоевского, Греча, Полевого, Вельтмана,
Дружинина, Булгарина, Сенковского, Белинского и Аполлона
Григорьева — на Москве и в Петербурге все с Йориком коротко
знакомы В России Йорик свой. Но ни у Толстого, ни у Достоевского,
тоже и у Лескова, имени его что-то не слышно. И только при
Чехове снова заговорили о Йорике в Москве.
Йорик не театральный и не из книг, а живой, каким дал его
нам Шекспир, ходил по московским улицам и заставам и тешил у
задних фабричных и заводских ворот фокусами, музыкой и прибаутками.
При его появлении все оживали, и даже заспанные
после ночных работ глядели прямо, а загулявшие отрезвлялись, и
имя его звучало по-русски в лад с безобидной щерястой присмешкой:
Ерник.
Йорик берет в свои живые тонкие пальцы два длинных блестящих
гвоздя. Мы потеснее придвинулись и насторожились: начинается
представление! Поводя у себя перед носом, как бы вдыхая
металлический вкус гвоздей, а затем разведя в обе стороны
воздушным
поцелуем.
Сработаем!
— бесстрастно говорит он
и, вызывающе упорно глядя в восторженно разинутые рты крепко
сомкнувшегося кольца зрителей, ловко и легко, как перышко,
всовывает гвозди до самых шляпок себе в ноздрю: в ту и в
другую.
Затаив дыхание мы ждем развязки.
У Йорика больше не блестело из носа — шляпки втянулись
в ноздри, а лицо его без кровинки еще зеленее, и только
глаза как два уголька, да над ними беспокойные бархатные
черные змейки. И вдруг — подставя ко рту ладонь, он выплевывает
себе на ладонь гвозди.
Гвозди у всех на виду — те самые, без подмены, блестящие,
длинные — гвозди дымились. И непритворное удовольствие разрисовывало
рожи на наших, на дотошных недоумевающих лицах.
Из штанов Йорик вынимал яйцо: яйцо вкрутую, тяжелое...
желающие могут проверить, бери, не бойся, в обе лапы! И чья-то
робко тянется потрогать —
да тяжельше камня!
. И как с гвоздями,
повертев яйцом у себя перед носом, а вместо расходящегося
воздушного
поцелуя, подняв яйцо высоко над головой —
Сработаем!
—
безразлично говорит он и, широко раскрыв рот, проглатывал
яйцо без облиза.
И снова, протомив зрителей, вынимал он из бездонного кармана
красный, цвета гоголевской адской красной свитки, хрустящий
платок — и выглотнутое без всякой натуги яйцо с красным волшебным
платком опускалось в плисовые штаны к горячим
гвоздям.
Яйцо ли, платок или гвозди или все вместе — Йорик вдруг,
платок, пламенел весь. Я заметил: спички! Тыча зажжен^ными
спичками себе в уши, в ноздри и в рот — и одни, погасая,
|"нз него вылетали, но тотчас же вспыхивали новые и уже горящие
I лезли обратно в уши, и ноздри, и в рот. Он высоко подымал
голову — и они горящею ржавью подымались над его головой, и
(голова его костром горит и искры — круть.
С ужасом шарахались зрители, давя друг друга,— и под
[Визг рассеивался дым.
Йорик стоит весь белый — зеленые волосы. И из белого горя|чее
— два раскаленные угля таились, а над глазами шипели две
черные змейки. Браво!!'
За представлением музыка.
Музыка Йорика самодельная: это была та самая
трынкаволынка-гудок
— тоненькие пилы для выпиливания рамок,
укрепленные на колках, пузырь с пистоном и рожок.
А какие звуки! Из каких они шли пропастей или безвозвратных
омутов? Какая, значит, тоскучая тоска в сердце самой
природы
,
в подглуби живого существа! В испанских кастаньетах и у
цыган я узнавал этот поддонный оклик и зов на — без возврата.
О этих звучащих омутах нигде не говорится, и как их выговорить?
Но они есть и были, они веяли до жизни, до первого тяжкого
человеческого слова, вырвавшегося со вздохом из нестерпимой
муки или, все то же, от переполненной души. И я скажу, что самое
трепетное в поэзии и самое чудесное в сказках — это их веяние и
отголосок, и без них только бумага, печатные знаки и только не
живые звуки, а вата — серая скука.
Музыка, подымая, погружала нас в глубокую задумчивость, я
заметил, редко не обходилось без слез. Ясным голосом рожок
возвращал нас на просторы нашей тесной и бедной жизни.
Йорика награждали копейками — больше кто из нас может!
Деньги собирала кроткая ушастая собака — спутница Йорика —
шестипалый Ярун. Кладя свою дань в такой же ушастый картуз,
каждый почитал своим долгом всякий раз пересчитать пальцы у
Яруна и подивиться
чуду природы
. Собачка не обращала никакого
внимания. А про нее говорилось, что она чутьем распознает
ведьм и колдунов. Должно быть, между нами таких не находилось.
Да и откуда?
Опуская прибыль в свои магические штаны, Йорик сыпал
прибаутки, припечатывая метко и скупых, и щедрых, и тех, кого
прошибало, и тех, кто зевал,— всем доставалось на орехи.
Но бывали случаи, увлеченный своей музыкой, Йорик только
кивал головой, показывая, что ему не надо никакой награды:
отстаньте! И снова принимался за музыку.
Йорик прирожденный музыкант, родной брат учителя музыки, о
котором учителе рассказывает Луганский — Даль:
Всюду он слышал и видел музыку: зазвенит ли стакан, брякнет
ли серебряная ложка, он откликается из третьей комнаты октавой;
он знает точно звук всей домашней посуды своей по камертону
и мне жаловался однажды, что у него одна кастрюля фальшивит,
если не долить ее водой до мерки, которую он нарочно в
ней сделал. Коли вечером девки издали поют — а жуки пролетом
гудят, он, сидя на крылечке, подбирает к голосам девок басы
жуков, коли на заре плотники рубят избу и звонкий стальной
топор звенит, он откликается на скрипке квинтой и квартой
.
Музыка Йорика была самым глубоким и затаенным его природы.
Он сам был музыкальным инструментом: через его тонкие
чувствительные пальцы говорило заволоченное и закрытое —
душа еще несотворенного, текущего слепой лавой.
* * *
Было это в ту пору моей юности, в тот стремительный книжный
круговорот, когда в мой мир Гёте, Гофмана, Новалиса, Тика,
Гауфа и Гриммов вошел Шекспир, Свифт, Стерн, Диккенс и
Вальтер Скотт.
С Йориком я познакомился у фабричных ворот, — я терся в
толпе рабочих, а он потешал нас своими гвоздями, яйцом, спичками,
музыкой и прибаутками. Я разговорился с ним, когда после
представления он, задумавшись, сидел на лавочке и вытирал себе
лицо своим красным гоголевским адским платком. Около его
ног — Ярун, жалобно засматривая ему в глаза.
Мне любопытно было, кто он, откуда и давно ли состоит в
бродячих комедиантах.
В этот раз я мало чего узнал из жизни
бедного Йорика
, но
не заговори я с ним, и не могло бы произойти наше странное
сближение. Помню еще, Ярун меня обнюхивал и подал мне
шестипалую свою лапу — я подержал ее, вещую лапу, и тихонько
погладил.
Он приходил ко мне на чердак — мое теперешнее излюбленное
местечко для занятий — я учил его английскому языку. Зачем
ему вздумалось учиться по-английски, я не спрашивал: я сам был
увлечен английским и мне казалось, так и для всех должно быть и
важно и интересно все английское.
Йорик — бродячий фокусник, а когда-то выступал он в зоологическом
саду и у Солом онского в цирке, удивляя своими фокусами
не такую, а
чистую
публику. И нигде не мог ужиться: прорывало
—
за язык беззастенчивый
, как сам он объяснял мне неудачи
свои устроиться по-человечески. У Соломонского он и свое прозвище
получил: Йорик — так значилось на афише:
Йорик
. Но ему
и в голову не приходило, какое имя он носит и кого представляет.
И когда я рассказал ему о Гамлете и открыл значение его имени,
по лицу его пробежала та судорога, как при глотке каменного
яйца
вкрутую
, он глубоко задумался, точно что-то припоминалось
необыкновенное, и чему-то смеялся, а глаза его были полны
слез.
Йорик, отработав свою комедию, приходил ко мне на чердак в
сумерки — без гвоздей, без яйца, без спичек, без музыки, но
неизменно с камертоном: камертон был ему как фонарик в слепую
ночь. Не задерживаясь у ворот, он проходил в дом, змеей вползал
наверх и, как мышь, прыскал прямо на чердак. Он появлялся вдруг
по способу цирковых
экстентриков
, превращающихся на арене
по надобности в любого зверя и птицу, а за волшебные огоньки
был ему лунный луч сквозь слуховое окно И, весь зеленый,
стоя передо мной, он пронизывал этот мертвый отраженный свет
живыми играющими угольками.
Он оказался необыкновенно переимчивым: английские слова
подхватывал с полуслова, точно вспоминая однажды хорошо
усвоенное и лишь забытое. И это меня очень радовало — Шекспира
мы читали в голос на голоса. И еще оказался он мне на руку
за свой глаз и словцо: его глазам были открыты смешные стороны
— веселые в самых, казалось бы, серьезных случаях жизни,
и увлекало его все неправдошное — мой сказочный мир. Заниматься
с ним было и легко и весело. Я и не заметил, как лето
кончилось. И совсем неожиданно кончились наши английские
уроки.
В последний раз он появился на чердаке, и что-то мне сразу
показалось не всегдашнее. Да так и было. У Йорика душа
задумчивая
,
а тут — да просто рассеянность — такое бывает, когда
одна сверлящая мысль, заполняя, не выходит из головы и туманит
глаз. И одет он был не тот Йорик — какие уж там потайные карманы!
— на его задорно завитом коке чуть держалась модная
шляпенка-лодочка, и разило от него не ваксой, и не серой, и не
бенгальским огнем, как обычно, а мылом — этой шибающей в
нос фиалкой. Я не спросил о перемене: мало ли чего требуется от
фокусника, и если бы Йорик явился монахом в рясе и скуфейке с
четками на руке, и то было бы не удивительно.
Наш английский разговор не разговаривался.
О чем-то все о своем раздумывая, он вытянул из своих модных
узких
лосиных
брюк заветный камертон. Звякнул о палец —
проверить чердачного жучка, тянущего свою однообразную точиль,
и поспешно опустил в карман. Ему не сиделось. Я не задерживал.
Простить себе не могу — все у меня так в жизни: или слов нет
или поздно приходят!
Пообещав наведаться в ближайший вечер, он змеей выскользнул
с чердака. И пропал.
Бедный Йорик! Он больше не появлялся ни у ворот со своей
музыкой и представлением, ни на моем чердаке — с камертоном.
А как ждал я его! Верю в силу ожиданий, своим желанием они
из-под земли вызовут и пропавшее без вести обнаружат и вернут.
И вот Йорик все-таки не вернулся.
Пропажа мало что волновала, а душу мою вывихивала, будь то
вещь или встреча, одинаково.
И куда исчез художник Николас со своими красками?
—
думал я, повторяя себе в десятый, в сотый, в тысячный раз один
и тот же вопрос, куда скрылся медник Павел Сафронов с апокрифами?
карлик-монашек Паисий с лунными сказками? А теперь
Йорик?
Зачем-то ведь они появлялись — то ли что-то открыть мне, то
ли напомнить о чем-то? и это не мое воображение — про меня
слава, что я все выдумываю,— нет, все их видели и чай пили. И в
ком еще кроме меня прорезали они такую тревожную память!
* * *
Кто-то из фабричных сказал, что Йорика видели на гулянье в
Ильин день. Я был на крестном ходу у Ильи Пророка, странно,
что я не заметил! Или — то, что уходит, что должно скрыться с
глаз, всем покажется, а перед тобой будет как в шапке-невидимке.
На Девичьем Поле в праздник Смоленской Божьей Матери
знаменитое гулянье
под Девичьем
. И я отправился с нашего
Воронцова Поля на другой конец Москвы.
Погодин когда-то (1863 г.) описал это гулянье
под Девичьем
.
Погодинское всемосковское древлехранилище по соседству, сколько
прошло, а как мало в чем изменилось! Нигде ведь нет такой
закоснелости, как в развлечениях — возьмите театр: из года в год
становится одна и та же пьеса, поколениями актеров играют
ее и один и тот же излюбленный, даже неподновляемый прием.
У Балагана безобразничали два паяца: розовый и палевый.
Мне показалось, что это Йорик — и розовый и палевый. Я бросился
через зрителей — нет, ошибся, не Йорик! А при имени Йорик
паяцы добродушно повторили:
Бедный Йорик
, но — где он и
куда исчез? — они только, длинно высунув язык, задрыгали ногами
и, прыснув носом, пустили — трудно передать этот безнадежный
звук.
Раешник по-прежнему легко и не прерывая, точно пишет
уставом
, сказывал свои сказы и Балду, от которых
и самый
снисходительный цензор заткнул бы себе уши
. Я заслушался —
меня всегда покоряла кованость русской речи без этих дурацких,
чуждых нам придаточных, бескровных, выглаженных периодов и
запятых в бесконечность. И опять мне показалось, что это Йорик
и никто больше, и, как к паяцам, я протолкался через вавилонскую
сутолку к самому райку — нет, и это был не Йорик. А когда
я спросил о Йорике, раешник не то не расслышал, не то нарочно
или такая привычка переиначивать, такое загнул имечко, и из
Йорика — ну, что тут дурного? — вышло что-то совсем неподходящее,
к общему удовольствию слушателей
Больше всего народу у крайней к монастырской стене палатки:
там шарманка и под шарманку песня и пляшут. С какой-то последней
надеждой я пошел к шарманке: не Йорик ли там работает, все
возможно!
И все во мне вдруг расположилось: мои двери и окна раскрыты
к зрению, к слуху; и чувствую.
Ей было не больше шестнадцати — чуть постарше меня. Узнаю
это сразу по блеску ее шеи, наполненной, как молодые побеги, и
по ее щекам — щеки были вымазаны краской, но эти красные пальцы
и пятна выпирали и отваливались на ее розовой, плотной, без
пор, шелковой коже, и еще по ее уже неспокойным, но не затемненным
гложущей заботой глазам. Разряжена она была, как в сказке
раешника его хрустальная принцесса с именем, по тайне чар, неповторимым:
на ее голове, на ее расцветающей, еще далеко не
расцветшей груди и на поясе, чуть раздвинутом, везде, где только
приколется, бантики — она вся была в самых ярких цветов бантиках.
Лицо ее было не русское, очень уж белы волосы и этот Яблоновый
овал, но произносила она слова чисто по-русски, как московская,
а пела задумчивым голосом и с каким-то отчаянным надтреском
— или такое от без передышки, не переставая петь?
Когда поют, я всегда гляжу в рот: на губах очень явственно,
я чувствую, как играет душа — весь человек со всей его тайной и
со всей под улыбкой скрытой болью.
Она пела, повертывая плечами и притоптывая,— душу свою
измученную и оплеванную:
Ну-ка, Трошка, двинь гармошкой, жарь, жарь, жарь!
Ты, девчонка, в бубен громче вдарь, вдарь, вдарь!
И с гвоздящим звуком, из глубины тоскующих звуков вдруг
обдал меня голос, и я , вдохнул его с подголосьями до самого
сердца. И как плетью всхлеснуло меня.
Я и тогда — я давно это понял, что такое загубленная жизнь
человека, и не от людей загублена жизнь — бедные вы, бедные
люди! — а по судьбе — по жестокой доле отмеченного там человека.
Я и сам ведь — не помню когда или всегда, я чувствовал
себя
отмеченным
, и оттого в моей душе звенит:
Вдарь-вдарьвдарь!
Из палатки выскочил молодой человек лет за сорок, с красным,
крылящим концами, платком вокруг шеи и, взмахнув руками,
взлетел выше лесковского Павлина — бесстрастный, понукающий
к работе хозяин шарманки — я так и ахнул: Йорик! Но это был не
Йорик, а Ерник; сделав воздушный круг над Павлином, он опустился
на землю и, ломая руками пространство, пошел вкруг —
все чаще, скорее и крепче хозяйского
валяй!
. И она, как подпруженная,
закружилась, и в кругах ее
грусть — тоска — моя
пожгучей звенит:
Есть милой — нет милова — все равно — лишь бы водка да вино!
Высоко на монастырской стене, прячась между зубцами, стоял
монах. Он был весь в черном, с четками, замотанными на белой,
белее стены, руке.
Я невольно его увидел, оглядывая ржущую от удовольствия
толпу, упорно напиравшую к подстегивающему хозяйскому
валяй
и к гвоздящему
вдарь
,— песня не прерывалась, Ерник
бесновался.
Я пристально поглядел на монаха, и что-то знакомое показалось
мне: из-под черной его скуфьи вились зеленые волосы: Йорик!
И я хотел было крикнуть туда — через головы: Йорик. И остановился:
я увидел или мне это показалось—моим приближающимдали
подстриженным
глазам: на молодом еще, но как-то до-синя
оттененном лице монаха из правой рассеченной брови капельками
текла кровь.
1 Красный был день, жарко, как бывает только вдруг после
Ильина дня — астраханский зной раскалил Москву, заваленную
арбузами. Поздно вечером я возвращался с Девичьего Поля
самым легким путем по берегу Москва-реки. Розовый месяц —
над московскими сторожами —вызванивающими часы колокольнями
старинных монастырей: Андроньева, Новоспасского, Донского
и Симонова. В розовом по берегу светились и блестели змеиные
камни и волчьи зубы.
И всю-то мою татарскую сакму — прямая дорога до Полуярославского
моста — трензелем звенело во мне, но не умирающий
трензель Стравинского, а расплавленное льющееся серебро —
тупыми гвоздями било по живому, заковывало сердце:
Ты, девчонка, в бубен громче вдарь, вдарь, вдарь!
Осенью с началом ученья я покинул свой насиженный чердак
и вернулся в комнаты к своему столику. Только у меня и у старшего
брата по столу. Мой очень маленький, но все-таки есть где
приткнуться, разложить книги, а главное тетрадка — записываю
мучительные
слова На моем столе, как тут у меня Фейерменхен,
караулит хрустальный козленок, под часовым треснутым
колпаком стоит —
никто руками чтоб не полез трогать
, а с козленком
белый вороний остов — ворона собственной выварки, и
блестят осетровые кости — кости ни за чем, верно для глаза.
Юрий Милославский
, увлекший Ивана Александровича
Хлестакова
под сень струй
, меня отпугнул фальшью народной
речи; я зачитывался Лажечниковым, нашим русским Вальтер
Скоттом. Вот было б рассказать Йорику — порадовалось бы его
английское сердце!
С осени стали поговаривать на Москве о новом, выписанном
из Лондона, чудесном парикмахере. В самой шикарной парикмахерской
на Кузнецком у Базиля вы могли его увидеть. Базильи
Теодор — первые московские куаферы.
Рассказывали, что, брея, англичанин занимает клиента такими
прибаутками, хоть с час сиди в мыле под бритвой, развеся уши
или вытараща глаза, как хотите, и не дыша: фокусы проделываются
у вас под носом, как подлинное наваждение. А фокусы
действительно были точно чго аглицкие: парикмахер, проходя,
глотал бритву, превратит мыло в сверкающий Монблан, а вспрыскивая
духами, подымет такой пенящийся душ, не различаешь
ни зеркала, ни гребешка и никакой посуды и флаконов, все окутывалось
лондонским туманом, а из облаков вдруг раздается звук,
похожий на рожок — и видение исчезло. В рассказах вовсе не
упоминалось о колдовстве:
глаза отводит
; напротив, подчеркивалось:
фокусы, с прибавлением —
аглицкие
.
И я подумал: уж не Йорик ли тут работает? Меня поразило
совпадение: я вспомнил его парикмахерский наряд в нашу послед7
А Ремизов
нюю встречу; а название
англичанин
— да ведь эти мои английские
уроки! — и знакомый каждому из нас заключающий все
фокусы Йориков рожок.
А проверить как было? Да будь у меня даже на
под польку
с
пробором, к Базилю меня все равно не пустят — к Базилю надо и
костюм от Доса или Делоса, а ботинки от Пиронэ.
Всеми правдами и неправдами я ходил в театр:
зайцем платным
и
зайцем с втиском
. Моя театральная страсть поистине
была неутолима. А как часто приходилось или только читать отзывы
о спектаклях, или со стиснутым сердцем возвращаться домой:
не пропустили!
Нет, я не завидовал — зависть всегда соединяется с недобрым
чувством, а я зла никому никогда не желал, только я чувствовал
тупую боль
обойденного
—
отмеченного
.
Да для чего же? я
спрашивал: зачем-то вложить желание и никакой возможности..
Просматривая
Новости сезона
— театральное изобретение
Семена Лазаревича Кугульского,— мне попалось среди всяких
афиш и объявлений траурное извещение о трагической смерти
известного московского фокусника Йорика.
Прах коего, читал я, покоится на Ваганьковском...
— а
дальше слова Гамлета о бедном Йорике Кугульский обещал дать
подробный отчет о замечательной, полной приключений, разнообразной
жизни этого
несравненного
артиста и циркового деятеля.
Театральный мир — интерес на сезон, а сезон как раз кончался
Какие уж там подробности! Кугульский женился и уехал в
Париж, а его заместитель по
Новостям
Рагнедов ускакал в
Южную Америку
проветриться
. Так о Йорике и не вспомнили —
бедный Йорик!
* * *
У наших фабричных ворот летом появился какой-то, он был
не один, а с собачкой- ушастого Яруна сразу все узнали по шестому
пальцу. Но хозяин, нет, это был не Йорик, и одет по-другому,
сверх пиджака на нем не то мантия, не то подержанная попона,
а за музыку самая обыкновенная гармонья. Это был тоже фокусник
— бродячий комедиант Лоренцо
Как и Йорик, Лоренцо всовывает себе в нос тонкие гвозди,
но яйцо не глотает, зато может,
по старинным комедиям
,
состряпать яичницу в шляпе, может и со спичками и ловко пустит
бенгальские огни.
Коверкая слова, как заправский комедиант, Лоренцо играл
со своими магическими инструментами, и его острая птичья
мордочка уморительные строила рожи С неизменным
по Йорику
безразличием говоря:
Сработаем!
— он проделал знакомые фокусы,
а в заключение
яичница
После представления, как полагается, музыка.
Присев на лавочку, Лоренцо распустил свою гармонию и,
перебирая взалив послушные лады, начал
страдать
:
То как
зверь она завоет, то заплачет, как дитя
.
Очень
зверь
всех растрогал. А когда, по обычаю пересчитывая
пальцы у Яруна и дивясь чуду природы, клали в картуз
копейки, Лоренцо щегольнул цирковым
трюком
: не подымаясь
с лавочки, ловко вывернул ногу и изогнувшимся носком сапога,
как шестым пальцем, сбил с головы тоже на фокусы глазевшего
городового его форменный с плевком картуз. Браво!!!
И уж поднялся уходить, и вдруг его птичьи глаза глобусом
закружились, ища: он вспомнил и нетвердо, как дети, прочитал
цо записке — и я услышал свое имя, прозвучавшее испанским:
4?Ремоз. ,
Лоренцо мне объяснил, что он точно не знает, по каким
фабрикам ходил его товарищ, а есть дело, и если я тот самый
Ремоз — тут он порылся в бездонных карманах и из-под попоны
вытащил паленую утячью голову и... и я узнал в его руках знакомый
мне камертон.
Тут подошла и собачка, обнюхала голову утячью и меня и
подает мне свою шестипалую лапу, и я читаю в ее глазах: Ремозу.
От Йорика на память
.
* * *
Много подробностей сообщил мне Лоренцо о судьбе Йорика.
Но не все. И только мои глаза открыли мне всю правду.
Надо было побрить очень важного покойника — помер генерал
Ахлестов. Похороны были объявлены обер-сверх-перворазрядные:
Полный хор регента Василия Степановича Лебедева и с протодьяконом
Успенского собора Шаховцовым А про Шаховцова
•Иблва в городе, будто у протодьякона волосы кустами, и оттого
~$*№я увлекательная жуть, как заведет
вечную память
,— а это
Значит, будет вся Москва! Заправилы похоронного бюро с Малой
Дмитровки хвастали, что на Малом Театре костюм Тени Отца ГамАйга
работа вовсе не костюмера Императорских театров знаменитого
Дябова, а их похоронного мастера Чашникова, и вот случай
Щегольнуть отделкой
усопшего
генерала Ахлестова — вся Москва!
Обратились к Базилю. А Базиль не дурак, правда, за бритье
покойника заломил цену: что-то насчитано, чуть ли как не за дюжину
живых модных
под бобрика
, но зато с ручательством:
Йгето, гладко и с блеском — вся Москва! А исполнить такую
Ответственную работу из всех иностранных мастеров мог только
англичанин
.
,_ " Базиль предупреждал Йорика: Без фокусов
.
**--[ *
„*"' С покойником работа несложная, так думал Йорик. Так и всем
'",держалось. Йорик выбрил генерала — мое почтение! С живым так не
/^работаешь
. И как полагается, подкрутя усы, вспрыснул духа•й^-г
ми и подпудрил. Чисто, гладко и с блеском стекленели щеки и
подбородок. Если бы позволено было, он сам бы себе крикнул
браво
, а между тем...
Когда по гоголевскому примеру Йорик для удобства взял
покойника за нос и неосторожно приплюснул ноздри, под вздрогнувшим
пальцем что-то хлюпнуло. И этот смешной звук сверлом
застрял в ушах. И опять: бритва, скользнув, резанула по квелой
подсиненной коже, а из раны не кровь... кровь пузырьком показалась
на Йориковом тонком, изловчившемся в фокусах, эластическом
пальце. Он пососал себе палец — чего-то солоно — и чувствует,
как палец вдруг онемел. Но это еще не самое: в растери под
гнетущим сверлом Йорик приноровился было, схватившись, как за
свое испытанное и несомненное, выкинуть коленце: взвить над
покойником мыло. Но странно, никакого пенящегося Монблана
не вышло. Повторил — ничего: ни радуги, ни блуждающих огней
— ничего! Все пропало! И все это пропалое, пронзающее
ничего
схлюпилось в его ушах в тот ноздревой сверлящий
звук и поползло — и ползет из всех щелей и щелок горлом,
заросшим волосами, мучая пальцем, оно ползло без заката и
памяти:
Ве-е-еч(ная)...
накатывая.
Вернувшись с работы, Йорик повесился.
Бедный Йорик,— я говорю словами нашей первой встречи
по-английски,— где теперь твои шутки? Твои ужимки? Где песни?
Молнии острот, от которых все пирующие хохотали до упаду. Кто
сострит теперь над твоею костяной улыбкой. Все пропало
.
ЛЯГУШНИК
Михаил Семенович Ежов, наш дальний родственник, вторая
вода на киселе, когда-то считался своим и везде бывал желанный
гость, но со временем обратился в безместное и беспризорное, о
чем говорится безжалостно:
Не велено пускать
.
Подробности о его превращении из желательных в нежелательное
не знаю: не то проигрался, не то неудачно смошенничал —
мало ли всяких непрямых способов поправить дела, только надо
наловчить руку, чтобы чисто, а не всякому удастся, Я думаю,
всего скорее, что он
попался
и не раз — раз прощается, а в другой
— без спуску. Тоже и запивать стал. Так одно к одному — и
опустился, и уж не Михаиле Семеныч Ежов, а зовут его нынче
Лягушник
и за глаза и в глаза с заяшным отчеством —
Иваныч:
Лягушник Иваныч
.
Почему
лягушник
? То ли, что на нем бессменно висело
зеленое пальтишко, когда-то щегольское, но до такой рвани
изношенное, точно тиной занесло; то ли его повисшие рачьи усы
и эти без слов о беде говорящие глаза, вот оборвутся и на пол —
раздавленный зеленый крыжовник.
Не раз я его встречал, как шел он по бесконечному найденовскому
двору, согнувшись: он возвращается куда-то к себе с ни с
чем, нищий. В трезвые минуты он все мечтал поправиться и жить
по-человечески
и таскался к Найденовым просить место и получал
неизменный ответ: и не то, что как принято в случаях отказа:
не принимают
или
нет дома
, а откровенно —
не велено
пускать
. И куда он возвращался к себе — в какую тьму.
Я отчетливо вижу, как бессмысленно смотрит он в пустоту,
напряженно, гонясь — в пустоту, но в конце-то концов из ничего
вдруг мелькнет надежда. И потому завтра по бесконечному найденовскому
двору он пойдет просить место.
Как-то я услышал и уже с сердцем сказанное, говорилось
в конторе у Найденовых
белому
дворнику, по-петербургски
старшему
, и я все понял:
Шляется всякая сволочь, гнать в три шеи
.
Лягушник
пропал.
По двору говорили:
В больницу свезли
, или:
На Хитровку
переселился
.
* * *
Однажды, в час совсем не показанный, мы только что вернулись
от всенощной, в наш дом без звонка через черный ход вошел
Михаил Семеныч. И заметно было, что выпивши.
Мы сели чай пить. И его усадили с собой. Но от чаю он отказался.
Попросил пива. Еще не поздно, послали за пивом. И две
.бутылки ему поставили.
Он пил молча, обсасывая свои рачьи усы. и единственное
Вырвалось у него под пивной глоток:
Устроиться!
Он хорошо знал, что мы никак не можем помочь ему, но это
&РШЛО у него в привычку:
устроиться
или распространенно —
' "|хоть на какое-нибудь самое маленькое завалящее место.
'. ,, Я и тогда понимал, а потом уж как почувствовал, как это не
1*0 что трудно, а постыло человеку
без места
. И мне всегда
^Сутко, когда вспоминаю или вижу перед собой человека растерявшегося,
без места
.
На второй бутылке он захотел музыки.
\ Брат сел за рояль. И на первые звуки он, неуверенно подняввдись,
стал у рояли, облокотясь.
Надо было видеть, с какой болью он слушал Он проходил
свой путь с того самого времени, как был он еще не Лягуши
Лягушником, каким стал он.
тут совершилось музыкальное чудо. Воистину, музыка колЕго
мечта
устроиться
осуществилась. Как он и подумать
Когда не посмел бы. И он от неожиданности только разводил
. Его удивление перешло в восторг, рук оказалось мало, и,
Удержавшись, беспомощно, он навалился на рояль.
И оттого, что по природе своей я был затаенно чувстви197
телен, я из всех только один не смеялся: Лягушник выворачивал
мне душу.
Мне что-то говорило, что так и со мной будет в жизни. И пусть
же скорее! с ожесточением торопил я судьбу. И из тянущейся,
уходящей вдаль тьмы моего будущего я вдруг видел себя, свою
согнутую спину удалявшегося ни с чем.
Я и тогда понимал, куда и как ведет человека жизнь, и что
бы он ни делал, цвет жизни боль и для устроенного в жизни,
и для неустроившегося
без места
— боль беды и боль совести
Я чувствовал свою вину — и вольный и невольный грех: люди
страдают друг от друга чаще не от злого умысла, а оттого, что,
не подумав, сделают или, когда непременно что-то надо было
сделать, проходят мимо.
И теперь, глядя в прошлое, я готов хоть тысячу раз начинать
жизнь на земле и еще тысячу лет жить, повторяя тысячу
ошибок, но я не хотел бы, как сейчас вот говорю себе с упреком:
Я чувствовал и не сделал, не пошевельнулся, я видел и прошел
мимо. И я себя спрашиваю: почему так поздно открылись мои
глаза? И кто или что освободит меня от этого режущего голоса,
вдруг окликающего меня?
Михаил Семеныч, обессиленный от восторга, или какая-то
дверь неожиданно захлопнулась перед ним, тяжело повалился
под рояль.
Без музыки и без улыбки много было возни и старания выпроводить
Лягушника. Была ночь — в ночь.
ЗЛЫЕ СЛЕЗЫ
Когда я пел в церкви на клиросе, я следил за нотами, чтобы
в лад, моим кубовым альтом покрыть серебро голосов И только
начало всенощной, когда доносило до меня старинный распев:
Приидите поклонимся,
И припадем к Нему,—
возглас проникал меня, наливая голос той силой, о которой силе
в другое время не догадывался ни сам я, ни те, кто меня слушал.
И всю всенощную я стоял в ноте, весь выладонный, воздушный
и шелковый
И долго потом — через годы — вдруг увижу себя: недоумение
и боль в моих глазах, я вспоминаю, каким вниманием я был
окружен, а в мире не узнавали меня — весь исполосованный,
изляганный, выбивавшийся из-под камней.
У наших злюк бабок и ласковых бабушек их подслеповатый
глаз, как ни прячься, найдет. Расходясь после всенощной, они
всегда щуняли меня:
Стоишь, как каменное идолище, лба не перекрестишь!
Айв самом деле: за моим забыдущим пением какие поклоны
и, даже больше, не до внимания к службе.
А я, все понимая, озорства ради, грозил и язвился:
Обращуде
всех вас, бабки, в идольскую веру
.
Не поддадимся
,— вышелшивали змеиные и птичьи рты.
Но они, и сами того не зная, всякий раз поддавались моей
идольской
вере, уносясь Бог знает в какое лиловое свое прошлое
и в какое яблоневое загробное под колдующий голос мне и
самому не открытой тайны моего существа.
* * *
Очень нам хотелось, хоть раз, на всенощную в Кремль — в
Успенский собор. Ночные службы с крестным ходом мы не пропускали,
но на всенощную никогда не удавалось.
В доме у нас был
ад
, мне непонятное тогда глубоко потрясающее
своей безысходностью, все было как слизано злобой,
задавлено и беспокойно. И только в церкви — я стоял под наведенными
на меня глазами — дома так никто на меня не смотрит,—
светящимися тихим светом с чудотворного образа Как же
без нас в нашей приходской церкви Грузинской Божьей Матери?
И все-таки решились: один только раз пропустить службу —
и мне показалось, с чудотворного образа несводимые с меня,
такие близкие и памятные мне глаза, прощаясь, отпускали меня.
Под Преображение мы отправились в Кремль.
Не занятый нотами, я не проронил слова, следя за синодальным
хором Я вслушивался в
столповой
распев соборян —
I управлял заштатный протодьякон Полканов с волосатым горлом.
И когда, выйдя на литию — перед благословением:
пшеницы,
вина и елея
,— протодьякон Шаховцов возгласил имена утвердивших
на русской земле русскую веру — Антония и Феодосия
Печерских — и особенно трепетно такие близкие, родные Москве
— Петр, Алексей, Иона и Филипп (их мощи покоятся в Кремле),
а хор соборян на басах в унисон отозвался сорокогулким
Господи, помилуй
; когда после моления о России и о всех
православных вдруг слышу, точно впервые услышал и о всякой
Душе скорбящей и озлобленной, помощи требующей, мое сердце
кцк осветило: и в другом, понятном мне свете я увидел весь
|Р *ад, весь мрак нашей жизни, всю черноту, отравляющую и самую
JpSeceHHKm мою звонкую радость. Передо мной заблестели не
fl|j Материнские глаза с чудотворного образа, а
злые слезы
надорвавшегося
и все-таки непокорного виновного сердца, а еще и
— нестерпимо человеку смотреть — глаза со следами выжженслез.
И один открылся мне путь — Мой голос, как кремлевский
ясак, прозвучит через колокольную черноту не
Господи, помилуй
,
а своей волей и своим словом — за весь мир —
за всех
помощи требующих
.
Послушайте, вот откуда — за что меня будут гнать по тюрьмам,
и неприкаянным проживу я жизнь среди людей,
БЕЛОСНЕЖКА
ДЕКАДЕНТ
Московский символизм под знаком Пушкина. А русский исток
его ни Верлен, ни Малларме —
Poetas maudits
, а маг Сар
Пелядан (Sar Peladan).
Февраль 1894 года — первый сборник Брюсова и Миропольского
(Ланг),
Русские символисты
. Но для
большой публики
— для
мира и города
имя символисты останется впусте.
И только потом, когда начнется история — в революцию — через
двадцать пять лет, обозначится твердо
символизм
: Брюсов,
Коневский (Ореус), Добролюбов —
Северные цветы
,
Весны
,
изд. Скорпион. А до истории будет ходовым одно название:
декадентство
—
декадент
,
декадентщина
(уродливое и пестрое):
под эту кровлю все поместится с Брюсовым — и Бальмонт,
и Балтрушайтис, и Гиппиус, и Сологуб, и Андрей Белый, и
Блок, и я.
Прозвище декадент утвердилось прочно, и когда от декадентства
ничего не осталось, будет повторяться:
Д-е-к-а-д-е-н-т
В канун мировой войны (1914-го) Б. М. Кустодиев лепил меня
и одновременно, обряжаясь во фрак, ездил в Царское Село лепить
Николая II. Как-то Николай II спросил: кого он еще делает?
Кустодиев назвал меня, конечно, с прибавлением
писатель
.
А
знаю, декадент! — и он досадливо махнул рукой, что означало
—^
и охота тратить время на такое
. И вдруг оживился:
Постойте!
— и вышел. Кустодиев думал, что вернется с
Лимонарем
или
Посолоныо
, но Николай II вернулся — нет, это не
Лимонарь
, книга редкая! — раскрыл книгу —
Вот это настоящее!
— сказал он и начал читать. И читал превосходно. А это был
рассказ Тэффи.
1890 — год выступления во французской литературе Сара Пелядана.
А через три года его имя станет известно на Москве.
Больше, чем имя: образ мага. Книг его, ни
Le vice suprerse
,
ни
L'Amphitheatre des scienses mortes
, никто не читал, и понятия
не имеем, а между тем... и тут летописец скажет:
Знамение
.
И Пушкина и Сара Пелядана вы могли видеть
воочию
, не
книгами, не призраками, а живьем, и даже познакомиться, на что,
впрочем, никто не решался.
НА ТВЕРСКОМ БУЛЬВАРЕ
В Москве две знаменитости: Пушкин и Сар Пелядан.
В четверг вечером на Тверской бульвар пожалуйте на музыку:
оркестр Александровского военного училища, капельмейстер
Крайнбриг, соло на корнет-а-пистоне. Приходите лучше попоздней.
И не надо никаких денег, и рекомендательных писем не спросят,
вы увидите их на даровщинку: Пушкин и Сар Пелядан.
Пушкин и Сар Пелядан две знаменитости; а ходят они с прогуливающимися
на равной ноге, как простые смертные, и без всякого
показа, не выставляясь, но какая даль между нами! И замечают
ли они нас из своего далека? А мы на них вовсю — Пушкин и
Сар Пелядан.
На Страстной монастырь глядя, памятник Пушкина: Пушкин в
крылатке стоит со шляпой, и внизу подпись: Александр Сергеевич
Пушкин. И тут же, около памятника, смотрите, он самый, живой с
баками и в крылатке, как с памятника, только без подписи. Да и к
чему: в каждом из нас, в каждом — тысяча глаз — ему подпись:
Пушкин.
Тоже и Сар Пелядан: Сар Пелядан в Париже, а вот он самый,
не тень, не мое воображение, можно потрогать, я не посмел
бы.
Как была настоящая фамилия Пушкину и как звался порусски
Сар Пелядан, никто не любопытствовал: Пушкин — и все
тут; Сар Пелядан, нет памятной подписи, да просто
декадент
Брюсов и Ланг (Миропольский) —
русские символисты
, они,
конечно, не раз, помахивая тросточками, резво пробегали по
Тверскому под музыку, и какой писатель, и самый зачаточный,
не спешит! не замечали ли они это лицевое
знамение
— Пушкин
и Сар Пелядан — или в своем
символизме
никого и ничего?
Но Зайцев — ничего, что путь ему другой, никак уж не
декадентский
,—
Зайцев,
Собора Обезвелволпала саккеларий
, заметил и
Пушкина и Сар Пелядана и потом не одиножды вспоминал,
да и еще вспомнит в своей московской памяти:
Москва, год
1894-й, 5-й и 6-й
, когда не было еще ни Горького, ни Леонида
Андреева, ни Куприна, ни Арцыбашева, а царствовал на Руси
при Льве Толстом Чехов.
Пушкин читал Э. Т. А. Гофмана и мог вообразить свое по|
смертное вещее явление на Тверском, на музыке. Но Сар Пеля'*
дан — 1'Ordre de la Rose — Croix Catholihue — нет, и при всем
оккультизме в голову не придет: быть в Париже и на Москве
одновременно, да и слыхал ли хоть что-нибудь этот разряженный
чучела парижский маг о Москве — Сарай византийской татарской
деревне!
Пушкин! Какой сказочный образ — и большего добродушия и
упоенности своим историческим обличьем едва ли ^в ком еще
встретите — подлинно, Пушкин был самый счастливый на Москве
от Марьиной рощи до Воробьевых гор и от Нескучного до Андроньева.
Полон, кишит бульвар. И каждый из нас, я в этом уверен,
чем-нибудь да тревожится — без заботы только
птицы небесные
да муравьиная стрекоза, но Пушкин — сама заря-заревая,
и мутной заботе проткнуться негде и цапнуть нечего.
В человеческой природе — едва ли у зверей встречается —
есть непреодолимое желание тронуть единственное и непохожее.
Чего рыло дерешь?
— походя который двинет локтем.
Или
здорово-живешь
пустит вдогонку словцо, небу жарко и
вам стыдно. Особенно дались баки и шляпа: крылатке спускали.
Трепетно было глядеть на Пушкина; мне всегда казалось, вот
заговорит он; его перебьют, я был убежден,— а это уж будет
чересчур,— его загогочут.
Теплый июльский вечер. Фонари вдоль бульвара — сторожа
ночей — зажгли свой зоркий, жуткий, мутно-чарующий глаз.
В движущуюся 'пыльную тьму вкрасились цветы и крашеные
губы. В тесноте просторней, волна вольней.
Мечта,— мечта о чем? Но горяча и как горька. И нет — на
раздуму? Одно желание. И только жить:
люблю и верю
.
Однообразный и безумный,
Как вихорь жизни молодой,
Кружится вальса вихорь шумный.
Чета мелькает за четой...
В волне один. Никогда не заговорит, без спутников, всегда
один.
Явится на землю — Пушкин, какие товарищи и какой разговор!
Как мощи, что и смотреть-то не полагается, воображай
и жди чудес.
Однообразный и безумный,
Как вихорь жизни молодой...
ТАГАНКА
Дом Хлебникова у Симеона Столпника на Николо-Ямской; мы
в приходе у Ильи Пророка на Воронцовом поле. По-московски
соседи.
Сергей Хлебников мой товарищ, вместе учились и этой весной
кончили. Сергей по отцовскому делу — серебряный магазин на
Кузнецком, я в университете — занимаюсь ботаникой и философией;
и решаю задачи из Шапошникова, хочу все решить и держать
экзамен в Сельскохозяйственный институт: нужно быть ближе к
земле, а кроме того, бывшая Петровская Академия, ее история —
Нечаевский процесс
и
Бесы
Достоевского.
У Хлебниковых мы бывали и раньше, а чаще по случаю их
семейного события — свадьбы Ироиды: двоюродная сестра, после
смерти родителей жила в их семье.
Хлебниковы черные, но не эта родовая смоль, необыкновенная
белизна отличала из всех Ироиду: отсвет ли серебра или серебряный
московский снег?
Раз я уже встретил такое — белоснежку: белоснежкой была и
та неизвестная, и эта Ироида.
В Андроньеве монастыре на первый Спас, как поздней обедне
кончиться, на кладбище гулянье: выставка невест — таганские,
рогожские и из Замоскворечья, на третий Спас тоже в Новоспасском.
По дорожке между крестов и памятников, живых от выглядывающих
любопытных, тесно проходит живой московский цветник.
Меня поражала особенная тихость таких умогильных смотрин.
Раскрывшиеся под августовским солнцем цветы — взблескивающая
когтистая роса и зарумянившиеся — медовое, Яблоновое,
впрямь непорочное — таганские, рогожские и замоскворецкие невесты.
И среди уверенно и легко ступающих — сама земля их
поддерживает — я заметил, как одиноко шла белоснежка, и с ней
две серенькие пичужки — носики востренькие — и у каждой у пичужки
по зонтику ручкой вниз, уверен, не раскрываются, и по
этим пичужкам, по вылинявшим зонтикам можно было сказать
положительно:
Бесприданница
.
Едва ли хоть один из всех верзил и истуканов с глазами огляда,
шныря и щупа обратил внимание на белоснежку.
При выходе с кладбища, как пойдут к монастырским воротам,
я опять увидел ее сквозь пестроту нарядов и цветов: одиноко
шла белоснежка.
Это свет русской зимы —
да на снег лишь и глядела
—
ворожба.
И тут года поряду на Медовый Спас в Андроньеве я встречал
белоснежку: те же зонтики, серенькие пичужки и та же беднота и
безнадежность.
Я не забыл сказку, а белоснежка пропала — пропасть ничего
не стоит! На выставке невест больше не появлялась она — не останавливая
моих любопытных ко всему чудному, непохожему и
странному, моих страдных глаз.
И вот Ироида.
, Она, как сестра той, пропавшей, сама белоснежка. Но оттого
ли, что гляжу на нее не сквозь цветы и наряды, мне она кажется
больше, выше, а глаза из бел-горюча горее.
. Жить Ироиде у Хлебниковых, как дома, да все-таки не дома:
приемная, не родная. И ей было все равно, только б из дому,
из-под глазу и по-своему. В канун свадьбы она была счастливая.
Ее будущий муж — да она и не вглядывалась. Да и он в глаза
- не лез: большой, но застенчивый и очень богатый — Ухновы
миткалыцики, он единственный, все ему. Но это только по одежде,
не наше, английское, и не стесняется: какие подарки!
Нет ничего одинакового, даже близнецы, на что уж! И у него
было отличие: и тоже цвет — лицо его, как кирпичом. И когда они
сидели рядом, лицо его сливалось с пунцовыми обоями. И у меня
было такое, что она всегда одна,— она и была одна, белоснежка.
Не легкий, резкий,
ушибленный
сказали бы, я со своим богатым
миром снов и сказок всегда стеснялся, как бедняк. И любимое
море мое, мое всегда все навыворот, наперекор и по-своему,
и моя бездумная веселость — светились горько: горечь я чувствовал,
как душу моей души.
Сказал ли я хоть слово с Ироидой? Не помню, нет. Да и о чем?
Книг она не читала, и этот мой мир был для нее закрыт. Но призрачный
— моих снов?
Не может быть, чтобы не было тайны в этом белоснежье.
А если есть тайна... Ведь не зря же появилось на земле такое
единственное и непохожее. Это не бумага, а самый жаркий цвет —
свет подснежника — первого цветка: весна!
Как к словам — моя страсть разлагать слова до первозвука,
и эта белизна меня тянула.
Мне 'памятен вечер: в этот единственный вечер вдруг она
очнулась — другой голос и по-другому она посмотрела. И это
было, я знаю из ее тайного мира, который был моим миром. В первый
и единственный раз.
Оттого ли, что вся душа ее переполнилась —
сердце воли
просит!
— а моя переливалась. Все видеть, все слышать и чувствовать
— до захлеба. Раскаленный белый цвет — такой белоснежкой
глядела моя душа. А на сердце вскипала горечь.
И еще мне памятен этот вечер: Пушкин. Я сидел за столом
против Пушкина.
Или образ Пушкина все взбаламутит и перекувырнет? И вот
почему не миновать было встрече — ив последний раз.
Московский обычай: после обручения до свадьбы всякий вечер
жених в доме невесты. А тянутся эти встречи не месяц, а месяцы.
Первые влюбленные вечера проходят ладно, все внове, разговоры,
а глядишь, и говорить-то уж не о чем — ведь это ругаться человеку
срок не поставлен, да и то...— и наступает такая скучища,
сравнить разве с посмертной, когда тоже по обычаю по вечерам
приходят в дом, где был покойник. И тут уж рады всякому,
только б на людях, а не одним
убивать
вечер. И родственники
и знакомые — желанные гости; да и по-соседству кто — милости
просим.
Так попал к Хлебниковым Пушкин.
Пушкин в Шелопутинском переулке снимал комнату, сосед.
Пушкин — шебуевский конторщик, а фамилия его, когда сказали,
я думал, ослышался: Денисюк. И надо ж такое: и даже не Денисов,
а Денисюк. Но имя и отчество пушкинские: Александр Сергеевич.
Так его и величали: Александр Сергеевич. И оттого в моих
глазах он и Денисюк, а оставался Пушкин.
На жениховых вечерах главное ужин. Жених старается — его
обязанность. Стол был заставлен бутылками.
В этот вечер собралось много гостей: кроме своих студент
Иванов, математик вместе со мной (Ивановы мукомолы, у них же
и сливочная в Таганке). Да жених привел знакомых, таганские.
И все как на подбор: двенадцать разбойников.
Из разбойников — в лицо я их всех знал по Андроньеву и по
Новоспасскому: женихи. А один из разбойников был мой товарищ:
Денис Иваныч Девилин — постоялый двор на Гончарной. И не
по возрасту, куда старше, не по училищу, а по общему пристрастию
к книгам: я и познакомился с ним на Чистых Прудах в
Тургеневской библиотеке. Нам было по пути — с какой бережливостью
он всякий раз провожает меня до самого дома, всегда в
разговорах о книгах. Я перед ним подлинно подземный гном, и,
если б взял он меня к себе на руки и понес по Покровке,
никто б не обратил внимания. А славился Денис на Таганке своим
неимоверным
дерзновением
— тихий и кроткий, а дернет, держись:
ссор не затевал и первый в драку не полезет, сосредоточенно,
точно над трудной страницей, расшвыривая все, что по
пути подвернется, шел он на ломовой двор на Таганскую площадь
и вступал всенародно в единоборство с битюгами. Один глаз с подтеком,
но читать это не мешает.
Денис мне очень обрадовался, да и я ему, все-таки свой. Меня
больше ругали — я уж как старался: уткнусь в книгу и чтобы
не встреваться,— да не очень удавалось, сорвусь и пошел под
стать Денису, наперекор. А внимание мне было всегда чувствительно,
Но я не завирался.
За ужином никого из старших: устали. И немудрено: всякий
день гости — и хоть бы свадьбу сыграть и конец, измаялись. За
хозяйку была Катерина Васильевна, дьяконица, жена Алексея
Петровича от Рождества; на нее можно было все оставить, сумеет
распорядиться.
Напоминала она Клеопатру Семеновну
Скверного анекдота
Достоевского и одевалась по Клеопатре, с прыском и неожиданно,
и смотрела чересчур прямо; а держалась вызывающесамостоятельно;
разбойников
величала она не по имени и
отчеству, не кличкой, а всех одинаково
мальчики
— тот же
самый оттенок, с которым говорят о дамах
несомненного
поведения,
а
разбойники
обращались к ней с игривой почтительностью
и всегда с двусмысленной прибауткой.
Вечер обещал развлечения и самые неуместные и ко всеобщему
удовольствию.
Жених сел за наш стол и с ним Пушкин. А невеста отдельно —
маленький стол за нами. С нею только— я узнал их: это были те
самые андроньевские серенькие пичужки, и у каждой в руке
веер —
нераскрывающийся
, как там зонтики. Или мне представилось?
Это совпадение меня забеспокоило: я вспомнил пропавшую
белоснежку — Медовый Спас. Но что было общего с судьбой
счастливой Ироиды?
Я выбрал место против Пушкина, мне все видно.
Пушкин казался таким маленьким и воздушным обок с грузными
стоеросовыми разбойниками. Не отрывая глаз — на свою белоснежку,
и знакомое разбойничье —
Три дня купеческая дочь Наташа
пропадала...
выблескивало в лад, и через стихи его глаз
мне виделась Наташа-Ироида. Я чувствовал, но ни разу не обернулся
взглянуть проверить.
В комнате было жарко и спёрто от разбойного груза и стола,
маринованного и перцового — впрок и вдоволь.
Мой сосед Денис и студент Иванов.
Денис вычитал в
Записках
Никитенки:
— Знаменательный вечер у Некрасова: Логинов,
писатель не
для дам
, читал свою поэму
Отец
. По звучности, непристойности
и кощунству ничего подобного в русской Литературе.
— А Пушкин? — перебил Иванов.
— Пушкин,— Денис подмигнул своим необыкновенным глазом
и прослезился,— мы его попросим.
— Гаврилиаду,— настойчиво сказал Иванов.
— Пушкин прочтет, что ему по душе.
— Нет, я буду требовать именно Гаврилиаду.
— Егор, не сопротивляйся!
Вели обручальную чашу: за здоровье жениха и невесты. Жених
подымался, чокался. Еще не проливали, но скоро наступит разлив.
Меня не приневоливали. Из всех один я непьющий. Я тогда и
не курил. Денис подливал мне, но осторожно.
Все внимание на Пушкине и на особенных бутылках: пить
так пить.
Составлялась жгучая смесь: цыганское
с перыцем — ядыды
.
И это колдовское предназначалось для Пушкина. Я попробовал
— и вот столечко, испытать эти
ядыды
, и в глазах у меня,
вдруг пропавших (
глаза на лоб
), с шумом поскакали зеленые
кузнечики.
Пушкин пил с выбором, а смесь брезгливо отставил.
И это движение принято было за обидное. Начинали задирать.
Как обычно: баки и шляпа. Пушкин за столом был без шляпы,
но это все равно: почему такая? и ни у кого такой, и эти
баки?
Пушкин — как не к нему.
— Что вызывает в литературе волнение? — говорил Иванов
своим свежим голосом.— А все, что зовется опасным, ужас и
безнравственное
. Александр Сергеевич,— Иванов поднялся,—
я требую: Гаврилиада!
И я подумал:
А что, если Пушкин поддастся и начнет читать?
И я представил себе: Пушкин читает — его перебьют и —
загогочут. И эта мысль задушила меня.
И я не понимаю, как я очутился в соседней комнате — не
помню, как поднялся из-за стола и как вышел, и именно в эту
комнату.
Тесная, в коврах, заставленная: диванчики и этажерки. Со
стола из-под абажура тихо светит. И тикают часы в — свет.
Я прислушивался. Или часы остановились — так под землей,
должно быть, необыкновенно.И вдруг в тишину издалека и властно:
Не сопротивляйся!
И я подумал:
С перыцем — ядыды?
И те две пичужки, те серые с веерами, метнулись:
Как там накурено!
И из пичужек стали медведки, мохнатыми лапками, ко
мне, маня. Вижу Ироида — она на медведках была еще белее:
глубоко вздохнув, вдруг окинулась, и руки ее вздрогнули от
плеч.
Я и до сих пор храню в себе чувство: мне всегда с людьми
неловко так глаз на глаз, мне всегда кажется, что со мной неловко.
Одно
настоящие
, одно
люди
; а другое —
я
. И я хотел
уйти.
И вдруг, как заря, дунуло — знакомый голос — так мог читать
только Пушкин:
Гонимы вешними лучами...
И я как прикован, горью слов выбиваясь... а в сердце какое
люблю
и
поверить
. Я из взгляда долго гляжу и не верю — мое
неотступно внимание: я различаю, как белый подснежник, тая...
и в глуби под белым горючь: алое шелком. И встречу с тою же
самою горью------
А какой задорный здоровенный хохот зеленым чадом колдовской
смеси ударил мне прямо в глаза: там, за стеной, тысяча
луженых глоток, само естество, утроба гоготала, выворачивая наперекор
слова о
весне
и о
первой любви
. Я не знаю, сколько
прошло, но когда, очнувшись, я вернулся в столовую, я попал в
полный разгром — революция.
В нагрузку, переплетясь с бутылками —
в рожу всех знаю,
а имени не ведаю
, так сказалось у меня по-русски. Ни студента
Иванова, ни Катерины Васильевны. Три ноги, четвертая подогнута,
торчали из-под скатерти с упреком. В комнате свет заночеван, одна
только бедная лампа под потолком из паутины, глаз не режет: спите
спокойно!
И посреди мертвого поля Пушкин.
С Пушкина стащили его пушкинский сюртук. В одной рубашке
с помятой пристегнутой манишкой, а все-таки не ошибешься,
Пушкин. Над ним Денис, лопоча:
Саша, не сопротивляйся!
— без лязга и без шора работал безопасной бритвой. А подле
маятно жених, колени сгибаются, как в оперетке, в обеих
руках, как драгоценность, мыльница, на лице кирпич от накала
лиловый, а по щеке серая пена — проба мыла, мазнул
Денис.
Одной пушкинской баки как не бывало, гладко, а другая
половинкой загибалась, вроде испанская. Пушкин — закрыл глаза
— посмертная маска, не сопротивлялся.
А когда на другой день я спрошу, как это могло случиться,
ответ Дениса:
Так сделалось
.
В эту ночь мне приснился сон, я его хорошо помню, и чувство
этого сна так живо и трепетно.
Я себя увидел наверху, перед раскрытым окном: белые стены
и белая колокольня Андроньева монастыря. По лестнице поднимаются,
вошли, и у стола Киреевские И. В. и П. В. и Хомяков (их
имена я знаю с детства и по портретам). И с ними, как потом
нарисует Бакст: синие, черным подугольные глаза — Андрей Белый.
Не могу разобрать, о чем у них разговор и о чем меня спращивают.
И вдруг вижу, поднялись и летят мимо окна большие
серые птицы, и в лёте их различаю голос:
Твои птицы
. Я могу
протянуть руку и дотронуться до крыльев, я чувствую их пуховую
теплоту, и как ластятся они ко мне, улетая, и уж серыми огромными
рыбами плывут в синюю даль. И чувство во мне вскрыляет
меня, и сам я лечу, колыхаясь — серые теплые крылья..
Однообразный и безумный,
Как вихорь жизни молодой
ОБНАЖЕННЫЕ НЕРВЫ
Пушкин плыл от'своего памятника, Сар Пелядан к памятнику
Пушкина. Они не замечали друг друга: Сар Пелядан чувствовал
себя Пушкиным, Пушкин видел всех и никого.
На Москве исстари имена — музыка вцеле и вволю, дьяки!
Тихон Бормосов, Федор Лихачев, Дмитрий Жеребилов, Борис Обобуров,
или возьмите: Мондрадыкин, Ерекалов... Мундирова-Трещева.
А московский Сар Пелядан — открою имя: ЕмельяновКоханский
— и это разве не укладное, не полноценное — серебро:
Емельянов-Коханский.
За ласковость имени, впрочем едва ли кому известную, за
необыкновенную внешность, всем видимую, Емельянов-Коханский
пользовался одинаковым вниманием и равно возбуждал любопытство,
как Александр Сергеевич Пушкин. Емельянова-Коханского
звали Александр Николаевич, служил он кассиром на бегах.
Первый русский декадент — Сар Пелядан — бурка на голое
тело, не совсем на голое, но так говорилось, черная клином
ассирийская борода, а взгляд надзвездный: не смотрит, а взирает.
И никогда один — мне известно из
Обнаженных нервов
(книга
стихов Емельянова-Коханского):
Посвящаю египетской царице
Клеопатре и себе
,— его неизменная спутница египетская царица
Клеопатра. Скромно одетая, а скорее бедно одетая, и никакого
голого тела — эта египетская царица. Или для оттенка: ассирийское
и северное серенькое, маг и учительница.
Пушкина никто не боится, а на ассирийского мага смотрят с
опаской, и хотя никто не сомневался: бурка на голое тело, и какое
ж оружие наголо, где ножа пырнуть и из чего выстрелить, а вот,
подите ж!
Грозно под музыку шел он в волне с египетской царицей и
сквозь самый непротыкаемый затор, расшвыривая глазом человеческие
ухабы и зыбуны. Шепот провожал его и встречу:
Декадент
.
Понимал ли кто слово
декадент
и видел ли кто тоненький
сборник—разноцветные листки, розовые и желтые, цвет любовных
весенних писем—А. Н. Емельянова-Коханского (Изд. А. С. Чернов,
М. 1895) с царским посвящением и портретом автора. Хохлов
из Большого театра в роли
Демона
...
Декадент
— впервые у Макса Нордау. Гениальность и помешательство
(1903—1904): Эдгар По, Ибсен, Метерлинк, Толстой,
Ницше, Шекспир — в одну кучу —
декаданс
. О
декадентах
не без Нордау, но без его огула, Н. К. Михайловский в
Русском
Богатстве
, а в
Вестнике Европы
пародии Вл. Соловьева.
Так слово
декадент
попало в русский оборот, и пошла блоха
скакать по лицу русской земли.
Но что было
декадентского
в
Обнаженных нервах
? Бумага?
Посвящение? Портрет?
От каждого да останется хоть какой-нибудь гульдик и что
годами повторяется, пока не выпенится имя автора.
О закрой
свои бледные ноги
(Брюсов),
Люблю себя, как Бога
(3. Гиппиус),
Запустил в небеса ананасом
(Андрей Белый),
Так
вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский
каблук
(Блок),
Между женщиной и молодым мужчиной разница
не так уж велика... Как от уха разнится рука
(Кузмин),
Чуждый
чарам черный челн
(Бальмонт),
И учредительный да здравствует
собор
(Тан-Богораз),
Дыр-Булщир-убешур
(Крученых),
Мелкий бес
Сологуба и даже из мало известных —
Он миру
завещал Что делать
свой трактат-роман
(Вас. Вик. ЛеоновичАнгарский).
Но что может остаться, пусть для смеха, из смеси
Надсона — П. Я. (Якубович-Мельшин) и отголоска Курочкина в
Будильниках
и
Осколках
?
Розовая бумага, египетское посвящение, демонский, оперный,
чужой портрет, бурка наголо, ассирийская борода, Тверской бульвар,
четверг, музыка, волна с волной — Пушкин и Сар Пелядан...
Однообразный и безумный,
Как вихорь жизни молодой,
Кружится вальса вихорь шумный,
Чета мелькает за четой
КОНЕУБОЕЦ
Денис с Преображенского, беспоповского федосеевского толку.
Самопоставленные отцы —
большаки
, никаких таинств.
Ими
же судьбами веси, спаси!
В лесах
у Мельникова-Печерского
беспоповцы, хорошо пишет, и лес его — куда топор ходил, и поле
его — куда коса ходила, всем памятны. Черный цвет — одежда
богомилов, но какое чудесное пение — всеми луговыми цветами
окрашенное —
знаменный распев
. Потому что нет таинства брака,
толк объявлен
безнравственным
, и
неблагонадежный
,
потому что
правительство антихристово
.
В начале 60-х годов прошлого увлечение старообрядцами.
Начал казанский профессор Щапов, а весь революционный пыл —
Бакунин. В Лондоне на Богоявление, поднимаясь по лестнице
на свидание с приезжим старообрядцем, Бакунин пел:
Во Иордане
крещающееся Тебе, Господи, Тройческое явися поклонение...
А на собрании Герцен и Бакунин покурить выходили на кухню,
пока не выяснилось, что старообрядческие гости сами курящие,
только стесняются. За старообрядцами как ухаживали, но
революции
не вышло. Отдельные лица, но только тут вера в Огненного
протопопа ни при чем.
Так и случилось с братом Дениса.
Об этом брате я много наслышался, Денис часто вспоминал.
И все книги от брата. За Денисом я затвердил воззвание Чернышевского
(
Колокол
, 1858). Меня волновало это, как говорили
благоразумные, это
безбожие, мятеж и кровопролитие
и еще
сердце
, о котором сердца благоразумные не имеют понятия...
К вам, молодые люди, к вам, сидящим еще на скамейках и в
аудиториях, обращаюсь я теперь. Вам выпадает на долю великое,
небывалое дело. Вы будет призваны спасти мир и осуществить
истинное царство Христово. Начните с того, что, изучая науки
общественного устройства, по преимуществу касающиеся экономических
отношений и естественных прав человека, не верьте им,
как бы они, по-видимому, ни удовлетворяли: изучайте их глубоко
для того, чтобы предать их проклятию; изучайте для того, чтобы
разрушить их и создать новое здание. Не забывайте, что Царство
Христово еще нигде не было на земле, что царствовала форма,
а не сущность. Все общества смеются над истиной Христа, везде
душно, тесно сердцу. Только в русском крестьянском поле, только
в русской крестьянской сходке, только в русской деревне отдыхает
сердце, становится широко и дышится свободно. Умрите, если
будет нужно, умрите, как мученики, умрите за сущность, как
умирали первые христиане за форму, умрите за сохранение равного
права каждого крестьянина на землю, умрите за общинное
начало
.
Брат Дениса и умер за
общинное начало
. А Денис — то же
чувство:
тесно и душно сердцу
, Денис со всей страстью брата
вышел — мимо людей — на коня: конеубоец.
ТРЕХГОРНАЯ
Денис на музыке редкий гость. А когда будет, мы неразлучны:
все о книгах. Кончится музыка, а уходить не хочется, заглянем
в пивную — тут же, на Тверском. И в пивной — о книгах.
Наглядевшись на Пушкина и Сара Пелядана, мы сидели в
Трехгоркой
. И как всегда, то же чувство: образ Пушкина и
Сара Пелядана меня уводит и мучает — и, видя неотступно, я
спрашиваю себя: чего или чему?
В этот памятный вечер, это было в последний четверг, Денис
рассказывал трагическую историю о Шевыреве. Начал он еще на
бульваре, мне запомнилось
14 января 1857, Москва, заседание
Совета Московского Художественного Общества у А. Д. Черткова
.
Собирались спрохвала,— рассказывал Денис,— заседание не
открывали, разговор про разные художества: канун великих
реформ,— было о чем; очень волновался Шевырев. Вошел запоздавший
гр. Бобринский...
Бобринский верстался только с министром Паниным — петровская
мера: плечища, пар десять выкроит портной на среднего,
а будет кащей, и вся дюжина, а на карла, считай, сотня. У Чертковых
хорошо топили, а как вошел да расселся Бобринский,
чувствительных стал пот прошибать, вроде — за третий самовар
сели.
Бобринский, как и Сухово-Кобылин,
неслужилый дворянин
,
независимость, блестяще образованный, верхушка дореформенной
интеллигенции, богатый помещик, знаток и покровитель искусств,
не уступит Уварову, арзамасцу и изобретателю золотого:
православие
— самодержавие — народность
. И патриот — Бобринские
столпы.
Шевырев перед Бобринским — тля, но передо мной — человек,
с неизменной Анной на шее, выше не досягнул,обходили, влюбленный
в
сень струй
итальянского неба, поэт, есть хорошие
стихи, друг Зинаиды Волконской и Гоголя, профессор эстетики,
автор древней русской литературы и патриот: Степан Петрович
Шевырев то ж, что Минин-и-Пожарский.
— Разговор о русских порядках,— продолжал Денис,— о злоупотреблениях
в управлении казенных железных дорог.
Грабеж
в этих случаях чисто наше родное дело!
— по-волчьему скалясь,
Бобринский. Смолчали, что, кажется, не понравилось Бобринскому.
А хозяин, чтобы загладить неловкость, заговорил о предстоящей
всемирной выставке и о возможности участия в ней России.
На выставку,— подхватил Бобринский,— при настоящем
положении наших дел мы могли бы послать разве только драную
спину помещичьего крепостного, чтобы похвалиться перед Европой
беспримерной выносливостью этой спины!
И вдруг поднялся
и, как бы кончая всякий разговор, задохнувшись:
Да и вообще,
когда все это слышишь, самое имя русский
становится противным
.
И не сел. Опять молчали. Но не выдержал Шевырев и,
наступая на Бобринского, стал кричать с упреком, что он позорит
и унижает Россию и все русское безразлично:
Хорош патриотизм!
А на это Бобринский со своего с верху, как плюнул:
Неблагодарный
труд защитника всякой мерзости и подлости!
И тут
Шевырев, обратясь в шар и подскача к бобринской Пасти, ляпнул:
Для меня дороже всего честь русского имени, а вам, граф,
дорог титул!
Бобринский сделал шаг, ворча,— слов не разобрать,
но все поняли: дуэль. Шевырев выпрямился, он был гораздо выше,
чем казался, глаза поэтически
под сень струй
и рукою так —
отстраняя: он не принимает вызов,
Я защищаю честь русского
имени...
— проговорил он отчетливо, но в
имени
не совсем твердо
и схватился за стул. А Бобринский подумал, стулом он его
бить собирается, и, ухватя за Анну, приподнял к самой люстре и
шваркнул об пол. Гости бросились разнимать — да уж нечего: со
сломанным ребром Шевырев не только наскакивать, а самостоятельно
и подняться не может, и плакал обиженными глазами. На
всеподданнейшем донесении московского генерал-губернатора
Закревского резолюция: Шевырева в отставку и ссылка в Ярославль.
А Бобринскому безвыездно в его подмосковную деревню
Пивная между тем набивалась посетителями, начинали галдеть.
— Любили, конечно, оба — оба страдника — и горячо и всецело
Россию,— раздумчиво ответил Денис на мое раздумье,— а
разве Герцен не любил Россию и Филарет Московский и сам
Николай I? Хомяков хорошо сказал:
Каждый по своему пониманию
.
И эти слова Дениса прозвучали отдельно и ко всем. И я вдруг
понял, что вся пивная затаилась. И увидел: мимо столиков медленно
шел Сар Пелядан и с ним египетская царица Клеопатра.
Все столики были заняты, и вот на моих глазах один оказался
вдруг свободным, точно из-под земли вырос: его занял этот странный,
все заглушивший посетитель.
Он сидел против нас и с ним египетская царица Клеопатра. Она
заказала
Трехгорного
, и тотчас хлопнула пробка. Очень тихо
было, каждый шорох внятен и чутки пивные пенные бульки.
Не по-царски, с жадностью выпил он стакан — или бурка
шерстела? Она ему еще налила и осторожно отпивала
свой: будь у нее усы, она бы с удовольствием обтерлась пальцем.
Они сидели молча, ни на кого не глядя. А все глаза были на
их столик.
Мне было любопытно, как кто смотрит, и невольно я остановился
на нашем соседе. Это был без возраста, но не скопец, лицо у
него грязное, не грязью, а .поносной смесью, а руки жилистые,
красные; если нарядить его факельщиком, руки будут огненные, а
лицо пропадет. Упорно не отводил он глаз с ассирийской бороды
и египетской царицы; видно было, упорная мысль прожигала
его, но слов высказать эту мысль не было или мысль была так
велика, недостанет никаких слов.
Денис мне подмигивал своим необыкновенным глазом, и мне
чудилось, вот услышу его роковое:
Не сопротивляйся
. Да я уже
слышал.
И точно на мой слух сосед вдруг поднялся, с жадностью
сцапал свою недопитую бутылку и, шмаргнув носом, запустил.
И что удивительно: при всеобщем одобрении и досаде, что
промахнулся, сужу по кряку.
— Александр Николаевич, пойдемте! — ясно прозвучал слабый
детский голос и с какой-то египетской печалью
Книги мертвых
.
Но он не пошевельнулся и только брезгливо отставил стакан
с блестящими зелеными осколками.
И мне вспомнился веч^ер, когда обезобразили Пушкина и как
потом Денис мне объясйил, что
так сделалось
.
А это зеленое стекло тоже
так сделалось
? И сломанное
ребро? И что же не
так делается
?
Поверить. Крму же? —
какая насмешка!
И слова повторялись, но больно --
И в эту ночь, пробираясь сквозь зеленые бутылочные стекла
и ребра с кровящимся мясом, весь исколотый, но не чувствуя, я
попал на Москву-реку. На Каменном мосту, наклонясь... В реке
отражается Кремль — * его стены, его башни, его соборы, и трепетно
догудывал реут-колокол. Все было торжественно необыкновенно,
а в моей памяти вся московская быль от татар до Петрова
нашествия. И вдруг отворилась калитка и показалась белоснежка
— она была и та и другая — пропавшая — Наташа-Ироида.
И с ней, но это были не серенькие пичужки, не мои с горячо
бьющимся сердцем и живою кровью серые птицы, и не медведки с
манящими мохнатыми лапками, а зеленые кузнечики. И в каждом
шаге ее повторялось:
Душно сердцуЬ — тяжело шла она. Она
была ко мне так близко, как в пушкинский вечер. И я прочитал
в ее горьких глазах под стук ее сердца: Умереть за общинное
начало!
И подумал: значит, и это ей известно? И протянул к ней
руку, вспомнил, что стою на мосту, я хотел поднять ее до себя и
коснулся ее колен. Убери лапу!
— сказала она и толкнула меня
в воду.
Мы сидели на Тверском в Трехгорном. Ничего ассирийского и
египетского, русский доморощенный галдёж, выкрикивали несуразное.
Человек с огненными руками, весь в черном, дирижировал.
Отчего мне так грустно?
— сказал я белоснежке. Мы молча
сидим. И мои руки сжаты в тоске, потому что я понял, — что я
теоя люолю
. и в ответ черная волна ее горьких глаз ударила в
меня, и в зелени моих освобожденных глаз поплыло белое — и
плывет белоснежное, раскрывая свое тайное — алое.
1933—1946
И я понял: я родился в счастливой сорочке
, бабка украла
сорочку
, да не сберегла себе на счастье, ойа сожгла мою шкурку.
Я как сказочная лягушка, как лебедь, у которых тоже сожгли
их шкурку,— вернуться в тот мир мне заказано до срока. Я принужден
оставаться среди людей беззащитный. Какая неверная
доля! И мое счастье — горькое счастье.
ВЗВИХРЕННАЯ руеь
БАБУШКА
Нас в вагоне немного. Было-то очень много — в проходе стояли,
да слава Богу, кто в Гомеле высадился, кто в Жлобине, кто в
Могилеве, вот на просторе и едем.
Старик, дровяной приказчик с Фонтанки, вылитый Никола с
Ферапонтовских фресок, весь удлиненный, а лицо поменьше,— в
Новгород на родину едет; курский лавочник с женою, степенные
люди, в Петербург едут — Петербург посмотреть, да бабушка
костромская Евпраксия.
Все с богомолья едут из Киева.
Показался им Киев, что рай Божий: ни пьющего, ни гулящего
не встретили богомольцы в Киеве, ни одного не видели на
улице безобразника, а много везде ходили — ходили они по святым
местам, службы выстаивали, к мощам да к иконам прикладывались.
— Не город, рай-город!
— Лучше нет его.
— В трактирах с молитвою чай пьют.
— С молитвой закусывают.
Только и разговору — Киев: хвалят не нахвалят, Бога благодарят.
Бабушка в серенькой кофте, темная короткая юбка, в темном
платке. Бабушка все по-монашески, и не скажет как-нибудь
спасибо
, а по-монашески —
спаси, Господи!
. Прижилась, видно,
к святыням и сама вроде монашки сделалась.
Долго и много хвалят Киев, о подвижниках рассказывали, о
нечистом; не обошлось и без антихриста.
Бабушка и антихриста видела — только не в Киеве...
Три ему года, три лета, а крестил его поп с Площадки
Макарий, и было знамение при крещении, сам батюшка
рассказывал, когда погружали дите в купель, крикнул нечистый:
Ох, холодно!
— и пять раз окунул его батюшка,
а когда помазывали, кричал окаянный: Ой, больно! ой,
колет! ой, не тут!
— Три года ему, окаянному, в Красных Пожнях живет,—
пояснила бабушка, крестясь и поплевывая.
Так потихоньку да полегоньку в благочестивых разговорах
и ехали.
Но вот и ко сну пора — попили чайку, солнце зашло — пора
Спать.
* * *
Лавочник с лавочницей принялись постели себе готовить, одеяла
всякие вытащили, войлок, подушки — примостились, как дома.
И старик новгородский примостился удобно.
Только у бабушки нет ничего: положила бабушка узелок под
голову — узенькую скамейку у окна у прохода выбрала она себе
неудобную, помолилась и легла, скрестив руки по-смертному.
И я подумал, глядя на ее покорное скорбное лицо — на ее
кроткие глаза, не увидавшие на месте святом ни пьяницы, ни
гулящего:
Бабушка наша костромская, Россия наша, это она прилегла
на узкую скамеечку ночь ночевать, прямо на голые
доски, на твердое старыми костями, бабушка наша, мать
наша Россия!
И все я следил, как засыпала старуха.
Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя!
С молитвой затихала бабушка — и затихла — похрапывает тихонько
— заснула бабушка крепким сном.
Тут лавочница вспомнила, должно быть, слово Божие о ближнем,
да и по жалостливости своей пожалела бабушку,— поднялась
с постели, Шарит, вытащила тоненькое просетившееся одеялишко
и к бабушке: будит старуху, чтобы подостлала себе!
Растолкала старуху.
— Спаси, Господи! — благодарила старуха, отказывалась: ей
и так ничего, заснула она.
Но лавочница тычет под бок одеяло — тормошит старуху.
И поднялась бабушка, постелила лавочное одеялишко, еще
раз благодарит лавочницу — и легла.
Легла бабушка на мягкое — а заснуть и не может: не спится,
ие может никак приладиться, заохала:
Господи, помилуй мя!
А и молитва не помогает, не идет сон, бока колет, ломит спину,
ноги гудут.
А лавочница богобоязная, лавочница, доброе дело
сделав,
завела носом такую музыку,— одна поет громче паровозного
свиста, звонче стука колес — на весь вагон.
Следил я за бабушкой —
Бабушка наша костромская, Россия наша, и зачем тебя
потревожили? Успокоилась ведь, и хорошо тебе было до
солнца отдохнуть так, нет же, растолкали! И зачем эта
глупая лавочница полезла со своим одеялом человека
будить?
Но, видно, услышал Бог молитву, внял жалобам
бабушка, тонко засвистела серой птицей.
заснула
Слава Богу! — подумал я,— успокоилась. Ну и пусть
отдохнет, измаялась — измучили ее, истревожили. А чуть
свет подымется лавочница, возьмется добро свое складывать,
хватится одеялишка, пойдет, вытащит из-под ста:
рухи подстилку эту мягкую: разбудит старуху, подымет
на ноги: ни свет ни заря, изволь вставать. Ничего не поделаешь.
А пока------бабушка, костромская наша, мать
наша, Россия!
ВЕСНА-КРАСНА
СУСПИЦИЯ
Василиса Петровна Старостина, кореня переяславского из
деревни Чернициной, женщина степенная, сердцем неуходчивая:
западет ей от слова ли, от встречи ли, не отпустит, замает. Станет
Василиса свое сердце разговаривать: себе скажет, тебе выскажет,—
мало! — пойдет в дворницкую.
Хозяин Василисин, Димитрий Евгениевич Жуковский,— доброй
души, не злопамятный, ученый человек, философ:
— Членный билет потерял!
Рассчитывала Василиса по этому билету кое-какого запасу на
зиму сделать, прошлым летом запасов на Москве было не мало,
да с пустыми руками кто тебе поверит? И не может Василиса забыть
о билете, еще бы: во все дома все соседи всякий себе тащит,
кто сахару, кто круп, кто муки, кто чего, а у нее на полках в кухне
одни шкурки тараканьи, вот и схватит, редкий день не услышишь
об этом пропащем билете.
— Сто человек не надо за одного ученого! — честит Василиса
хозяина, крася и хваля за доброту его, но билета она ему не может
простить,— членный билет потерял!
А живет Василиса на Собачьей площадке во дворе в большом
каменном доме — на том дворе конурка, в конурке Жучок собака,
дом стережет.
О билете всякий день, и редкий день без войны.
О войне, о ее тяготе напастной, о смущении, о той самой
суспиции (по слову Н. А. Бердяева), из-за этой войны, которая
суспиция, как грех, ходить пошла среди людей, военные
тревожные мысли не оставляют Василисину думу и нет разговору
против потревоженного ее сердца.
— Харчи ни до чего не доступные,— говорит Василиса,—
если три года пройдет война, все с голоду пропадем. Чего будем
есть? А то: Давайте терпеть
! Терпеть? Никому и не будет: ни
здесь, ни там. Народ-то пошел: шея чуть не оторвется, лицо землей
покрылось. Война заставила всех чернеть. Который остался,
не служит, много получает, много и проживает. Завидовать некому.
И для чего эта война? Людей бить? А после войны будут бить
друг друга. Кто тут виноват? на кого же бросаться? И давай друг
на друга. Друг друга душить будут.
Я сижу у окна лицом к конурке, рисую картинки —
Рожицы
кривые
.
Когда я в первый раз вошел во двор, я забоялся Жучка, а
Жучок залаял, меня забоялся. Теперь мы приятели, я Жучка рисую.
Чуть проглянуло, и опять дождя надувает.
— Плохо, нехорошо стало,— говорит Василиса,— а кто много
претерпел? Народ. Бог милосердный, да много прогневали. Жалко
народ, ни за что так пропадает. Лучше уж совсем убить, а чтобы
пустить доживать: рыло сворочено, нос вырванный. И для чего
это война? Людей бить? Вот и ерманец. У нас, сказывают, не
пулями, опилками стреляют, а у него не то: снаряды хорошие,
стеклами порят, газом душат. А нам нельзя: мы православные.
Ему позволено душить. Так и волов не бьют. Земля разрывается:
сверху бьют. Это не воевать, а бить. А простой народ, за что он
пропадает? Ктр будет отвечать? Цари собрали народ и давай душить.
На смех ли? От ума ли? Только прицепились к жизни,
выбрались из копчушек, а их на войну.
На том свете все ангелами
станут!
— попы читают.
Василиса вышла к себе в свою комнатенку, поправила лампадку:
киот у Нее золотой с золотым виноградом. Раскалилась,
не может стать: какую страду ей надо нести! Сына ее убили —
забыть не легко.
— Скоро, знать, свету конец,— говорит Василиса,— скоро
все перевернется. Жулик пошел, вор на воре, озорнее стали. Убить
человека ничего не стоит. Сердитые от горя: у кого убили, у кого
урод. И так отступлены от Бога, а тут совсем пропад. Для чего
это война? Жизнь рассыпается, жить нехорошо стало. Не до Бога.
Люди озлились, стали гордые, злые. Прежде придешь в лавку:
Пожалуйста-пожалуйста
! А теперь:
Поди вон
!
В Кречетниках ударили ко всенощной. Дождик холодный, не
ильинский. Спрятался Жучок в свою конурку. Зажечь лампу,
что ли?
— Ни мука, ни зола,— слышу голос из кухни: Василиса сама
с собой — все это кара.
II
КРОВАВЫЙ МОР
В клопиной заставленной комнатенке на Каменноостровском
под небесами — квартира из чердака приспособлена, и вода по
утрам не подымается — сидим распаренные за самоваром.
Марья Ивановна Курицына разливает чай, хозяин Курицын
угощает, прапорщик Прокопов рассказывает: с первого дня мобилизации
он призван, до войны служил в банке, и вот уже третий год
в тылу на самой спешной службе.
— Я так решил, нет больше никаких сил, разденусь донага,
выйду на Знаменскую площадь и пойду. Все равно.
Весь день вчера и сегодня дождь, и теперь за окном сквозь
дождь расплывающиеся белые фонари и скользящий шип по
скользкому торцу неугомонных автомобилей. Каждый день с утра
хожу я по
Новому Времени
, ищу квартиру или комнату, мне
все равно уж, стою в очереди, дожидаясь осмотра — и одно мне
горе: всякий раз, когда до меня доходит очередь, квартиру занимают,
или хозяйка, узнав о моих занятиях, отказывает, переходя
к моему счастливому соседу, а сегодня одна дама сказала мне
совсем откровенно, что муж ее сам писал в газетах, знает она,
что за народ
писатель
, и ни за что не передаст мне квартиры;
а квартира очень подходила. А то и так: купи мебель и квартира
твоя, цена же не в сотнях, а в тысячах.
Курицын, приютивший меня в клопиной комнатенке, высматривал
квартиры и доносил в какое-то военное учреждение, и квартиры
реквизировали, такая его должность, Курицын клялся, что
он во что бы то ни стало достанет мне квартиру, но я-то ему совсем
не верил, и только крутой и крепкий чай с сахаром и белым
хлебом — Марья Ивановна запасливая! — меня успокоили, а то,
ей-Богу, как прапорщик Прокопов.
— Я бы рад служить, да не могу, нет больше сил,— тянул
свое прапорщик Прокопов,— разденусь я донага, выйду с дежурства
на Знаменскую площадь и пойду. Мне все равно.
Марья Ивановна летом ездила на богомолье, бывала в Верхотурье
и привезла пророчество затворника Макария:
Если в семнадцатом году народ не покается, через двенадцать
лет Бог накажет, пошлет кровавый мор
.
Но этот мор уже шел, третье лето косил беспощадно, и только
вера Марьи Ивановны ждет его на двадцать девятый год.
И прапорщик Прокопов ей доказывал, что в семнадцатом году,
а семнадцатый год через три месяца, вся жизнь замрет, железные
дороги станут — все износилось, а поправлять некому и нечем!
— и каяться будет поздно. Кровавый мор делал свое
дело.
— Если опросить всех поголовно,— говорит хозяин Курицын,—
у нас, и в Германии, и в Англии, и во Франции, чтобы сказали
все по совести, кто воевать хочет и кто против, я уверен,
мало дураков нашлось бы.
— Я бы рад служить, да не могу, нет больше сил,— свою песню
пел прапорщик Прокопов, не видя конца бойне (мор все равно
все погубит!), этой азартной войны без конца,— разденусь я донага,
выйду с дежурства на Знаменскую площадь и пойду. Мне все
равно.
ЗВЕЗДА СЕРДЦА
После пасмурных дней, осенних, закрывших крылатое Бештау
и дымящийся отравленный Машук, после тоскливых дней туманных,
сравнявших с дикой неоглядной степью белоснежный кряж
с далеким крайним Эльбрусом, среди ночи я увидел лермонтовские
звезды.
Слов я не помню, кому и о чем, я не помню, и какой молитвой
молился, видел я звезды и так близко до боли, и так кровно, как
свое, всегда со мною, и память, широкую, как звезды, от звезды
к звезде, и по звездам сквозь туманы путь —
сквозь туман кремнистый путь —
После ночи я поднялся рано. Белый белоснежный кряж с
Эльбрусом ясный леденил утро. Бештау, весь — черный, распахнув
летучие крылья, смотрел затаенно в своей демонской первородной
тоске. И только отравленный Машук дымился.
Это было в Грузинскую, и я вспомнил наш храмовой московский
праздник, садовника Егора: на всенощную принес Егор из найденовской
оранжереи гирлянду из астр, георгинов и пунцовых' белых
флокусов и положил на аналой к Божьей Матери; за всенощную
цветы помяты, но цветную свежесть — последние цветы!
— да еще запах душистого мура, которым батюшка мазал, когда
прикладывались, и запах воска от свечей,— я так это почувствовал
и почуял, и уже не видел ни демонского Бештау, ни белого
Эльбруса, я стоял там, в белой любимой нашей церкви на Воронцовом
поле, у аналоя, где лежала гирлянда.
И вдруг слышу — где-то внизу у дороги, слов не разобрать,
бродячая певица. А потом догадался: новая уличная песня! — и
это был такой голос, как гирлянда там на аналое, из астр, георгинов,
из пунцовых и белых флоксов — последних цветов.
И я понял под уличную песню, всем сердцем почувствовал в
эту минуту не ту злую войну, которую видел и чувствовал по искалеченным
и увечным одноногим, одноруким, безногим и безруким,
не ту проклятую, посланную на горе с тяготой нашей бескормной,
голодом, холодом, нуждою и горем неизбывным — сына
убили, забыть не легко! — не распоротые свинцом и железом
животы, не развороченное мясо, не слепую безразличную пулю —
будь ты деревом, камнем, лошадью, стеною или человеком, ей
все равно, без пощады! — не кровавые и гнойные бинты, не свалку
нечистот, не вошь и вонь, не бойню,— так и волов не бьют! —
нет, совсем другое, другое небо и землю, никакую бойню, а поединок
за звезду своего сердца — за родину с ее полями, с ее
лесом, с говорливой речкой, старым домом, мирною заботой,
церковью и древним собором, с колоколами, с знаменитым распевом,
с красной Пасхой, с песней, со словом.
И будь крылья, полетел бы на то поле, где вольно умирают
за звезду своего сердца, и умереть за Россию, за колыбель нашу,
за русскую землю.
IV
ПО РАТНЫМ МУКАМ
На Дмитров день пришел и мой черед.
Отдал я писарю синий билет и перестал быть: был человек,
стал ратник.
Говорил мне Терентий Ермолаич, полотерный мастер:
Взять
нас не возьмут, а только измучают
. Старый солдат — удушливые
газы разрабатывал.
Так оно и вышло.
С утра я являлся в казармы и ждал.
— Приходи завтра! — не глядя, за делами, огрызался писарь.
— Подожди на дворе! — отмахивался еще более занятой,
весь осиневший от синих билетов, которые принимал изо дня в день
без счета.
Терпеливо я ждал на дворе. Выходила перекличка, но меня
не выкликали, и я шел домой, чтобы на следующее утро снова
идти в казармы и ждать терпеливо.
— Приходи завтра!
— Подожди на дворе!
Так изо дня в день.
И чем дальше, тем злее становился писарь — надоест ведь
одно и то же! — а я нетерпеливее: или забыли меня?
Еще чего захотел: забыли? Не забыли. Не один я, нас много
таких — синих
И вот дождались: выкликнули, построили и повели.
Толклись в
околодке
у доктора
Тут всякие килы показывали и язвы, и жилы синие.
Какой-то старик — по документам сорокалетний — растерянно
обращался ко всякому:
— У меня,— повторял он,— хроническая гонорея, воспаление
пузыря.
И так жалобно морщился, по этим его морщинкам больным
видно было, какая это боль его каменная.
А другой показывал сюда — на сердце: не жила, так не увидишь.
Сидели на корточках костлявые и опухшие с градусниками.
Одетые и полураздетые стояли в очереди.
Доктор много не разговаривал, ставил статью: такая-то статья
и следующий. В
околодке
не задерживали.
И те, кто раздевался, живо оделись.
Уж без строя, разбереженных и встряхнутых, повели назад
во двор.
И опять перекличка.
И опять:
— Приходи завтра!
А на завтра:
— Подожди на дворе!
Совсем изморелых водили в присутствие.
— Чего вы, ребята, скучно идете, гряньте-ка песню! — трунили
конвойные.
А ни у кого духа не хватало, шли молча.
—
Три деревни — два села!
— не унимался, зубоскалил конвойный.
Шли по Гороховой, потом повернули по Садовой кто с килой,
кто с жилой, а кто — так не покажешь. И тот старик семенил,
повторяя свое жалко о пузыре.
В присутствии велено было всем раздеться, все равно, с килой
или с глазом.
Сидели в куче, пришибленные, в испарине — так души перед
Творцом жизни и смерти ждут своей участи. И было неловко выходить
к столу, где в чистых мундирах зорко тебя осматривали и,
судя, перешептывались.
Одних назначали на
испытание
, других принимали.
И те, кто был принят, шли из присутствия на
сборный пункт
.
А те, кто подлежал еще испытанию, должны были начать все
сначала: по утрам являться в казармы на перекличку и терпеливо
ждать, когда выкликнут, чтобы с партией таких же идти под
конвоем в госпиталь.
Эти ожидания на казарменном дворе, хождения на осмотр и
осмотр открыли и передо мной щелку, и я заглянул в самое нутро
войны, я почувствовал ее не ту, о которой песни поют —
звезда
сердца!
— какая насмешка! — а то ее сверло, о котором никакого
склада не сложишь и никакой сказки не скажешь.
И душа моя отшатнулась.
Звезда сердца
! — какая насмешка! Ведь вся наша жизнь
есть только разубранное и разукрашенное подкапывание и подсиживание
соседа, только отравление и подтачивание века ближнего
— убийство скрытое; а война, это уж убийство откровенное
и ничем не прикрытое. И если для мирного убийства, для лицемерного
жития мирского прежде всего надо ум и ловкость, для войны
прежде всего мясо здоровое, крепкое и зоркое, мясо-машину.
И вот с разных концов Петербурга согнали нас, разных по
жизни, и по душе, и по духу, чтобы отобрать годных и отбросить
дрянь.
Дрянь, к которой принадлежал и я, были самые несчастные:
мы ни к чему были и просто не имели смысла быть на белом свете,
и с нами не считались
Толкаясь днями на казарменном дворе в ожидании переклички,
я смотрел на годных — настоящих, которые уходили на
сборный
пункт
, а оттуда на муштровку в казармы, чтобы, наловчившись
нужным приемам, идти убивать. И среди бородатых сверстников
моих я заметил о ту пору — в третий год войны,— что о России,
которую защищать от врагов и собрали нас всех, и годных и негодных,
о России не было речи, а было одно:
— Все равно, скоро войне конец.
И эта мысль о скором конце — даже срок ставили: весна! —
примиряла людей моего возраста, семейных и уж тронутых нелегкой
мирной жизнью, озабоченных, с их трудной участью.
— Войне скоро конец.
МЕЖДУ СЫПНЫМ И ТИФОЗНЫМ
В туманное петербургское утро, когда каждый поворот, каждый
звук и оклик, как тот желтый невский туман, подымают в душе
неизъяснимую тоскущую тоску и скорбью переполняют сердце,
в туманное, любимое утро ввергнут был в госпиталь и сорок четыре
дня и сорок четыре ночи живой, только негодный, провел я среди
умирающих и мертвецов.
Когда после ужина больные укладываются по своим койкам на
сон грядущий и белые ночные сиделки примащиваются на лавку
подремать до полунощного звонка, выхожу тихонько из палаты,
осторожно иду по каменным гладким квадратам, мимо запертого
телефона, бесконечным, как в крещенском зеркале, сводчатым коридором.
Там в конце открытая палата — под голубым матовым огоньком
тифозный и два крупозных, а в окно им с воли зеленый,
прыгающий под дождем фонарь. Ни фонаря дождливого, ни
огонька они не видят — малиновые, зеленые, красные шары под
потолком, и пудовая лапа давит грудь.
В углу, как свечка, всю ночь сестрица.
— Спите, чего вы? — шепчет сестрица.
А мне что-то и сна нету.
Иду на другой конец — бесконечен, как в крещенском зеркале,
сводчатый коридор,— там, в душных бинтах, сыпные и запах
мази.
Наша палата —
камера
, так я говорю себе, потому что есть
что-то общее между тюрьмой и госпиталем, или эти окна с решетками
и уйти нельзя? — наша палата в середке, наши соседи —
туберкулез и такие, как мы, кто с сердцем, кто с животом. И из
нашей палаты прямо через сводчатую широкую площадку-сени
ход в уборную и к той двери, через которую никто еще из заключенных
не выходил, а только выносят.
Редкую ночь не слышу, как звенят колесики кровати — это
8 А Ремизов 225
катят кровать с помершим из палаты на площадку к уборной,
и редкое утро робко не пройду мимо ширм, за которыми лежит
закрытый простыней покойник.
Утро, когда после ночи боль резче и часом не смотрел бы на
свет, наше утро, когда в коридоре колют сахар, 'разносят хлеб
и кипяток по палатам, а из палат мочу, а там, на воле, туманы,
любимое петербургское утро, и сквозь туман я вижу госпитальный
двор, промокающие дрова и огонек на кухне, наше утро — оно
трепетно, как поздний вечер.
Тут приходит из мертвецкой сторож Андрей одноухий, на нем
огромная серая куртка, как на пожарном, он притащил казенный
коричневый гроб, выйдут сиделки из припарочной, положат покойника
в гроб и в ту вон дверь —
И останется одна дощечка — по черному белым: палата, отделение,
имя и болезнь по-латыни. Фельдшер Виталист Виталистыч
отметит в книге, лабораторщик Гасюк погасит белую надпись.
И сколько
последних минут
, сколько жалкого беспомощного
детского крика
последних минут
за все эти ночи!
И какая ни будь распаскудная твоя жизнь, а какая она!—
расставаться не хочется. И какие бывают на свете люди — и обидчики,
и жестокие, а как придет эта минута, все как дети.
С вечера, когда в коридоре пустеет и наши халаты синие и
коричневые красятся в черное, а сиделки в белое,— беспокойно
в коридоре вечером.
Это она выходит из своего угла,— я не знаю, где ее дом, может,
в тепле у банщика Вани, Ваня чего-то долго по утрам не отворяется
и, стучи не стучи, не пустит в теплую ванну,— она выходит в
сумерки, я ее чувствую, как чувствуют обреченные, для которых
с каждым ее шагом постылеет свет: все им не так, все не по них! —
она идет, необыкновенная, пробирается по скользким каменным
квадратам с крепкой верной веревкой.
От всех нас, входящих в госпиталь, отбирается в приемном
наша вольная одежда. И вот сосед мой хиромант Шавлыгин,
захлеснутый тугою петлей, цепляясь за последнюю нить жизни,
вспомнил о сапогах.
Он был при последней минуте, уж шаги слышал и смертный
вихрь веял на него.
Пришли, принимайте!
— сказал кто-то.
И к двери палаты подошли сиделки, ее сиделки, несли на
плечах гроб, и свеча в руках первой заколебалась под вихрем.
— Давайте сапоги! — задыхался Шавлыгин, глотая отравленный
воздух.
Думал несчастный, будь сапоги на ногах, в сапогах выдерется
он из петли, выскочит на волю.
Нет, умирать никому не хотелось.
Уж, кажется, какую муку принимали сердечные: один кашель
их — да это пилы, сверла и зубья всякие, разрывавшие по ночам
грудь! — думаешь, хоть бы конец, чего так-то мучиться. А и они
упирались.
И другой сосед мой монтер Фигуров, когда она захлестнула
его, очень был слабый, а вскочил с койки, ноги-то худые, одни
ноги видно, так и впился ногами в пол.
— Пустите!
Да уж куда там, е е не осилишь.
И отлетела душа его хрупкая, как электрическая лампочкатюльпан.
Был монтер Фигуров высокий, рослый, а как в гроб класть,
подобрался весь, как заяц, а руки, сложенные крестом, как перламутровые.
Жизнь наша нелегкая, тревожная, сколько огорчений одних! —
на белом-то свете жить, если бы все показывали, как оно будет,
пожалуй, почешешься, соглашаться ли, а как стукнет конец, расставаться
не хочется: какую-нибудь травинку вспомнишь, ну самую
обыкновенную, жгучую крапиву, которая около дома росла,
вспомнишь — Господи, так бы на нее и смотрел все!
Умирают за того, кого любят, и за то, что любят, умирают из
чести и умирают по долгу.
; Но нешто много таких, кто любит так, чтобы умереть, и таких,
для кого есть честь, и много ль найдется в наш нищий день кто
бы до конца исполнил свой долг?
В уборной у нас курилка, там же и клуб.
Тут всякие истории рассказываются, тут и философия.
Я спросил соседей моих курильщиков:
— А как на войне? Как на войне умирают?
И сколько ни рассказывали соседи, я из всех рассказов понял
одно; хоть и идут на смерть
по присяге
, а умирать никому неохота.
И еще я понял, что только тот смеет призывать к смерти,
только тот, только тот,— и это из всех слов вопияло! — кто сам
готов по всей правде идти и умереть.
— А то много таких,— серчал Тощаков с простреленным боком,—
сидят в тепле, сыты:
Идите, братцы, помирать за родину!
Пожалуйте, сам попробуй!
* * *
Мандолинщик пленный из Германии
— так почему-то в первый
мой день меня встретили в нашем уборном клубе курильщики.
Или ожидали такого мандолинщика и я за него сошел: я будто бы
*С попал в плен германцам, а теперь за негодностью назад в Россию
выпровожден.
На мандолине я играть не учился и не умею (это Лоллий
Львов!), но это неважно, за кого бы ни считали. Даже, пожалуй,
мне это на пользу: песельник, мандолинщик, скоморох —
веселые
люди
, как в старину их на Руси величали, в тяготе житейской,
среди жестоких буден, случайных и немилостивых, влекли
к себе своим искусством, растравляющим и отводящим
душу.
И я много наслушался о житье-бытье — о горьком и бестолковом,
о темном и щемящем.
Не раз я о войне спрашивал, я спросил и о враге:
— Как насчет врага? Какой он, очень страшный?
И из всех рассказов одно вынес, что врага-то по-настоящему
нет никакого, а что воюют, потому что так нужно.
— Потому что присяга — должен; и о н по присяге.
И с какой нежностью, словно о малых ребятах, передавали о
пленных: и как чаем поили, и как хлеб давали.
А ко всему одно, одно и неизменно, ко всем рассказам:
— Скоро и войне конец.
И даже срок ставили — вот чудеса! — весною.
Помню, кто-то из курильщиков, соседей клубных, за гонимой
папироской философствовал, как там на войне в тяготе да в
опаске думается.
Всякому-то кажется, вот только бы вернуться и пойдет уж новая
жизнь, и в письме другой пишет о этой новой жизни, и если
выпивал да крут был, клянется, ни в жизнь ни столечко не выпьет
и никогда не обидит, только бы Бог сохранил. Ну, а случаем
вернется домой на побывку — и прощай ты, новая жизнь, пошел
по-старому.
— Человека ничем не прошибешь! — сказал черный Балягин;
мы его тараканом звали, черный, и жизни ему оставалось до
первой оттепели.
— Неужто ничем?
— А Сибаев? — заметил кто-то.
— Какой Сибаев?
Шел я из лаборатории после
выкачивания
, в глазах зеленело,
иду — хоть бы до палаты добраться! — а меня за руку Тощаков
и показывает:
— Сибаев из 31-й.
Я о ту пору так только взглянул: вижу, молодой, рослый, халат
до колен. Потом уж разобрался.
Сибаев контуженый ходил по коридору, не подымая глаз.
До войны
фюлиган
, как говорили про него соседи, так жаловалась
и его родная мать. Мать его прачка, и так работа нелегкая,
да еще от сына горе: что заработает- на стирках, лодырь все
пропьет, да и поколачивал. А тут, как случилось, снаряд разорвался,
его словно бы всего передернуло. Вернулся он домой к матери и
совсем как не тот: станет на колени, все прощенье просит, и такая
память вдруг, все-то припомнил, как измывался, как колотил,
г
•с
и просит, клянется, что никогда уж не будет так, и только бы
поправиться, все сам делать будет, беречь будет.
Мать не знает, что и делать, она все простила, и нет злой
памяти, ведь она Бога-то молила, чтобы только не так уж сын-то
ее непутный поедом ее ел, ну, пошумит немножко, ничего, а он —
на коленях. Мать все простила, а он помнит, забыть не может,
сам себе простить не может.
Господи, зачем это я сделал? Господи, чем поправлю? Господи,
не могу забыть!
Сибаев из тысячи тысяч ничем не прошибаемых один прошибленный
ходил по коридору, не подымая глаз.
— Это совесть,— сказал про него Таракан,— пропадет!
Белая зима настала. Покрепчало и в палатах и сердечный
кашель поутих — ней отдых: то-то, должно быть, приятно у банщика
Вани в горячей ванне! А на Наума подул с моря ветер и
зажелтело на воле. И опять ночами зазвенели по коридору колесики
кровати, опять поутру на площадке ширмы и мертвецкий
Андрей одноухий в серой пожарной куртке.
Заглянул я за ширмы, а там под простыней — Таракан!
А Сибаев держался, ходил по коридору, не смея поднять глаз.
* * *
И когда по испытании в конце госпитальных дней, в канун последней
комиссии лежал я пластом, как мои обреченные соседи,
вспоминались мне разговоры и мои думы о жизни и смерти, и о такой
любви и о такой чести и долге, ради которых умирают, и о
войне, которую воюют, потому что так надо
по присяге
, и о
враге, которого по-настоящему нет никакого, и опять о смерти,
к которой призывать смеет только тот, кто сам готов по всей правде
идти и умереть, и о жизни, будь она самой жалкой и ничтожной,
распаскудной, но для каждого единственной и важной, неискупаемой
и целым миром, а в глазах стоял Сибаев, из тысячи тысяч
непрошибаемых один прошибленный со своей совестью, а эта совесть
одна могла бы легко и просто развоевать и самую жестокую
войну и в мирной жестокосердной жизни и на бранных
Кровавых полях, и разрешить всякую присягу и вернее самого
верного динамита разворотить и самые крепкие бетонные норы,
куда запрятались люди, чтобы ловчее бить друг друга. Эта совесть
одна могла бы своим безукорным светом уничтожить и самую
смертную тьму.
—
Господи, чем поправлю? Господи, не могу забыть!
VI
ОГНЕННАЯ МАТЬ-ПУСТЫНЯ
На Святках смотрел картину Петрова-Водкина: большая в полстены,
изображен окоп,— вышли, идут. Лица все знакомые, их увидишь
и без окопа, всякие: и благообразные, и зверские, и остек229
леневшие, а один выскочил, щеки надуты, видно, хлыстом погнали,
с перепугу ничего не понимает, а посередке Андрей Белый — подстреленный!
Но не в этом суть картины, не в лицах, не в глазах, а в земле
и небе. Эту землю и небо видит подстреленный, от которого душа
отлетает, и ноги его чуть от земли, как на иконах пишут.
Я смотрел на картину и думал:
Что это за небо такое глубокое? Что за земля такая черная
и такая зеленая, неправдашная?
Есть старинный образ — Три московских чудотворца — стоят
они наги, а перед ними Москва-река течет, а за рекой Московский
кремль с башнями, а направо вверху Троица, а осеняет чудотворцев
дубрава.
Да эта самая дубрава, она и тут на картине — это матьпустыня,
огненная мать-пустыня с небом нездешним и зеленой
землей.
* * *
На Ильин день по-старому, на Спасов по-новому, по царской
воле и слову вышел русский народ со всех концов русской земли
на ратное терпение и смерть.
Русский народ по судьбинному суду оставил дом и пошел в пустыню.
Мать-пустыня, куда уходили только избранные, горькая, огненная,
по судьбинному суду открылась перед всем русским народом,
и избранным и призванным и заключенным.
Будут гадать и спорить, кто огонь пустил землю жечь, запалил
мир со всех концов, который царь или какие воротилы, и для чего,
и докажут: такой-то царь или такие-то воротилы, или ихняя шайка
воровская, и с таким-то умыслом, и потому-то — но почему
земля изрыта и нет дома без потери и столько несчастных недобитых
осталось доживать в мире убогий свой век — суд судьбинный
кто разгадает?
Огненная мать-пустыня с постом, терпением, с унынием пустынным
и искушением, и прекрасная мать-пустыня с дубравой и пустыней,
с райскими птицами и цветами, какие вспоминаешь да во
сне снятся, ты открыла по судьбинному суду врата и перед русским
народом, перед землей-родиной на грозного Илью по-старому,
на Спаса Милостивого по-новому!
VII
ЯЗЫК ЗАПАЛ
Справили рождественскую кутью — постную: после всенощной,
как показалась звезда, сели за стол.
Сосед Пришвин хлеб принес.
Под Новый год справили кутью —
богатую
.
Сосед Пришвин хлеб принес
И
голодную
кутью — под Крещенье — справили.
Сосед Пришвин хлеб принес.
Когда догорели белые свечи перед Неопалимой Купиной,
зажгли на елке красные. Прокофьев на рояле играл —
скифское
.
И когда он играл, не верилось, что в мире беда с жестокой войной:
одни, как звери, сидят в норах, подсиживают врага, как бы
побольше истребить, а другие точут и льют, и пилят, готовят
оружие поострее да крепче; и не думалось, что другая беда уж
на пороге, караулит голодная.
Сосед Пришвин всякий раз твердит:
Запасайтесь, скоро хлеба не будет!
Не верилось, не думалось.
Айв самом деле, и как это так? Или это делается, никого не
спрашивая и ни с кем не уговариваясь по тому же самому, почему
музыка раскрывает дверь и выходишь из холодной норы в звездный
сад.
Обещал Пришвин крупчатки достать, чтобы уж была масленица:
его мука, его и икра, а блины будут наши!
С тем и Святки проводили.
Музыканту честь за музыку, соседу за хлеб и посул.
* * *
На Викторина к священнику Викторину на именины пошли.
Потащили с собой и соседа — достал-таки муку! — и еще с шлиссельбургского
тракта скульптора Кузнецова.
К ужину, чего запасла матушка, все на стол, милости просим:
была колбаса от
Шмюкинга
, Чеснокова, сыр романовский,
грибки да капуста Зайцева, пастила прохоровская, заливные
рябчики собственного приготовления, а торт ивановский.
Обещал прапорщик Прокопов вина достать, сам пришел, а
вместо вина — тянучки!
Перед ужином слушали пение. Леонид Добронравов поет
вроде как Шаляпин, и как возьмется за Хованщину либо за
Бориса, век бы слушал — вся она тут Русь с Московским кремлем
и пустыней огненной.
А по Борисе сели за ужин.
До Рождества еще убили Распутина — больше месяца, а память
о нем все еще занимала новостью. Одни его звали ласково,
как несчастного, Гришей, другие строго — Григорием, а третьи и
особенно те, кто при жизни подлипал и подхалимил, бранно —
Гришкой.
— Гришка. Одна нога во дворце, другая в церкви.
— Правил Россией хам, сапоги бутылками в ботиках, а вокруг
шайка шарлатанов и безответственных проходимцев.
— Для Распутина Россия — село Покровское.
И так и этак шпыняли покойника.
От Распутина прямой ход к Царскому.
И за вкусной Чесноковской колбасой повторялось всякое —
и о измене, о радиотелеграфе —
прямой провод из Царского
в германскую ставку
— и о министре Протопопове, в которого
вселился дух Распутина, и о великосветском заговоре.
Протопопица Пирамидова утверждала, что мы накануне дворцового
переворота.
Приятель с Шлиссельбурского тракта вывел к настоящему:
он рассказал, как на заводе у них пулеметы поставлены, а на
Голодав сарты под замком держутся для усмирения.
— 14-го февраля наши все пойдут.
Так от Распутина через Царское и измену к 14-му февралю,
ко
всеобщему восстанию
, от колбасы до торта ивановского
и доелись.
Тут самовар подали.
Именинник, хлопотавший за ужином вместе с матушкой, присел
к самовару.
— А вот какое есть пророчество,— провещался именинник,—
говорят, будто Гриша сказал царю:
Когда меня не будет, все вы
распылитесь!
Стало быть, раз 14-го февраля всеобщее восстание
и пулеметы...— и, хлебнув горячего чаю... язык у него запал.
VIII
ВЕЛИКАЯ ТОЩЕТА
В Прощенный день пришла Акумовна и прямо бухнулась в
ноги.
На Акумовне черный ватошный апостольник, и вся она черная.
— Бог простит, Акумовна.
Прежнее время присаживалась старуха к столу и за чаем начинались
разговоры о житье-бытье, и прошлом, и теперешнем, и как
Акумовна по весне в Петербург за
старшину
ездила, мальчика
привозила —
мозг у него взбунтовавши
, и как в деревне все-то
до щепочки повынуто и больше житья нет —
солдат поставили!
— и о безумной генеральше, хозяйке, под замком у которой
голодом высиживает Акумовна по целым суткам, о соседских
угловых барышнях из чайной, и о их легкой жизни с
ханжой
и смертью собачьей, и о бдящем
старшем
Иване Федоровиче,
и о швейцаре Алексее, о всех делах темных и делах бедовых, о
случаях и напастях Буркова дома — всего Петербурга.
— Бог простит, Акумовна, Бог простит.
Поднялась старуха, растопырила по-лягушечьи черные костлявые
пальцы, по-птичьему разинулась.
— Ой, что будет-то, Господи, что будет-то!
И как стала, так и стояла черная — может, в последний раз?
И рот ее полый (десной ест!) разевался по-птичьему, а пальцы
по-лягушечьи растопыривались.
Двенадцать лет назад, 9-го января,
когда дворники на Нев232
ском сметали с тротуара человечьи мозги с кровью, беда пронеслась,
цела и невредима осталась Акумовна доживать свой век,
но то, что произойдет послезавтра —
— 14-го все до единого пойдут.
— Куда же пойдут?
— В казрнное... в это...— Акумовна еще больше разинулась,
и в горле ее пересмякло,— а не 14-го, так на будущей неделе в
четверг.
Сказать ей страшно, страшнее выговорить. И не за себя она
боится, ей — чего? — за племянников, пойдут и ничем не удержишь,
а вернутся ли, Бог знает.
Да еще ей страшно, она и сама не знает.
А все оттого, что есть нечего, хлеба нету, булочные заперты.
А хлеба нет оттого, что война.
Прежнее время наряжал я Акумовну в елочное серебро, так
в серебре старуха и чай пила, а тут и не до чаю, не до серебра.
— Ой, что будет-то, Господи!
А непременно будет, весь Бурков дом знает — весь Петербург.
IX
ХЛЕБА
Ждали вторника — 14-го.
Писали в газетах. Предостерегали.
Кроме худа, ничего не будет!
— предостерегали.
От слова стало, от слова и станется, коли есть сила чающая,
и ни крик, ни воп, ничего не поможет.
Поутру во вторник смотрю в окно — метет.
4
Нет,— думалось,— ничего не выйдет
.
И правда, собрались студенты да курсистки на Невском,
пропели
Отречемся от старого мира
— то-то молодость, то-то
бесстрашная и бескорыстная: силы растут, кровь кипит, все насмарку,
все заново, а новое так легко и прекрасно —
Отречемся
от старого мира!
И сгинули. Мятель смела.
И больше, кажется, никто уж ничего не думал и на выступления
рукой махнул. Жили как жили в бескормной тощете, ропща
я жалуясь, с одной надеждой: скоро война кончится.
От слова стало, от слова н станется, коли есть сила чающая,
и ни крик, ни воп, ничего не поможет.
* * *
В воскресенье вечером было
знамение
------
Появился в Петербурге из Ростова-великого купец Фролов,
знакомый Чехонина.
Пришел Чехонин, привел купца. Купец как купец, вид благообразный,
разложил он на столе книжечки всякие, пошарился,
вынул из кармана бычий рог, приставил себе рог к виску.
— Бог — бодать — бык. Бог есть бык.
И так толкуя Писание таким выковором из букв, такое понес,
не дай Бог.
— А вы в Бога верите? — перебил я.
— Бог бык,— чего-то все радуясь, сказал купец,— нет Бога,
разум.
— Какой разум?
— А вот тут,— и показал на лоб.
И снова понес выковор свой толковый, уничтожая Писание,
и Ветхое, и Новое.
И не упомню, на какой книге, не вытерпел я.
Бог — бодать — бык. Бог есть бык!
— звенело в ушах, когда
от ростовского толковника и след простыл.
* * *
Хлеба в доме не было
Пришвинская мука на блины пошла. Хлеба не было. И Пришвин
пропал.
Хлеба не было да и круп оставалось всего на донышке. Хоть
бы круп достать!
Думал, в понедельник пройду начНадеждинскую, в литераторский
кооператив: может, выдадут. Опять беда с деньгами. Так до
четверга и довел.
И совсем из головы, что Акумовна-то в Прощенный день толковала,
прощенье прося:
Не 14-го, так на следующей неделе в четверг
,
т. е., 23-го.
Забыл, забыл я о 23-м!
И не помню, что мне под этот день снилось. Помню из газет:
в тот день выскочил какой-то Вейс и очень осердился, как смели
без него
хлебные карточки
готовить и что он этого не допустит.
И еще помню статью В В. Розанова об автомобилях, как наша
радикальная демократия
спит и видит захватить автомобили
и кататься А главное, и это, как
Бог — бык
в воскресение,
засело в памяти-
государь уехал в ставку
.
* * *
По обеде, чем Бог послал, попил я чайку и стал в путь снаряжаться,
вынул мешок. Есть у меня такой: как по этапу гнали когда-то,
был грех, этот самый мешок мне верную службу служил.
За странствиями по белому свету все, кажется, перетерял я, а мешок
цел, служит. Взял я этот этапный мешок и в путь.
Забыл, забыл я о 23-м!
У Казанского собора трамвай стал.
И впереди стоит.
Подождали, подождали, кто-то соскочил, а за ним другие.
я с мешком. А впереди стена. И казаки.
Хотел я на Михайловскую проскочить — надо же круп-то
достать! — да нет, никак не пробраться. Тут и полиция. Не пропускают.
И
И пошел я за народом.
' Молча шли. Одна надпись:
Хлеба!
На Аничковом мосту оттеснили к решетке, я на Фонтанку.
Прибавил шагу.
Тревожно было на воле,— так никто не прохлаждался, спешили.
Какая-то женщина вышла из ворот с ребенком.
— Назад! Куда? — закричал на нее с сердцем какой-то.—
Подстрелят!
А никто не стреляет, там, на Невском, шли молча и только
надпись:
Хлеба!
С грехом пополам добежал я до Надеждинской, очень беспокоился:
Ну как лавку-то запрут, как без круп домой идти!
Да и
дума была:
Как теперь домой идти?
А в лавке ставни закрывают, боятся: разгромят!
Да не разгромят. Никто и голоса не подает и рук не подымает,
идут молча и одна надпись:
Хлеба!
Нет, мне не верят, боятся.
Кое-как свесили круп. Уложил я в мешок Черным ходом выпустили.
Напугались и лавку заперли.
А там шли молча, подходили к Знаменью. И одна надпись:
Хлеба!
Одни рты:
— Хлеба!
До Михайловской успел в трамвай вскочить. Дальше не пойдет.
И пошел я по Невскому, понес мешок.
На Невском, как в праздник. Народ и казаки. Едут совсем
рядом, а ничего. Нет, не так бывало. И ничего не страшно.
Вышел я ко дворцу. Иду, тащу мешок:
Экий, все руки оттянул!
На мосту остановился передохнуть. А над белой Невой
звезды —
И как увидел я эти звезды, и на душе так легко, точно прорвало,
и вот — легко!
Совсем поздно вернулся я домой.
Рассказываю. А на душе легко и ничего не думается.
— Да это революция! — услышал я.
— Революция?
Пришел сосед Пришвин, хлеба не принес.
Я и ему, что на Невском видел, и о хлебе.
— Да это революция! — опять слышу.
— Неужто революция? — И верит и не верит сосед.
Пили чай пустой с крошками, гадали, что дальше, а на душе
было так легко, и я ничего не думал.
Я видел белую просторную Неву и над Невой звезды------
СУД НЕПОСУЖАЕМЫЙ
Та душевная легкота, какую чувствовал я, когда вдруг увидел
звезды над Невой, канула в душе, и пасмурное утро февральское
замутило всякий звездный свет.
На душе туманно, а великопостный благовест внятен даже и
за двойной рамой.
Толпы, собравшиеся вчера на Невском, безликие рты — пасть,
которую надо было заткнуть куском хлеба, пока что молчаливые,
вышли и сегодня, выйдут и завтра. И стреляй не стреляй — накормить
голодного надо, голодную собаку и ту жалко, а тут душа
человеческая, и еще потому надо, ведь голодный что бешеный.
Молчаливые толпы — голодные рты собрались от застав и
с трактов к петербургским мостам.
Сосед Пришвин хлеба не принес.
Что-то будет!? — Гадали. Что будет, чем кончится?
Сосед Пришвин с пятницы засел за
Французскую революцию
.
Все говорили о революции.
Туманно было на душе.
Я продолжал писать старинную повесть о Антиохе — царе
сирийском и Аполлоне Тирском, мне хотелось непременно кончить
к какому-то сроку, и я боялся, что не успею.
Туманно было на душе и внятно: я прислушивался, точно ждал
чего-то.
* * *
В субботу до всенощной приезжал с Охты Иван Николаевич
Пантелеев, спутник наш на старые могилы в Рим — в канун войны
привелось побывать в Риме, и память о нем неизбывна.
— На Охте пристава укокошили!
Иван Николаевич молодой, здоровый,— поглядишь на него,
сам помолодеешь, и как стал он рассказывать о своей Охте, показалось
тогда, так вот и распахнется дверь и выпустят всех на
волю.
Мечталось о
воле
, как о хлебе.
Попили мы чайку с Иваном Николаевичем, вспомянули Рим,
старую Аппиеву дорогу, потолковали о войне — пожелали ей скорого
конца, пошел я провожать гостя, а кстати, думаю, газету
куплю. Попрощались, вышел я на Средний проспект и хоть бы один
газетчик, пустынно, и трамваи без огоньков один за другим —
в парк.
И нестрашным показался мне патруль: шли солдаты, нос
в землю, тяжело.
А неужто и вправду, вот так и распахнется дверь?
Мечталось о
воле
, как о хлебе.
'Ж'
г
В воскресенье выдался ясный день с морозцем.
И,было
знамение
над Петербургом: явились на небе четыре
багряных солнца, серебряный пояс опоясал небо, и по поясу против
багряных пять белых солнц, а от солнца к солнцу радуга, а
над радугой венец.
Я прошел до Казанского собора, а с улиц вылезали и ползли
мне навстречу — лица необычные: перекошенные, передернутые,
сухие, колчепыги, завитнашки,— это ли обида выползала из своих
скрытий, углов и норей — сползались придушенные и придавленные
— обида выходила со своей горечью творить суд непосужаемый.
Вечером пугали водой: вода станет, а на Неву не дадут с
ведром ходить. Большое было смятение по дому.
А у меня на душе, как туман.
До поздней ночи писал я старинную повесть и лег с думою
о грядущих грозных днях.
И приснилось мне:
------ надел я, как маску, картину Гончаровой
Ангел,
страж Софии цареградской
и синюю, расшитую шелками,
китайскую кофту на красном шелку, поднял суконный
черный воротник и пополз на четвереньках. Слышу, говорят:
Потушите огонь!
И несколько раз повторяет:
Потушите огонь!
А я и в маске, но мне все видно: освещенная комната —
очень светло, а электричество не горит. Стучат. Хочу
зажечь, кручу выключатель. Нет, не горит.
И очутился я в лодке. Море. Синее китайской кофты.
И солнце. Больно смотреть. Лодка летит. Слышу:
Я буду сеять по небесному полю!
Я посмотрел через глаза свои назад: там облака — облака
ползут, как те на Невском, перекошенные, передернутые,
сухие, колчепыги, завитнашки.
Как же я буду,— говорю,— сеять по небесному полю?
Лодка летит.
И впереди, куда летит моя лодка — грозовая туча. Туча
растет — ползут облака. Вот завились и, вливая в пучину
великий вал —
Душу вы мою размозжили!
— погасили
свет.
* * *
Поутру в понедельник приходит Терентий Ермолаич, полотерный
мастер, по счету получить.
— Ну что,— говорю,— как на Невском?
А он смотрит весело и шинель его солдатская расстегнута.
— Войне конец.
Не знаю, такой хмурый, выпрямился.
Рассказал он мне, как вчерашний день у Знаменской солдат
один из волынского полка стрельнул,
да в свою бабу и
угодил
.
— Спохватился дурак, да поздно. Заплакал. Тут все и повернули
ружья да в городовых. Какая же война? Все продано.
По обеде вышел я на волю — чего там на воле?
А там земля шаталась.
И вековая стена вот-вот рухнет.
Пробрался я к Семеновскому мосту и повернул на Фонтанку к
князю обезьяньему
М. М. Исаеву. Посидел немного и домой.
Выхожу из ворот.
— Матушки, горит! — закричала старуха, шла она шаталась
с своим шитым мешком, чиновница.
— Что горит?
— 'Окружный горит.
Окружный горит!
Посмотрел я вверх, а там дым — длинный
— идет — и идет —
— Окружный горит и Комендантское! — сказал студент.
— Потушите огонь! — слышу.
— Предварилка горит! — крикнула барышня, раскрасневшаяся,
бежит она по Фонтанке к Литейному.
Петербург горел — горели черные гнезда: суд, война и неволя.
Земля шаталась.
В седьмом часу зажег я лампу, присел к столу повесть оканчивать
о Антиохе — царе сирийском и Аполлоне Тирском и вдруг
слышу, точно ребятишки что-то перекатывают — шарики? И вот
опять — шарики катятся! Открыл я форточку. И понял: не ребятишки,
это у нас стреляли на Васильевском Острове.
И туман, заволокший мне душу, рассеялся, точно эти звуки
были утренним светом, а сердце, вздрогнув, робко дрожало.
И всю ночь я слушал.
Будто летел — с волною в грозу.
XI
НА СВОЕЙ ВОЛЕ
До рассвета всю ночь и с рассветом, как ночью, неугомонно —
или конца не будет? — на воле точно ребятишки перекатывали —
катали шарики.
И от этих слепых игрушечных шариков, суд творивших непосужаемый,
сердце робко дрожало.
Стреляли по нашей линии. И казалось, около дома — в наш
дом стреляют. Прохожие и солдаты забегали во двор, жались
под аркой. Тут же и ребятишки: им очень весело — от каждого
выстрела они шарахались во двор и опять пробирались к воротам
— очень весело!
Стою у окна — если б на волю! Да куда уж, и носа не высунешь.
Повести моей оставалось конец, и я сел писать. И к обеду кончил —
о Антиохе — царе сирийском и Аполлоне Тирском.
Во двор вбежали солдаты: было подозрение, что у нас на чердаке
городовой спрятался. Я заглянул в окно (живем мы как
раз под чердаком), а уж солдаты ружья подняли------
Беспокойно было на воле.
Яркий солнечный день.
На своей воле
ходил народ с темным сердцем и открытым,
с доброй волей и злым умыслом.
Стояли кучками, слонялись. Ну, как на Пасху. И красные лоскутки
у всякого — пасхальные.
— Теперь нужна еремеевская ночь,— говорит какой-то, Бог его
знает, переплетчик и смотрит на молодого солдата с таким белым
нежным лицом, как у барышни.
Солдат не понимает и только чувствует что-то страшное в
этом имени —
еремеевская!
.
— Если Родзянко сказал, что так надо, значит, уж так надо! —
отвечает он растерянно, будто оправдываясь за вчерашний день
и ночь.
Вдруг совсем рядом над самым ухом закатались эти шарики и,
как на зов, откуда-то выбежали солдаты — ружья наперевес.
И было чудно смотреть, как они бежали, и словно не по-настоящему,
а в игру такую играли. Они остановились против соседнего
дома, подняли ружья — и ахнули в окно.
— Все Вильгельм,— сказал какой-то, пряча руки в карманы,
зябкий,— без него ничего бы не вышло. Всех царей посшибает.
— Какая ж теперь война? — весело заметил солдат.
— А без войны сидели бы вы дураками еще тысячу лет.
Мчится автомобиль — красный флаг парусит — одни сидят,
другие стоят, третьи прилегли: ружья прямо на тебя.
А за ним другой, весь облеплен и кого только нет — все красно
и пестро
— Вот времячко-то настало! — и верит и не верит баба.— Наш
брат на муфтабиле катается.
— Вокруг солнца круги были, мужчины говорят, никогда не
бывало такого! — слышу о знамении.— Явились на небе четыре
багряных солнца, серебряный пояс опоясал небо и по поясу против
багряных пять белых солнц, а от солнца к солнцу радуга, а над
радугой венец.
В кучке всяк о своем: кто о знамении, кто о вчерашнем, кто
о войне, кто о нашей бескормной тощете. ' '
— Вчерашний день выпустили. А он и говорит:
Недостоин я
жить на свете, я убил человека!
Просит в тюрьму опять посадить.
— Ой, что было-то. Тут хлопает, там хлопает, над головой
летит. Накладены трупы кучею.
— С селедки-то во рту одервенеет! — замечает раздраженно.
— С первого шага в бою. Какая ж война!
— Если Родзянко сказал, что так надо, значит, уж так надо.
— Штурмана поймали! — с радостным криком выскочила изпод
ворот горничная.
И все бросились за ней во двор.
Беспокойно было на воле.
* * *
Иду за народом в ту сторону.
И чем дальше, тем чаще и ближе эти перекатывающиеся шарики:
тут хлопает, там хлопает, над головой летит.
Гнали партию городовых. Темная толпа улюлюкала. И какие-то
звероподобные бабы налетали: больно руки чешутся!
— Куда это их?
— Да куда-то в Думу пихают.
Одного городового везли на санках — на таких санках кладь
возят — лежал он ничком, привязанный, и разможженная нога
его болталась в крови. Два солдата сидели по бокам, и один из
них сломанным прикладом долбил его по шее.
Бабам посчастливилось, бросились они к санкам — дорвались
звероподобные! — и вцепились несчастному в уши.
Беспокойно было на воле.
Автомобили с лежащими солдатами, целившимися прямо в
тебя; автомобили со всяким сбродом, увешанным красными лоскутками;
солдаты, бегающие с ружьями наперевес, словно не понастоящему,
а в игре, и эти перекатывающиеся шарики — одно
и то же и на Невском, и на Морской, и на Фонтанке, и на Гороховой.
Пошатываясь, шел навстречу здоровенный солдат.
— Какое дело! — остановился он.— Стрелять придется.
' — В кого?
— В кого прикажут.
— Да разве можно в своих стрелять?
— Верно, нельзя! — и, шатаясь, пошел, бормоча.
Беспокойно было на воле.
...Народ валил к Думе, как к празднику.
На Пушкинской у сквера перед памятником Пушкина на снегу
лежал какой-то: лица его не было видно, ноги он поджал к подбородку
и окровавленной рукой закрывал глаза, словно прятался
от яркого света.
— Вот денек,— кричала звероподобная,— рубль дала бы,
живого городового увидеть!
Автомобили с лежачими солдатами, целившимися прямо в тебя;
автомобили со всяким сбродом, увешанным красными лоскутками;
солдаты, бегающие с ружьями наперевес, словно не понастоящему,
а в игре, и эти перекатывающиеся шарики — одно
и то же и на Пушкинской, и на Загородном, и на Забалканском.
— Господи, когда это ссориться перестанут? — сказала
простая душа.
Добивали.
И пожары дымили вечер. Горели участки. И наша Суворовская
часть горела. То-то ворам пожива и праздник.
С ночным морозом замерзали добитые и недобитые, кто на
крыше, кто в проруби, кто в подвале.
И те, у кого был зуб на соседа, выходили в потемках с чем попало
своим судом расправляться.
— Кровь отмщается! — сказал кто-то.
— Кому?
— Да кому прикажут.
Передо мной стоял здоровенный солдат, пошатываясь.
* * *
Недалеко от дому я бросился вместе с другими под ворота:
видно, еще не всех добили и вот опять — или кто так, здорово
живешь, попугать?
Я прошел во двор. В сторожке горел огонек.
Тихонько отворил я дверь — пить мне очень хотелось.
Перед образом горела лампадка. Две женщины сидели у стола,
одна немолодая, дворничиха, должно быть, а другая совсем молодая.
Дворничиха рассказывала, как вчера странник старичок приходил
к купцу.
— Вывел старичок его во двор:
Посмотри, говорит, Тимофей,
что видишь?
А Тимофей-то Яковлевич как глянул и видит, ровно
море на небе, вода льется.
Воду вижу, дедушка
.
Это потоп
будет
. Постояли немного. И опять старичок:
Посмотри, что еще
видишь?
Тимофей Яковлевич посмотрел на небо, а небо, как
огонь, горит и падает огонь.
Огонь вижу, дедушка
.
Огонь падет
на землю
.
И зашептала дворничиха, ничего разобрать не могу: должно
быть, еще что-то показывал странник.
— Ой, Господи, Никола милостивый!
—
Что видишь?
— продолжала дворничиха внятно.— А Тимофей
Яковлевич посмотрел на небо:
Хорошо,— говорит,— дедушка,
так хорошо
.
Ну, и хорошо будет на Руси, друг, да не
дожить нам до этого времени
.
Со вспугнутым сердцем, как перед бедою, и трепетно —
хорошо
на Руси будет!
— я вышел.
На улице было пустынно, только солдаты.
— К Кривоносову, там погреемся! — кричал солдат у наших
ворот, скликая солдат.
ветер веет в пустыню:
трём и топ,
стук железа.
В копотном небе вьется:
крылье, как зарево,
хвост, как пожар.
Наскочья нога ступила на сердце —
раска-
лена
душа
XII
КРАСНЫЙ ЗВОН
Город святого Петра — Санктпетербург!
Полюбил я дворцы твои и площади,
тракты, линии, острова, каналы, мосты,
твою суровую полноводную Неву
и одинокий заветный памятник
огненной скорби —
Достоевского,
твои бедные мостки на Волковом,
твои тесные колтовские улицы,
твои ледяные белые ночи,
твои зимние желтые туманы,
твою болотную осень с одиноким
тонким деревцом,
твои сны,
твою боль.
Полюбил я страстные огни —
огоньки четверговые
на Казанской площади
и в стальные крещенские ночи
медный гул колокольный
Медного всадника.
Разбит камень Петров.
Камень огнем пыхнул.
И стоишь ты в огне —
суровая Нева течет,
* * *
Я стою в чистом поле —
чистое поле пустыня.
Я стою в чистом поле —
* * *
Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная!
Зацвели твои белые сугробные поля
цветом алым громким
По бездорожью дремучему
дорога пролегла.
Темные темницы стоят настежь —
замки сломаны.
Или горе-зло-кручинное до поры
в подземелье запряталось?
Или горе-зло-кручинное
безоглядно в леса ушло?
Твоя горькая плаха на избы разобрана,
кандалы несносные на пули повылиты,
палач в чернецы пошел.
Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная!
Зашаталась русская земля —
смутен час.
Ты одна стоишь —
на голове тернов венок,
ты одна стоишь —
неколебимая.
По лицу кровавые ручьи текут,
и твоя рубаха белая,
как багряница —
это твоей кровью заалели
белые поля.
Слышу, темное тайком ползет,
пробирается по лесам, по зарослям
горе-зло-кручинное,
кузнецы куют оковы
тяжче-тяжкие.
* * *
Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная!
Прими верных, прими и отчаявшихся,
стойких и шатких,
бодрых и немощных,
прими кровных твоих
и пришлых к тебе,
всех — от мала до велика —
ты одна неколебимая!
Из гари и смуты выведи
на вольный белый свет.
XIII
ПЛАКАТ
Господа наши друзья, гостьи и гости, посещающие нас! Напоминаю
всем, кто приходит к нам, что мы оба — люди больные и физически
и нервно; напоминаю, что мы с начала войны и до сих
пор находимся на краю гибели: мы ничего не имеем, кроме
заработка, а заработок наш с войны очень уменьшился. Наше тяжелое
матерьяльное положение окончательно расшатало наши
нервы. В эти великие и необыкновенные дни мы все должны беречь
друг друга. Помните, что культурных людей у нас так мало, а тьмы
так много. Чтобы нам не погибнуть, чтобы иметь возможность
работать, мы просим:
не говорите у нас по телефону —
это убивает! По телефону можно говорить в аптеке, в подъезде
и т. д.
МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ
I
ПРЯНИКИ
Сосед Пришвин, пропадавший с самого первого дня в Таврическом
дворце — известно, там в б. Государственной Думе все и
происходило,
решалась судьба России
— Пришвин, помятый и
всклокоченный, наконец явился.
И не хлеб, пряников принес — настоящих пряников, медовых!
— По сезону,— уркнул Пришвин,— нынче все пряники.
К Таврическому дворцу с музыкой водили войска.
Один полк привел
великий князь
— и об этом много разговору.
С войны приезжали солдаты, привозили деньги, кресты и
медали —
— чтобы передать Родзянке.
Появились из деревень ходоки: посмотреть нового царя —
— Родзянку.
Родзянко — был у всех на устах.
И в то же самое время в том же Таврическом дворце, где сидел
этот самый Родзянко, станом расположились другие люди
во главе с Чхеидзе —
Совет рабочих и солдатских депутатов
.
Тут-то,— так говорилось в газетах,—
Керенский вскочил на
стул и стал говорить —
Я заметил два слова — две кнопки, скреплявшие всякую речь,
декларацию и приказ той поры:
— смогу.
— всемерно.
И Родзянко пропал, точно его и не бывало.
...К Таврическому дворцу с музыкой водили войска.
С войны приезжали солдаты, привозили деньги, кресты и медали
—
— чтобы передать Керенскому.
Появились из деревень ходоки: посмотреть нового царя —
— Керенского.
Керенский — был у всех на устах.
И третье слово, как третья кнопка, скрепило речь:
— нож в спину революции!
А красные ленточки, ими украсились все от мала до велика,
обратились и совсем незаметно в защитный цвет.
И наш хозяин, не Таврический и не Песочный, другой, таскавший
меня однажды к мировому за то, что ъ срок не внес за квартиру
45 рублей — а ей-Богу ж, не было чем заплатить и некуда
было идти! — старый наш хозяин — человек солидный, а такой
себе бантище прицепил пунцовый, всю рожу закрыло, и не узнать
сразу.
Носили Бабушку —
Вообще, по древнему обычаю, всех носили.
Жаль, что не пользовались лодкой, а в лодке и сидеть удобнее
и держать сподручней.
Поступили, кто посмышленее, в есеры:
— в то самое,— говорили,— где Керенский.
Бескровная революция,— задирали нос,— знай наших!
Бескровная, это вам не французская!
— дакали.
Демонстрации с пением и музыкой ежедневно.
Митинги — с
пряниками
— ежедневно и повсеместно.
Все, что только можно было словами выговорить и о чем могли
лишь мечтать, все сулилось и обещалось наверняка —
пряники
:
земля,
повышение платы,
уменьшение работы,
полное во всем довольство,
благополучие,
рай.
Пришвин — агроном, человек ученый, в Берлине по-немецки
диссертацию написал, Dr. M. Prischwin! — доказывал мне, что
земли не хватит, если на всех переделить ее, и что сулимых полсотни
десятин на брата никак не выйдет.
*
I
i
Я же никак не агроном, ни возражать, ни соглашаться не мог,
я одно чувствовал, наседает на меня что-то и с каждым днем все
ощутительней этот насед. И, не имея претензии ни на какую землю
и мало веруя в пряники — наговорить-то что угодно можно,
язык не отвалится! — карабкался из всех сил и отбивался, чтобы
как-нибудь сохранить.
свою свободу
самую быть на земле
самим.
И красную ленточку — подарок Николая Бурлюка — надписав
революция
, спрятал в заветную черную шкатулку к московскому
полотенцу — петухами московскими мать вышивала, и к
деревянной оглоданной ложке — памяти моей о Каменщиках,
Таганской тюрьме.
* * *
------остановился у Н. С. Бутовой в Москве в Успенском
переулке. Жду С. П. И вижу, Ященко пришел. Так — моя
кровать, а он на диване лежит. Входит Н. С. Бутова.
Это небезызвестный профессор Ященко,— говорю,— пришел
ночевать
.
И мне очень перед Н. С. неловко: ведь она его совсем
не знает!
А вот и утро------я иду по Садовой мимо С. В. Лурье на
Землянку. Против церкви Николы Ковыльского два городовых
и околодочный — и все в белом по-летнему.
Городовых
уничтожили, а они стоят!
стал я против — рассматриваю.
Но тут как пошел народ, как пошел — меня и оттеснили.
Барышня Пугавка тянет за руку, а в руках у Пугавки
диплом, в трубочку свернут: хочется ей непременно, чтобы
я посмотрел. А я не могу разобрать — ведь ночь! —
ничего не вижу. Подошел к фонарю —
Ничего не понимаю!
Я кончила балетную ботаническую школу
.
Догоняю С. П. А меня мальчик да девочка нагнали.
Мы дети Фриды Лазаревны и Я. С. Шрейбера!
Вот,— думаю,— С. П. удивится
.
------девочка беленькая, на мышку похожа, а мальчишка
черненький, а за ними борода треплется------
Оторвалась, значит, от Якова Самойловича, самостоятельно
теперь —
Идет навстречу Пильняк: ноги серебряные, кончик носа
серебряный — весь блестит.
Оказывается, что же вы думаете, тоже ночевал у
Н. С. Бутовой.
И Гершензон, и Бердяев, все там
.
Бедная,— думаю,— Н. С., этакую ораву!
И вижу Успенский переулок, церковный двор. Из квартиры
Н. С. Бутовой выносят ковры.
А Лев Шестов клетку несет.
Ты,— говорит,— на мне ездил, теперь я на тебе покатаюсь!
Помогаю какой-то ковер нести персидский.
Вниз несли — очень тяжелый! — а когда донесли, очутился
я наверху. Вхожу в комнаты, а следом за мной
келейник из Андрониевского монастыря — он принес ветчины
и хлеба —
Тут кормить не соглашаются
.
II
ПАЛОЧКИ
Прачка, немка Лизавета, столько лет стиравшая у нас на Таврической,
точная и аккуратная, на Остров ходить отказалась.
Пришла другая; новая: на вид ничего, старый человек, поверить,
казалось бы, можно.
И выстирала. Просит вперед денег ей дать.
— Ей-Богу,— говорит,— в пятницу гладить приду!
Ну, дали ей денег, все — сколько полагалось, а она и надула.
Тут по двору ходит, скалится.
т- Пойди,— говорит,— жалуйся! Куда пойдешь?
И вспомнился мне разговор со старшим дворником: принес
постановление домового комитета.
В доме у нас,— сказал он,— все идет дружно, только интеллигенция
против!
Кто ж это?
Да вот сам хозяин... насчет земли не согласен
.
Может, думаю, и эта старуха тоже насчет земли хлопочет------
только этажом ошиблась!
И еще вспомнилось, такое ж — со швейцаром.
Вот землю теперь трудящимся,— сказал швейцар,— я тоже
получу!
Зачем вам земля? Ведь вы всю жизнь в городе живете и не
знаете, что с землею делать?
А он подумал, и словно б и согласен, потом вдруг нашелся:
Ну, я деньгами согласен получить
.
* * *
Пошел я в парикмахерскую постричься и напоролся на митинг.
Главный мастер кричит:
— Теперь такое время, надо рвать. А то поздно будет.
И я подумал:
А земля-то, пожалуй, и ни при чем, тут верно вот это------
а то поздно будет!
* * *
Из парикмахерской шел так — по улице.
К красным флагам привыкли. Трамвайный путь расчищают.
На трактире надпись:
в виду свободы объявляю: мой трактир свободен для всех
солдатов. Солдаты, приходите, кушайте, пейте бесплатно,
а также желающие из публики. Да здравствует свобода!
Столпились кухарки.
Какой-то шутник из прохожих:
— Требуйте 98 рублей в месяц, а миритесь на 30-и.
Сам смеется. Но смех его — в сурьёз.
— Намедни тоже, выискалась барыня растрёпа. Собирала по
полтиннику, записывала в общество, тоже сулила 98 в месяц.
И адрес указала на Фурштадской. А когда пошли, там такой и нет.
— Теперь такое время.
— А то поздно будет.
— Я не подданный, чтобы день и ночь работать! — угрожал
кому-то ломовой.
Нестройно кучка народу — душ около сотни — демонстрирует
мимо Исаакия.
Два красных флага:
да здравствует с-Д. р- п.
и
земля и воля
.
Царь вампир из тебя тянет жилы,
Царь вампир пьет народную кровь.
— Товарищи, присоединяйтесь! долой буржуазию! шапки долой!
— выкрикивает без шапки.
А рядом солдат с ружьем:
— Сказано: шапки снимать. Снимай шапку!
Я снял шапку.
И какие-то два прохожих сняли.
И вдруг мне показалось, один из моих глазеющих соседей как
гаркнет —
Бо-же ца-ря...
царь вампир из тебя тянет жилы,
царь вампир пьет народную кровь
— Пойдем! — и оба пропали.
Смеркалось — весенняя тяжелая сумерь волной накатывала.
И я вспомнил, как в 14-м году в войну один поперечный поэт —
А. И. Тиняков — тоже вот гаркнул на всю Фонтанку:
Да здравствует император Вильгельм!
Пение едва доносилось и только какой-то
рарпир
и
нарров
врывались в уличный шум.
Я надел шапку и пошел.
* * *
Нет, не в воле тут и не в земле, и не в рыви, и не в хапе, а такое
время, это верно, вздвиг и взъёрш, решительное, редчайшее
в истории время, эпоха, вздвиг всей русской земли — России.
Это весенняя накатывающая волна, в крути вертящиеся палочки
— самое сумбурное, ни на что не похожее, весеннее, когда
все летит кверх тормашками, палочки вертящиеся —
И я стиснулся весь, чтобы самому как не закрутиться такой
палочкой.
Россия — Россия ударится о землю, как в сказке надо удариться
о землю, чтобы подняться и сказать всему миру:
— Аз есмь.
— Но можно так удариться, что и не встанешь.
— Все равно, не хочу быть палочкой!
— Теперь это невозможно: или туда или сюда.
Я не все понимал, что говорилось во мне, и часто просто слов
не было, а какая-то круть туда и сюда — обрывки слов.
А все сводилось: чтобы не растеряться и быть самим под нахлывающей
волной в неслыханном взвиве вихря.
И что я заметил: звезды, которые я видел в канун, погасли,
вихрь овладевал моей душой.
— Да, я бескрылый, слепой, как крот, я буду рыть, рыть,
рыть —
* * *
Вечером сосед Пришвин рассказывал о всяких чудесах.
Рассказал о арестованных городовых, которые собрали между
собой по подписке 215 рублей —
на нужды революции
.
И я себе представил, как эти городовые, усатые, в сапогах,
а кто и в женском платье — и такое со страху бывало! — надо же
как-нибудь выкручиваться., такое время —
на нужды революции
!
— А в Царском на митинге городовой вышел в солдатском:
Я,— говорит,— иду на фронт, не все мы такие, зачем же на детей
позор? Я могу быть убит!
—
А когда будешь убит, тогда и говори!
— А как же с деревней?
— Ничего, в деревню поехали:
тучи
'
* * *
------едем в Москву —
Чем чернее труд, тем больше прав на свободу, вы кто
такой?
Я? — и не долго думая: — я,— говорю,— отходник: и
в Киеве и тут приходилось...
Получайте билеты
.
Попали на Плющиху в Новоконюшенный к Льву Шестову.
Шестов над спиртовкой, поставил чайник.
Революция или чай пить?
И сам глазами смеется:
Помолчи,— не дает ответить,— такое время, лучше помолчи
.
На Зубовском бульваре на ларьке продают белые хлебы.
Я выбрал три хлеба — как большие рыбы.
Сколько
?
По рублю
.
Схватил я у ларечника колун, да на торговку:
По — рублю!
За все — 50 копеек
.
А сама так смотрит — и задаром отдаст! — так, только
одни свёрлки — глаза.
Опустил я колун — и всего-то у меня полтора рубля! —
все и отдал.
Ill
О МИРЕ ВСЕГО МИРА
Третья неделя, и с каждым уходящим днем входит новое —
жуткое.
И эта жуть представляется мне все от праздности: на улицах,
мне кажется, не идут уж, а
ходят
.
— Углубляется революция,— так сказала одна барышня из
редакции.
И как была счастлива!
Я видел о ту пору счастливых людей: и их счастье было от
дела.
— Революция или чай пить?
Другими словами:
— Стихия — палочки вертящиеся? — или упор, самоупор?
Те, кто в стихии —
в деле
— они и счастливы. Потому что
счастье ведь и есть
деятельность
.
И скажу, до забвения видел я тогда таких деятельных —
счастливых.
Чай-то пить совсем не так легко, как кажется! Ведь, чтобы
чай пить, надо прежде всего иметь чай. А чтобы иметь чай------
Есть, впрочем, одно утешение: эта стихия, как гроза, как пожар,
и пройдет гроза, а ты останешься, ты должен остаться, вдохнув
в себя все силы гроз.
— Но грозой может и убить!
Пришвин — увлекающаяся борода,— так его прозвали на
собраниях,
увлекающейся бородой
,— Пришвин все в ходу, не
мне чета, но тоже не в деле и вот приуныл чего-то.
В мясе-то копаться человечьем — все эти вертящиеся палочки
— вся эта накипь старых неоплатных долгов — месть, злоба
— весь этот выверт жизни и неизбежность, проклятия — революция
— нос повесишь!
Соседки наши, учительницы, обе тихие, измученные.
Я часто слышу, как старшая жалуется:
— Несчастье мое первое, что я живу в такое время.
А другая кротко все уговаривает:
— Очень интересное время. После нам завидовать будут. Надо
только как-нибудь примириться, принять все. И разве раньше лучше
нам было?
— Да, лучше, лучше,— уж кричит.
И мне понятно:
Как хорошо в грозу, какие вихри!
И мне также понятно и близко:
В мясе-то копаться человечьем — все эти вертящиеся палочки,—
гроза, раздор, тревога и самая жесточайшая месть и
злоба, выверт жизни — революция
.
— Хорошо тому, кто при деле, а так------
— Представляю себе, как вам трудно! — мне это та барышня
сказала редакционная.
— Когда происходят такие исторические катастрофы, какой
уж тут может быть счет с отдельным человеком! — на все мои
перекорные рассуждения ответил Ф. И. Щеколдин.
— Да, потому и наперекор: ведь катастрофа-то для человека,
а человека топчет!
— Видел я на старинных иконах образ Иоанна Богослова,—
заметил археолог И. А. Рязановский,— пишется Богословец с
перстом на устах. Этот перст на устах — знак молчания, знак
заграждающий.
— Бедные счастливые палочки, куда вихрь понесет, туда
и летите!
Палочками разносились по белому свету семена революции.
* * *
А сегодня Пришвина и не узнать.
Сегодня — 14-е марта: знаменательный день:
ко всему воюющему миру обратились с призывом о мире —
— Посмотрел я,— рассказывал Пришвин,— рожи красные:
чего им? Какая война? Домой в деревню; к бабе. Конечно, мир.
И я почувствовал, что оживаю.
Ведь я словно умер, и вот опять родился, учусь говорить,
смотреть —
Сегодня я в первый раз стал писать.
А какая весна на воле!
* * *
------вижу образ Божьей Матери — венчик на образе из
чистого снега; выдвигаю ящик бумаги достать и вытянул
ногу — шелковая тонкая туфелька. А живем мы не в доме
— над домом. Леонид Добронравов поет:
Величит душа моя Господа!
IV
ЖЕРТВ РЕВОЛЮЦИИ
О похоронах жертв революции говорили давно.
Спорили о месте: хотели первоначально на Дворцовой площади
похоронить, да, говорят, Горький вступился, и постановили на
Марсово поле нести.
Пугали всякими страхами: и то, что пулеметы будто на крышах
не все сняты и как пойдет процессия, тут и начнется стрельба;
и того еще боялись, что нужен порядок, а как его сделать? —
никто никого не слушает.
Накануне прибежала к нам во двор девчонка из соседнего
дома, предупреждает не выходить на улицу:
— На 17-й линии с седьмого этажа с крыши только что сняли
пушку!
А случившиеся при этом страховоды подтвердили:
— Из Москвы в одну ночь пешком целый полк пришел: бегут
с войны.
23-го марта ровно месяц, как началось.
23-го марта и состоялись похороны.
Без колокольного звона несли красные гроба.
А если бы знали, какой есть погребальный перезвон — в старых
русских городах, в Сольвычегодске и нынче звонят,— большое
искусство!
На Марсовом поле говорили речи и из всех запомнилось —
В, И. Засулич:
о втором издании русской революции
.
Сумрачны были эти похороны, как и день сумрачный.
* * *
На углу 14-й линии какой-то самозваный милиционер, пользуясь
случаем — народ на похоронах! — залез в квартиру на
самый на верх.
Была одна женщина в квартире с детьми, подняла крик. Соседи
— одни женщины оставались — на крик бросились, навалились
на
милиционера
и потащили вниз.
Крик поднялся на всю линию.
Собралась толпа.
— Голову ему снять, мерзавцу!
Ну, а тот просит, винится:
— Не снимайте,— говорит,— головы моей! — просит.
Страшно, когда человек на тебя бросается, а страшнее того,
когда схватят тебя, бросающегося.
— Голову снять!
Одно твердят, не слушают ничего.
Вот это-то и есть самое страшное: не слушают! — не слышат
слов твоих.
Кричали, кричали — слава Богу! — повели в комиссариат.
* * *
Сумрачны были похороны и красное не красным, сумрачным
смурило.
А когда наконец стали расходиться, все только и говорили, что
о порядке.
И иностранцы, говорят, дивились нашему порядку.
— Первый смотр революционного пролетариата!
* * *
Скажу о порядке —
Чем-чем, а порядком мы всегда славились.
И летописный беспорядок —
наряда
будто нет! — и прославленная
московская Ходынка, все это так — либо со зла, либо
себе на уме сказано.
Через месяц в Саратове — все газеты облетело!
В Саратове на Петиной улице спозаранку образовывались
хвосты — очередь перед публичными домами — публичные солдатские
хвосты: 40 человек на одну женщину, как раз, стало быть,
наоборот песни. И бывали случаи, что даже выскочит на улицу
которая:
Спасите, больше работать не могу!
Ну, а уж зато порядок
— такой был порядок, что иностранные корреспонденты,
когда дознались, то не только дивились, а и завидовали: в Европе
ничего подобного не бывало! Конечно, культурные-то народы
без привычки полезли бы, как скоты, и передрались бы друг с
другом из-за.
А еще позже в Ташкенте.
В Ташкенте самосудом прикончили Коровиченку. И когда лежал
он на полу, истерзанный, при последнем издыхании, образовался
опять-таки, скажу, хвост — очередь — пускали за 30 копеек
по очереди плевать в лицо умирающему — хвост плевательный.
Шли, платили 30 копеек и плевали, и был порядок — математический.
V
СВЯТАЯ
На почте какой-то мальчик с пачкою заказных писем уступал
очередь одиночным письмам, и только когда все прошли,
подошел к окошечку со своею пачкой —
— ко всеобщему удивлению!
Был у нас Вяч. Шишков, б. сибирский атаман, и денег предлагал
и муки пообещал на Пасху —
— какая редкость!
Хлебные хвосты растут
Говорят, скоро хлеба совсем не будет.
Лег я и лежал с открытыми глазами: столько наслушался
я горьких жалоб, столько слез увидел, в глазах черно.
* * *
Благовещение праздновали три дня.
Лед не скалывался по улицам — лужи, кучи, грязь невылазная
— что-то от Пензы, Вологды, Устьсысольска и никак не петербургское.
По чистоте Петербург был ведь первый после Берлина!
Увлекающаяся борода — Пришвин — с того самого дня, как
кликнули клич о мире, ходил в раже и ничего не замечал, так и пёр
по грязище.
По-прежнему к Таврическому дворцу демонстрировали.
Но из всех демонстраций, о которых читали в газетах, всякому
запомнилась демонстрация детей.
Они пришли, как водится, со всем весенним шумом, принесли
пифагоровы штаны
и
удельный вес
, и что говорили, не знаю,
а наказ им памятен:
зорко следите за правительством'
* * *
Пасха была ранняя.
И праздновали Пасху, кто сколько хотел.
— Вот немцы, те сумели бы устроиться, а у нас только палка —
без палки ничего. Так все и распразднуют.
Пришвин как будто соглашался: бывалый, сколько лет жил
в Германии, знает, что такое
немецкое дело
.
— У немцев, посмотрите, едет ли желтый почтовый автомобиль,
какая важность у почтового чиновника: Reichspost! — или
обратите внимание на вагоновожатого, вам покажется, не простой
вагон ведет он, а какой-то особенный, и случись что, все разрушится
— Германия! — весь мир, или когда сдаешь заказное
письмо, ведь с твоим письмом так мудруют — так наклеивают
и подписывают, словно в твоем письме сама судьба — Германии!
— всего мира. У немцев нет этого маленького дела, маленького
человека —
должность моя маленькая, сам я маленький человек!
—
нет этой нашей русской сгорбленности и пришибленности,
и эту походку трусцой, семенящую, где вы ее там встретите?
Да, такие не распразднуют свое добро.
Пришвин соглашался, но его будоражил и веселил этот взвих
или, как твердил Иванов-Разумник, скифский вихрь, буря — пьянящая
китоврасова музыка — безумье, когда все ни на что, а
так — рывь, колебание мира, и все эти взвихнутые вертящиеся
в вихре палочки — танец бурь, танец битв, крутящейся крути
все круче и круче — танец революции.
А кроме того — Пришвин охотник — весна! — ошалел, потянуло
на землю к траве и лесу.
На Пасху у нас все было — Шишков, как всегда, и мучное
слово сдержал.
Встретили Пасху с Пришвиным.
На второй и третий день было большое сборище, как всегда.
Как всегда, Федор Иванович Щеколдин и Наталья Васильевна
Григорьева, Леонид Добронравов, И. А. Рязановский, А. М. Коноплянцев,
Р. В. Иванов-Разумник.
Приходил и Александр Александрович Блок — и это в последний
раз был он в моей серебряной игрушечной комнате — в обезвелволпале
(в обезьяньей великой и вольной палате).
Блок, для меня необычно, в защитном френче, отяжелелый,
рассказывал о войне —
какая это бестолочь идиотская — война!
И за несколько месяцев — служил он в каком-то земском отряде
— навидался, знать, и наслышался вдосталь!
И была в нем такая устремленность ко всему и на все готового
человека, и что бы, казалось, ни случилось, не удивишь, и не потужит,
что вот еще и еще придет что-то.
А что-то шло — это чувствовалось — какой-то новый взвих —
Ведь, и за этот месяц уж чувствовалось, что дальше так продолжаться
не может, и можно на все решиться, только бы перемена
и, что бы ни произошло, все будет лучше —
Я слышал, как одни ждали немцев, я скоро услышу, как другие
будут рады Корнилову, а третьи — что бы там ни было — главное,
конец войне! — и таких большинство, обрадуются Ленину и встретят
Октябрь ладно.
VI
ПЕРВАЯ СМЕРТЬ
На четвертый день Пасхи умер доктор А. Д. Нюренберг.
Это первая смерть моего возраста — мы родились в один год
и в один месяц.
Живой человек — бессмертный, казалось! — ив несколько
дней всему конец.
Добрый он был человек — такими добрыми родятся только
очень талантливые — и умница.
Лежал он на Фонтанке в тесной Кауфманской часовне.
Я пришел спозаранку.
Какие-то старушонки, спешившие за мной — дорога к ча'совне
путаная — стояли у стены, трясли головой, жалко смотрели красными
от слез старыми глазами.
Много приносили венков и так цветы —
А эти старушонки ничего не принесли — они только сами
пришли с Острова за Калинкин мост на Фонтанку — принесли
свой непосильный труд и жалость.
Я помню, что-то он рассказывал о старушонках и о беде их
несчастной, о своих соседях.
Я смотрел на желтый крепкий лоб — какой умный упор! Но глаза,
закрытые плотно, не светили. И только брови — одна к
другой — чернее еще чернелись.
И мне вспомнилось: приехал он однажды после приема, лег на
диван в нашей тесной столовой — просто так полежать; я пошел к
себе, занялся письмом и совсем забыл; вхожу зачем-то в столовую,
протянул руки, чтобы на стул не наткнуться — чуть-чуть огонек
от лампадки светит — а он с дивана тихонько руку да за ногу
меня — и поймал!
И с этих пор и не знаю, отчего это бывает, я почувствовал
что-то такое доброе в его душе, и еще понял тогда же, и тоже не
знаю, отчего это бывает, что одинок он в сутолке своего дела и,
хоть большая гремит слава, а счастья нет и нету.
Старушонок совсем к стене прижали.
Все приходил народ — пациенты — очень много, всю часовню
набили и венков много — весь в цветах.
Последние цветы — последний поклон молчаливый и — безответный.
Я все смотрел на желтый крепкий лоб и думал и тихо покорно
мирился со смертью: "
в суете своего дела очень он устал, а теперь ничего
не надо, вот и лежит спокойный непробудно — телефон
не разбудит и торопиться некуда
.
И еще думалось:
9 А Ремизов
трудно очень жить стало, так трудно, что просто иногда
завидно — мертвому завидно: не могу я быть ни палачом,
ни мстителем, ни грозным карающим судьей и всякая
эта резкость революционного
взвива меня ранит и мне
больно — моей душе больно
.
На кладбище я не пошел — очень далеко, надо по железной
дороге! — а проводил, как выносили.
И все я смотрел — провожал.
Венок из маленьких синих цветков, подвешенный на колеснице,
подпрыгивая, лучился синим.
Солнечный весенний день.
VII
МОЛЧАЛЬНИК
Не все на Руси крикуны и оралы и не всякий падок на
крик.
Сказать о русском человеке, будто пустым крикливым словом
взять его можно с душой и сапогами, это неверно.
И не одна только примазавшаяся гирь и шкурническая мразь
сидит нынче по русским городам и верховодит.
Приехал И. С. Соколов-Микитов, солдат — летчик с фронта —
большой молчальник, слова не выжмешь.
— Какими,— говорю,— судьбами?
— Выбран делегатом в Совет рабочих и солдатских депутатов.
Ушам не верю.
— Кто же выбрал'
— Шестнадцать тысяч за меня, как один. Вот и послали
И рассказал мне, как на собрании у них первыми крикуны повыскакивали
и стали бахвалиться: кто чего может' А он, Микитов,
молчком сидит и только потом обмолвился, что, мол, зряшное это
все бахвальство-то, ни шапками не закидаешь, ни горлом дела не
сделаешь. И как стали выбирать, крикунов-то взашей, а его на
атаманское место в Совет.
И вправду Соколов-Микитов большой молчальник и, коли
скажет, бывало, с толком скажет, не даст в обиду, и прок
был.
Но скажу, что вышло: и не то чтобы закричали его крикуны
и оралы, но сам-то он перемудрил и до самого конца, как в моряки
поступить балтийские, три месяца ходя в Совет, не проронил ни
слова.
Слово — серебро, молчание — золото, а если уж чересчур, то
просто — сом-молчальник!
VIII
ТУРКА
А бывают на свете люди и тоже про них не скажешь, что из
породы они человеческой, ну, как рисуют человека на картинках
возрасты человеческой жизни
, нет, это не человеки, а сказочные
люди, о которых всякий в книжках читал — в сказках, и вопреки
здравому рассуждению верил, что они в самом деле есть.
Я знал такого, кличка ему Турка Туркой все его и звали —
Илья по имени, по прозвищу Турка.
Обыкновенно появлялся у нас Турка перед наступлением
какого-нибудь важного события
И вот в апреле появляется Турка.
Турка рассказал о демонстрации, с которой он только что —
первая в Петербурге демонстрация с черными флагами.
— Денег столько, сколько подымешь, а земли столько, сколько
обежишь.
А заодно рассказал Турка и о приятеле своем, тоже турке,—
не то в Рыбинске, не то в Кадникове
Турка в географических названиях всегда путал и начнет
другой раз про Чернигов, а сведет на Кинешму, то же и в именах,
& что до численности, уж подлинно обсчитывался — из одного
выведет три, а из трех — всю дюжину.
Так вот где-то в Кадникове жил-был этот турка Киреев Григорий
Сильвестрович.
— Человек одинокий, жил Киреев тихо и смирно, торговал
рыбой и одного дожидался в одиночестве своем — праздников:
сначала Рождества ждет, потом Благовещения, потом Пасху
И т. д. И вдруг нежданно-негаданно грянула революция и все
Перепуталось и так перевернулось, ни с того ни с сего выбирают его
^городские головы, и вся Кинешма от мала и до велика —
здравствуйте,
пожалуйста, Григорий Еремеевич, быть вам головой!
Он и растерялся: еще б, головой!.. И в один прекрасный день после
годовинных поздравлений ясно почувствовал, что не одна, а целых
две у него головы: одна собственная его, Киреева, которая ест
кушанья и разговаривает, а другая — другая голова городская.
— Ах, Турка, Турка!
— И это бы все ничего,— продолжал Турка,— ну что ж такого,
две головы, да хоть бы и три, я бы и девять носил, даже с девятью
хор можно устроить и концерты давать: пою за десятерых! Но дело
обернулось куда хуже, другая-то голова городская оказалась
водяной: воду из нее льют, улицы поливают. Это его окончательно
и сбило. И теперь собирается прямо из Ельца и со всем многочисленным
своим семейством в Петербург: хочет представиться в
ff петербургскую пожарную команду и послужить делу революции,
неистощимый и непрерывно действующий самополив!
Турка вращал огромными турецкими белками и в ус свой черный
по-турецки улыбался.
— Ах, Турка, Турка!
Сколько ему, Турке, еще в жизни ночей!
Это из тысяча-и-одной-ночи прямо со страниц из картинки
вышел он и очутился в России, а из России перекочевал в Европу,
а из Европы в Китай, потом в Сибирь и опять в Россию.
Турка считал себя причастным к русской литературе; когда
выходила замуж дочь Глеба Ивановича Успенского, Вера Глебовна,
за Савинкова, он был шафером, а затем некоторое время
жил в одном доме и по одной лестнице с Павлом Елисеевичем
Щеголевым на Большой Дворянской и, кроме того, любил посмотреть
редкие русские книги в книжной лавке у Якова Гавриловича
Новожилова.
Турка, окончив Петербургский университет и отсидев в Крестах
за
беспорядки
, поехал в Германию — Турка тоже
доктор
,
только не агрономические науки изучал он, как Пришвин, а по
аппретурному делу — химик.
Из Германии Турка вернулся в Херсон к отцу и занялся торговлей
— в Херсоне первая была их лавка: всякие и самые тонкие
английские сукна.
Турка во всех влюблялся и в Турку влюблялись, и было у Турки
тысяча невест, а на тысяча первой Турка собирался жениться.
И не женился.
Сколько ни объяснялись, сколько ни говорили друг с другом,
а до конца никак не могли договориться, и по очень простой причине:
Турка туг был на правое ухо, а невеста на левое с глушинкой.
Так и не женился.
А помер отец, осталось все Турке, как старшему, а Турка передал
торговлю братьям, а сам пустился свое счастье искать.
Заманила его на восток икра —
красная кетовая икра!
.
И повезло — на икре большое состояние нажил.
И уж собирался было в Японии дом строить из фиговых листиков,
а мне сулил китайских богов и японскую разноцветную тушь,
и вот случилась буря — кетовые корабли потонули, и уж в 4-м
классе прикатил Турка в Петербург,— начинай сначала!
И была его турецкая жизнь полна самых таких головоломных
нечаянностей: то он какие-то гайки продавал, то табашным делом
занялся,— но все как-то так выходило, что вот-вот на небеса взлетит,
хвать, корабли ко дну, начинай сначала!
Когда началась война, Турка ходил к Зимнему дворцу, стоял
на коленях.
Турка просился в добровольцы, мешок собрал с бельем и сухарики
припас, но почему-то ему отказали, и как ни добивался —
отказали.
Ведь Турку заманивала война, как кета, как гайки!
А когда в 1916 году добровольцев запретили и уж больше перестали
принимать, Турка бросил место — а место он занимал важное
в Сибирском Банке — и наперекор всяким запретам опять
пошел добиваться.
И приняли-таки, добровольцем угнали в Финляндию.
Турка торжествовал! Турка готовился
принять бой!
— но
тут произошла революция, товарищи Турки, и не сговариваясь,
тихо и смирно кончили войну и разбежались по домам.
И Турка кончил войну и вот появился —
Когда-то при открытии первой Государственной Думы Турка,
чтобы пробраться посмотреть поближе, взял извозчика и поехал.
А там, около Таврического дворца, ждали членов и, когда замечал
кто особенно чтимых, выкрикивалась фамилия и все враз бросались
к извозчику или к автомобилю, вытаскивали и качали.
В сухопаром Турке был опознан Максим Максимович Ковалевский,
и Турку качали при всеобщем одобрении и при дружном
крике:
Да здравствует Максим Максимович!
И теперь при возвращении из Финляндии повторилось с Туркой
тоже недоразумение: когда подошел поезд, Турка не без робости
выглянул из вагона, собираясь тихонько и не через вокзал, а путями
пробраться на улицу, но, к великому изумлению, увидел на
платформе огромную толпу, устремленную как раз к его вагону.
г В Турке опознан был известный революционер Барладеан
Алексей Георгиевич, которого ожидали из Женевы.
Турку вытащили из вагона — Турка цепкий, сопротивлялся, не
помогло! — и на руках понесли через весь вокзал к автомобилю,
Окруженному сочувствующей толпою.
к,Но что всего чуднее: Турке говорили приветственные речи!
Турка по-восточному прикладывал руку то ко лбу себе, то к
сердцу, держась золотого молчаливого правила.
* Но в конце концов вынужден был нарушить молчание и сказал
единственный стих по-турецки, единственно, что знал турецкого
из Микаэля Тер-Погосяна:
айда илда
бир барым
аква уйма
чипиим
акалчиген
сен алдын
чойма сакла
Г чипиим
i r Все остались очень довольны и под крики:
Да здравствует
Барладеан!
— отвезен был Турка прямо в Таврический
ец.
— Только воспользовавшись нуждой, удалось сбежать, но с
фуражкой пришлось расстаться.
Тут Турка вдруг стал на колени.
Тысяча-и-одна-ночные глаза его наполнились слезами и, повосточному
прикладывая руку то ко лбу себе, то к сердцу, он
повинился, что на демонстрации сам он не был, а только слышал.
Я видел, тысяча-и-одна-ночная душа его рвется прямо под черный
флаг —
* *
------я спросил: как же их хоронят? — А хоронят так: на
нос мокрую тряпку, а едят они черный хлеб с молоком------
XI
ЛЕНИН ПРИЕХАЛ
Разговор один слышишь, у всех одно:
— о Ленине.
Забыли Совет рабочих и солдатских депутатов, грозу и страх,
забыли Чхеидзе, председателя Совета — все пропало —
— один Ленин.
— Ленин приехал, ну теперь начнется!
— Что-то будет: Ленин приехал!
Ленинец
— вот что стало грозою и страхом —
— большевик.
В трамвае насторожились.
И не знаю, за что, а должно быть, вид у меня такой, ехал я тихо,
а меня хотели вывести.
— Таких надо за шиворот 'тащить! — кричала какая-то дама.
Вот уж подлинно, у страха глаза велики.
— Если Ленин от Болотникова, Блейхман от атамана Хлопка!
— сказал археолог Иван Александрович, переводя события
современные на Смуту XVII века.
А сегодня наш швейцар заявил, что он тоже большевик:
— Мое социальное убеждение такое, что каждый должен помереть
на своей собственной постели.
* * *
Мне надо было на Невский, вскочил я в трамвай и поехал.
И все ничего. Заглядывали с любопытством на волю — обгоняли
трамвай броневики — солдаты с винтовками.
Но не верилось, чтобы произошло что-нибудь — февральской
тревоги не было.
Возле Зимнего дворца трамвай остановился.
И я увидел тот Финляндский полк, который пугал меня в феврале
перекатывающимися шариками — стрельбой неугомонной.
Вся власть советам!
Без аннексий и контрибуций!
Да здравствует мир между народами!
Долой Милюкова!
Храните юную свободу!
Плакаты — надписи несли высоко над головами — всем видно:
— Вот подлецы, Ленина им надо!
— Началось! При чем Милюков?
— А вы читали, что сказал Милюков?
— Что ж он сказал?
— Война без конца.
— Не без конца, а до победного конца.
— Я не русский, но мне вчуже стыдно за Россию: что у вас
делается!
— Вон — вон из вагона!
Поднялся шум: кричал и рабочий, кричал и господин, кричала
и дама — одни заступались за иностранца-офицера, другие поддерживали
рабочего.
— Уходите! Сейчас стрелять будут!
Милиционер вошел в вагон и кончил все споры.
Пришлось вылезать.
Демонстрация шла по Невскому------
Вся власть советам!
Без аннексий и контрибуций!
Да здравствует мир между народами!
Долой Милюкова!
Храните юную свободу!
Часа через два, когда все окончилось и без всякой стрельбы,
я возвращался домой.
Трамвай битком набит.
— Вино грабили солдаты!
— Это не может быть, солдаты?!
— Как же не солдаты, сама видела: родной племянник.
— Нет, так нельзя! — рабочий повернулся к солдатам,— Щегловитов
сидит в Петропавловской крепости, а Милюков с ним чай
будет пить. А нам надо такого, чтобы со мной пил.
Вся власть советам!
, Без аннексий и контрибуций!
Да здравствует мир между народами!
4 Долой Милюкова!
Храните юную свободу!
Много говорили и пугали.
Но у меня не было того чувства, чтобы совершилось что-нибудь,
произошел бы сдвиг.
Что ж, долой Милюкова, а кого на место Милюкова------?
— И как была война, так война и останется.
И опять начнется — опять Финляндский полк — опять
долой
— Ленин возьмет верх, посмотрите! — сказала С П.
Но этому никто не верил.
* * *
------какая-то женщина обирает билетики: по билетику
что хочу, то и спрошу.
Кем я был?
И сейчас же ответ мне готов:
Родился в Скандинавии в 1561 году, а имя Сергей
.
СТАЛЬ И КАМЕНЬ
Были у Веры Николаевны Фигнер.
Затевает она сборник
Гусляр
.
Я уж раз ее видел на первом
скифском
собрании в январе
у С. Д. Мстиславского.
Закал в ней особенный, как вылитая.
Или так: одни по душе какие-то рыхлые, как будто приросшие
еще к вещам, и шаг их тяжелый, идут, будто выдираются из опута,
другие же, как сталь — холодной сферой окружены — ив этой
стали бьется живая воля, и эта воля беспощадна.
Я чего-то всегда боюсь таких.
Или потому, что сам-то, как кисель, и моя воля — неразлучная.
И, говоря, мне надо как-то слова расставлять, чтобы почувствовать,
что слова мои проникают и через эту холодную сферу.
Как-то весной еще до войны в
Сиринско-Терещенковскнй
период жизни нашей провожал меня Блок и разговорились мы как
раз о таком вот,— очень помню, на Троицком мосту, начиналась
белая ночь.
— Не представляю себе, как вы можете разговаривать, например,
с Брюсовым?
Блок это понял хорошо.
Но Веру Николаевну я больше слушал и старался отвечать почеловечески,
а это было очень трудно, и выходило очень глупо.
Веру Николаевну я слушал и смотрел так, как на
живую
память.
Ведь с ней соединена целая история русской жизни — совсем
недоступная моей душе сторона, выразившаяся для меня в имени
—
первое марта
.
Я это всегда представлял себе —
от убийства до казни
—
как сквозь густой промозглый туман, по спине от зяби мурашки
и хочется, чтобы было так, если бы можно было вдруг проснуться.
И не это, а неволя — Шлиссельбургская крепость — долгие
одиночные годы смотрели на меня, и я не мог поверить,— такое
терпение, такая крепь! — и верил.
Вера Николаевна предлагала нам на лето ехать к ней — в Казанскую
губернию.
И я видел: деревенские вести тревожат ее — в деревне
кавардак.
* * *
Узнал из газет, что приехал Савинков
А сегодня днем на звонок отворяю дверь — Савинков!
Сколько лет не видались В последний раз в 1906 году весной,
перед Севастополем------А все такой же, нет, еще каменнее,
а глаза еще невиднее, совсем спрятались.
Разговорились о стихах — Борис Викторович стихи писать
стал,— о поэтах, о Маяковском, о Кузмине.
А я все хотел спросить: помнит ли он, как еще в Вологде однажды
я вот, как теперь, этот вопрос:
Революция или чай пить?
Понял ли он — двадцать лет прошло! — что меня тогда мучило?
В Вологде, где было так тесно, я чувствовал в себе, как и
теперь, этот упор —
быть самим собой.
И я не спросил,— так стихами и кончили.
А с Савинковым мне легче говорить — или потому, что много
переговорено за вологодскую жизнь?
А еще легче — вспоминаю теперь — с Каляевым.
Помню навсегда, как Каляев цветов мне принес, и это тогда,
как за
чай
-то мой поперечный очутился я и в тесноте, и совсем
один.
А уж совсем мне легко с Розановым.
XI
И ЗАБОТ
Вешний Никола отдарил.
На Николин день по всей России прошел снежный ураган.
'Приезжал Гржебин — он печатает мою книгу
Николины
Притчи
, в ней собраны русские легенды о Николе.
А Никола — это наш русский народный бог.
И до чего странно и дико — такую русскую книгу ни один русский
издатель не принял — все отказали, и один-единственный не
отказал Зиновий Исаевич.
Я смеялся:
— Еврей принял русского Николу, а русские отшвырнули своего
Николу сапогом!
А Зиновий Исаевич раскладывал по столу, как камушки раскладывают,
чехонинские картинки — тончайшие сплеты в буквенную
Николину ризу.
— Зиновий Исаевич, и вас и ваших детей Никола за это оградит,
есть такой старинный апокриф.
— Ну, а как вам эта буква?
Гржебин, будто уральским камушком, играл чехонинской буквой,
нарисованной беличьей кисточкой.
* * *
В доме у нас беда: захворала С. П.
И вот уж неделя в тревогах и заботах.
Смутно и больно.
Не дай Бог! и здоровому-то
без дела
трудно, а захвораешь
------в этом вихре-то беспощадном ведь все как ослепли.
Пошел посмотреть на Невский —
Заем свободы
.
Бедно что-то очень и призывы незвучны.
Нет, слово
война
— пугало и даже свободой не скрасишь.
— Ишь, нарядились! — слышу из толпы голос.
Нет, этого народ не одобрит.
И мне что-то неловко за знакомых, которых я видел в процессиях,
наряженных невесело.
Звонил Блок.
Говорили о
Новой Жизни
, о Горьком.
— Горький правильно, только путанно,— сказал Блок.
* * *
На углу 15-й линии и Среднего агитатор — за кого, не знаю,
а выбирают в Городскую думу.
— Спирт без книжек, хлеб без очереди, сахар без карточек.
И до чего эти все партии зверски: у каждой только своя правда,
а в других никакой, везде ложь.
И сколько партий, столько и правд, и сколько правд, столько
и лжей.
И, как вот сейчас, идут выборы, и если всех послушать, и уж
никакой правды не сыщешь; всякий все обещает и один другого
лает.
А ничего не поделаешь: радоваться нечему, но и горевать не
к чему —
Ведь это ж жизнь: кто кого? чья возьмет? — в этом все и удовольствие
жизни.
Да,
без дела
беда.
Смотрел я на агитатора: живет, жив, счастливый человек.
— Спирт без книжек, хлеб без очереди, сахар без карточек.
* * *
Помню, когда началось, в каком я был волнении: ответственность,
которую взял на себя русский народ, и на мне ведь легла
тысячепудовая.
Что будет дальше, сумеют ли устроить свою жизнь — Россию!
— столько дум, столько тревог.
Душа, казалось, выходит из тела — такое напряжение всех
чувств.
Третий месяц революции.
И от напряженности вздвига всех чувств я как весь обнажен.
Совесть болит —
По-другому не знаю, как назвать мучительнейшее из чувств:
все дурное, что сделал людям, до мелочей, до горьких нечаянных
слов, все вспоминаю.
И жалко всех.
Вот уж никакой стали, никакого железа — весь мир, все вещи
как слились со мной, прохожу через груды, отрываюсь, протискиваюсь,
и за мной тянется целый хвост, а к рукам от плеч и до
пальцев тяготят тягчайшие крылья и сердце стучит, как тысяча
сердец всего живого от человека до
бездушной
вещи.
И мне жалко всех.
* * *
Поздно вечером возвращался я домой по Среднему проспекту.
Сумерки белой ночи — фонари кое-где зажгли.
Шел я быстро, торопился домой.
По слепоте не раз натыкаясь на встречных, всматривался,
чтобы быть осторожней.
И вдруг вижу: на меня прямо какая-то груда.
И наткнулся.
И ясно, как только могут вдруг близорукие, я все различил.
Замухрыстый солдатёнка — шинель внакидку — и с ним,
шинелью прикрывал он, девочка лет двенадцати.
Они переходили на ту сторону — к баням.
Еще сумернее становилось, от редких фонарей слепее, еще
чаще натыкался я, совсем плохо различал дорогу.
Но как ясно я видел!
Я видел наваливающуюся на меня груду — плюгащий солдатёнка
и, совсем как стебель, девочка, прикрытая шинелью.
XII
ОТПУСК
Перед нашим отъездом в конце мая,— а мы решились ехать
на лето в Берестовец — поехали к В. В. Розанову прощаться.
Сопровождал нас И. С. Соколов-Микитов: под его глазом
вечером не так опасно.
Первое знакомство с Розановым в 1905 г. на Шпалерной и
вот теперь опять на Шпалерной, только не та, другая квартира,
и, как оказалось, в последний раз.
Пошли мы к нему прощаться — такое время: уедешь, а вернешься
и не застанешь, или уедешь и сам не вернешься, и не
потому, что бы не хотел —
Не хорошо, бегут из Петербурга,— началось это с год — побежали
от страху: немцы придут! А теперь: революции страшно —
надвигается голод.
Глупые! разве можно убежать — от судьбы никуда не уйти.
Дома застали Василия Васильевича и Варвару Димитриевну.
А детей не было: уехали куда-то — пустое гнездо.
В. В. отдыхал, подождали, посидели с Варварой Димитриевной.
А скоро и вышел, и какой-то, точно после бани, чистый: это
В. Д. ему сказала, чтобы не в халате, принарядился.
Очень озабоченный, и игры этой не было розановской.
Конечно, злободневное сначала, без этого не обойдешься, и,
конечно, по русскому обычаю, с осуждением — о правительстве
само собой —
временное правительство
.
В. В., как немногие, правильно произносил, на последнем
ударяя: временное, а не временное, как языком чесали.
— Временное правительство под арестом.
Ведь, какое бы ни было правительство и самое ангельское,
все равно будет оно всегда осуждаемое, все равно, какая бы ни
была власть, а как власть — ярмо.
А человек в ярме — человек брыклив.
И только закоренелый раб и скот рад узде — ярму.
О временном правительстве, о псевдонимах, которые верховодят.
— Подпольная Россия на свет вышла.
И о народной темноте и солдатской теми, и о Ленине — о пломбированном
вагоне, и о дворце Кшесинской, и о даче Дурново, где
засели анархисты.
щ
Ну, все, что говорилось в те первые три месяца революции.
На этом политика кончилась.
В. В. показывал монеты — свое любимое, говорил и о египетской
книге — свое заветное.
И о нездоровье — раньше никогда — прихварывать стал; склероз!
— и о докторе Поггенполе, на которого вся надежда.
Пили чай, хозяйничала Варвара Димитриевна, как всегда,
как и в 1905 г., хоть и не то — вот кто изболел за эти годы!
Чай примирил и успокоил.
И не будь нездоровья, В. В. пошел бы посмотреть — в 1905 году
куда не ходил! — а теперь куда еще любопытней.
Я рассказал о вечере: устраивается на Острове такой с лозунгом
танцевальный:
Будем сеять незасеянную землю!
подростки бесплатно,
дамы — 50 коп.
На минуту игра, как луч,— лукавый глаз.
Сколько б было разговору: семя! — семенная тайна! —
И опять погасло, глубокая забота.
— Мы теперь с тобой не нужны.
И сначала брыкливо, потом горько, а потом покорно:
— Не нужны.
И покорно, и тяжко, и убежденно, словно из-подо дна вышло,
последнее — приговор и отпуск.
Варвара Димитриевна тоже очень беспокоится: стал В. В.
прихварывать,— все может случиться.
— Доктор говорит...
И как это несоединимо — человек всю свою жизнь о радости
жизни — о семени жизни — о жизни —
— Доктор говорит, сосуды могут сразу лопнуть, и конец.
Так и простились.
От Троицы-Сергия получили мы от Розанова Апокалипсис —
несколько книжечек с надписью, но уж увидеться нам не пришлось.
т * * *
Я долго все поминал:
не нужен... мы с тобою не нужны
.
V Как! Розанов не нужен?
Теперь, в этой вскрути жизни, мечтавший всю жизнь о радости
жизни?
Розанов или тысяча тысяч вертящихся палочек?
— Человек или стихия?
— Революция или чай пить?
А! безразлично! — стихии безразлично: вскрутит, попадешь
— истопчет, сметет, как не было.
Вскруть жизни — революция -- и благослови ты всю жизнь,
все семена жизни, ты один в этой крути без защиты и тебе крышка.
Так Розанова и прикрыли.
Розанов, собирающий окурки на улице!
Что же еще прибавить — разве для некурящих! — тут все
лицо и слепому ясно.
И прикрыли.
— А зачем, — скажут, — повернулся спиной, отверг революцию?
— Отвергать революцию — стихию -- как можно говорить,
что вот ты отвергаешь грозу, не признаешь землетрясения, пожара
или не принимаешь весну, зачатие?
И мне слышится голос отверженного и прикрытого, и этот голос
не жалоба, не проклятие, голос человека о своем праве быть
человеком:
— Одно хочу я, раз уж такая доля и я застигнут бурей, и я,
беззащитный, брошенный среди беспощадной бури, я хочу под
гром грозы и гремящие вихри, сам, как вихрь, наперекор —
прилетайте со всех стран!
вертящиеся, крутитесь, взлетайте
жгите, жгитесь
соединяйтесь!
-- я свободный — свободный с первой памяти моей, и легок,
как птица в лете, потому что у меня нет ничего и не было никогда,
только это вот — еще цела голова! — да слабые руки с крепкими
упорными пальцами —
прилетайте!
соединяйтесь!
— я наперекор взвиву теснящихся вещей, с которыми срощен,
как утробный, продираясь сквозь живую, бьющуюся живым сердцем
толчею жизни, я хочу этой же самой жизни, через все ее
тысячекратные громы под хлест и удары в отдар —
проку курекать петухом
В ДЕРЕВНЕ
Судя по проектам и письменным распоряжениям, можно было
бы ждать не такого.
Правда, всю дорогу — от Петербурга до Крут — в наше купе
никто не вошел, но ехать под грозой с дубастаньем в окна и криками
—
клюк-топ-дробь-мат
Думалось, уж лучше, пожалуй, и без всяких удобств, а попросту,
как, бывало, в Ш-м классе, или совсем не ворошиться,
а сидеть на Острове и ждать погоды.
На крыше — разбегавшиеся по домам солдаты, как клюватые
птицы —
мат-дробь-топ-клюк
Когда в первые дни войны мы возвращались из Берлина в Петербург,
дорога была такая — я боялся загадывать на завтра и
только думал на сейчас, так и теперь, удаляясь за тридевять земель
от Петербурга, нет, еще неуверенней —
клюк-топ-дробь-мат
И по пути я уж всеми глазами видел, что война сама собой
кончилась и нет такой человеческой силы повернуть назад, одна
есть сила —
никакой войны!
— сила нечеловеческая — войнее
всякой войны —
революция —
* * *
революция — пробуждение человека в
жестоком дне,
революция — суд человека над человеком,
революция — пожелания человека человеку.
Красна она не судом
— жестокая пора! —
красна озарением
— семенной весенний вихрь! —
пожеланиями человека человеку.
Взорвать мир!
—
Перестроить жизнь!
спасти человечество!
Никогда так ярко не горела звезда -
мечта человека
о свободном человеческом царстве
на земле,
Россия в семнадцатый год!
но и никогда и нигде на земле
так жестоко не гремел погром.
* * *
Полем было ехать хорошо, несмотря на ветер.
Птицы по-прежнему поют.
По-прежнему земля зеленеет.
Поле чистое------
По дороге на селе собрание: агитатор — из пришвинской
тучи
— разъясняет собранию о буржуазии.
— Говорить надо не буржуа,— учит,— а буржуаз.
И в другом селе тоже, говорит петербургский, тут все петербургские
из тучи
, о интеллигенции.
— Интеллигенция,— учит,— это ненормальное явление в природе.
Интеллигенция нам не говорит правды. Интеллигенция, если
при старом режиме и бывала откровенна, откровенность ее была
продажной. Интеллигенция при катастрофическом столкновении
классов должна погибнуть.
Едем дальше, третье село — ив третьем селе — в третьем
селе солдат:
— Долой царя, да здравствует само-державие!
За войну отстроили новую каменную церковь.
Старая деревянная с колонками стоит — запустела. И старик
священник помер. Новый на его место, но уж в новой церкви,
в войну определился, молодой.
— Царская теличка! — ухмыльнулся кучер.— Умора!
Поп был из молодых да ранний, и как пришла революция,
очень испугался: первого ведь будут громить попа! Собрал он
народ в церковь и все, что слышал: и быль и небыль, и о распутинских
чудесах, и о подземном телефоне в Царском Селе — из
Берлина прямо в Петербург! — все вывел на чистую воду, а закончить
решил Кшесинской — самое громкое имя, недаром в ее дворце
Ленин засел. А как сказать:
балерина
? — не поймут. Придумал:
скажу,
певичка
. И сказал:
Царская певичка, царь для которой дворец построил!
И пошло гулять по селу:
— Царская теличка, царь для которой дворец построил!
Проехали лавку — надпись все та же:
* * *
воспрещается лущить семечки
садиться на прилавок если много
людей без дела не надо входить
в лавку за непослушание будут
подвергаться административному
взысканию
* * *
Я встаю в 9 часов. Курю, записываю сны и прибираюсь.
В 11 —12 часов пью чай с хлебом. После чаю минут на десять выхожу
в сад. И опять в комнату и занимаюсь до 3-х. В 3-й обед.
После обеда ложусь с книгой и читаю до 5-и. В 5-ь пью чай и опять
с полчаса читаю. Потом пересаживаюсь к окну и занимаюсь до
половины восьмого. С половины восьмого до 8-и (не всякий день)
гуляю в саду по дорожке от слив до амбара. И домой, зажигаю
лампу и занимаюсь до 9-и. В 9-ь пью чай. После чаю читаю газеты
или рисую или опять пишу до 12-и.
Так все дни — и теперь, и когда случалось раньше попадать
летом в деревню.
* * *
Когда я выхожу на улицу, вещи убегают от меня и подымаются
стены, где казалась мне одна ровь и гладь, какие-то лестницы без
перил громоздятся навстречу, на которые (и без перил) а изволь
лезть! — и мосты, которых я боюсь, и хоть на четвереньках, а должен
перейти. И когда все это я проделаю и только что подойти
к двери — дверь под носом захлопнется.
Как помню себя, я все делал, чтобы обходить улицу. И первая
катастрофа в моей жизни произошла именно потому, что я вышел
на улицу.
И это вовсе не уродство, а верное мое чутье к жизни: как помню
себя, я всегда что-то выделывал над собой, обрекая себя на добровольное
заточение------
с правом выхода, когда хочу.
Затвор стал стеной, моим рогом, моим жалом, моей иглой,
моим копытом и моей стихией.
И вовсе не от нелюдимости и отчужденности от мира.
Я люблю все живое в мире — а ведь все живое, что светит,
а светит все от крупных звезд и до мельчайшей песчинки и от
большого слова до мимолетной мысли:
я люблю солнце, звезды, ветер, землю —
я люблю зарю и дождик, камни, деревья, траву и речь, и смех
человека —
и горы, и море, и птиц, и зверей, и человека —
и все, к чему прикоснулась рука человека,— от искусства
человека.
Нет, вовсе не потому как крот сижу я в норе и, вздрагивая,
выхожу на волю.
Без кротовой норы — без моего затвора я еж без игл, конь без
копыта, петух без шпор.
Вещи, которые убегают от меня там, тут сами приходят ко мне,
но какие странные! — обыкновенные же долго не держатся: посуда
выскальзывает из рук, и сколько я этого добра перебил: от лампы
до кувшина и от банки с вареньем до цветочной вазы! — нет,
не такие, а сучки какие-то, палочки, как рожи, и рожицы, как
палочки, зайцы, мыши, пауки и ни на что не похожее, вот что
само приходит.
Я помню одного глиняного конька-свистульку, его я дарил
ребятишкам — дети всегда смотрели на эти ни на что не похожие
вещи верным глазом, как на живое,— я дарил конька, а он возвращался
ко мне.
Когда я иду по улице, а передо мной, в вихре свертываясь,
несутся прочь от меня вещи и улетают, я иногда с ужасом думаю:
а что как вдруг все они станут! и я, конечно, крепко ударюсь
и расшибу себе лоб!
И также в моем затворе эта мысль вдруг приходит, и я настораживаюсь:
а что как вещи, которые бегут от меня, хлынут оттуда ко
мне и, конечно, задавят?
И эта мысль, нет, не мысль, смутное чувство такой мысли держит
меня в постоянном напряжении.
Я иду быстро, но очень бережно, как большие звери, а перехожу
на другую сторону, как заяц, кругами.
И от каждого резкого или случайного звука сердце у меня
стучит, как птичье.
И я не могу гулять — как это принято среди людей, и среди рыб,
и среди зверей — я только могу идти зачем-нибудь, чтобы как
можно скорее забиться в свою нору, откуда я могу, когда
хочу, тогда и выйду.
В тюрьме — в прошлом моем — я не нуждался ни в какой
прогулке и мог бы не выходить месяцами из камеры, в тюрьме меня
тяготило не это, я мог бы без жалобы высидеть годы, меня мучило
насилие над моей волей, принуждение, я не мог, когда хочу,
выйти.
В тюрьме, к моему счастью, я попадал всегда в одиночку, и
всего несколько раз загоняли меня в общую, а это тоже для меня,
что на улицу — в стихию грозную и беспощадную.
На людях — так скажу — я пропал бы.
На миру — и так скажу — потерялся б.
И свидетельство мое о всеобщем восстании в величайший
год русской жизни есть свидетельство так приспособившегося
к жизни, а иначе и невозможно, что как раз самое кипучее —
события великих дней оказались закрыты для глаз, и осталось
одно — дуновение, отсвет, который выражается в снах, да случайно
западавшее слово в неоглушенное шумом ухо, Да обрывки
события, подсмотренного глазом, для которого ничего не примелькалось.
И суд мой есть суд тоже человека, только забившегося в нору,
для непрестанной духовной работы, с сердцем — почему не сказать?
— птицы, вздрагивающим при каждом уличном стуке и стучащим
ответно со стуком сердца всей страды мира.
II
------пришел Пришвин на себя не похож, расстроенный:
хохол взбит, из носу волос, из ушей волос.
Я каменный мост проглотил!
— сказал раздельно не
своим голосом, зевнул и пропал.
* * *
В селе Гребенникове во время молебна один крестьянин разбил
икону Николы. Крестьяне постановили удалить его на поселение
и доставили в тюрьму. Уездный комитет вынес постановление:
Гриценко, разбивший икону, должен умереть голодной смертью!
Постановление приведено в исполнение.
* * *
Слушаю пение, и как-то не верится: все врозь — и не замечают.
А может, это-то
врозь
и есть настоящее?
Бараны прошли — пыль, как дым —
по у-ли-це мо-сто-вой
III
------сели обедать, Маша объясняет, почему она запоздала
с обедом:
Ничего еще не готово, только цыплята!
Я запихал себе в рот целого цыпленка, давлюсь, рукой
помогаю, а никак не проглочу. Вижу — Андрей Белый: его
подвязывают к трапеции и он кружится, как мельница,
совсем голый — по телу редкие волосики вроде куриных
когда курицу ощиплют.
И я бегу из
Рядов
— лавки заперты — а сзади пожар:
около нашего дома горит!
Стоило мне, говорю, только выйти, как беда случилась,
и это постоянно!
IV
------две московские церкви стоят рядушком: одна —
Троица с огромным иконостасом —
Называется Улей
.
А другая:
Духовская
.
В церкви идет служба.
Стал и я подпевать. И Чехонин тоже поет.
(Чехонин только так называется Чехонин, на самом же
деле — художник Рем и.)
И попал я в длинную прихожую: мне обязательно надо
видеть Познера. Слышу разговор: всякий старается показать,
что он есть самый из всех умный и все знает. Догадываюсь,
что это Редакция.
И очутился я в саду у пруда около чудесной яблони.
------сидит на камушке Андрей Белый: на нем германская
шапка без козырька и солдатская шинель с эполетами;
эполеты — это два перекрещивающихся шнурка с маленькими
черными орлами на конце, под орлами красные
лоскутки, орлы свешиваются с плеч. И не в 9-й он армии,
а в 8-й офицером. Нос необыкновенно заостренный, как
у Гоголя, а смеется, как Шишков.
Что же ты теперь делаешь?
Солдат кормлю!
— и улыбается, как Шишков.
Ишь ведь, думаю, как: Андрей Белый поваром сделался!
Входим к П. Е. Щеголеву.
Там В. А. Жданов: он такой же, как в Вологде, только
совсем седой.
Андрей Белый здоровается.
Андрей Серый
,— рекомендуется Андрей Белый.
Владимир Анатольевич Жданов
.
И они целуются.
И я поцеловался.
И когда целовался, подумал:
При встрече после долгих лет надо целоваться подольше!
Как вы изменились,— говорит Жданов,— как напоминаете
вы мне доктора Аусгусса и тут в щеках: Dr. Ausguss!
— А это кто?
А это,— говорю,— Любовь Николаевна, сестра Надежды
Николаевны, вашей жены
.
И думаю:
Что же это он не признает, неужели спутал?
Аусгусс! Аусгусс! — Жданов качает головой, посматривая
на меня с удивлением,-^- какое сходство!
Мы в длинной комнате, у нас такой нет, и я знаю, что это
не наша квартира.
Входит В. В. Розанов.
Покажи мне кого-нибудь из 10-й армии!
Да кого ж я вам покажу, Василий Васильевич?
Ну, скорей, скорей. Дело важное, я здесь и напишу
.
А я думаю:
Кого ж мне показать: Виктора (моего брата) — ничего
от него не добьешься, Соколова-Микитова — слова не
выжмешь!
А Розанов очень волнуется, не присядет,
а семенит так нетерпеливо.
И я понял: что-то очень важное происходит.
Мы занимаем огромную квартиру и живем не одни. У нас
есть верх, куда ведет лестница из коридора, и внизу кухня
Квартира наша напоминает Версальский дворец.
Я говорю швейцару:
Зачем зря горит электричество?
А он мне тихонько:
Димитрий Петрович Семенов-Тянь-Шанский мне сказал,
чтобы я жег побольше, а то Сергей Александрович Есенин
и так ничего не платит
.
Да позвольте, говорю, ведь квартира-то моя, не Есенина!
И подымаюсь наверх.
Тут какая-то дама, должно быть, это и есть сама Frau
Nelke, и с ней Леонид Добронравов.
Вам Добронравов больше всех из писателей нравится?
Да-а,— я не нахожу, что ответить,— да, он хорошо поет
.
И подаю ноты: написаны рукой и красным, и черным.
Пожалуйста, обратите внимание на это, это Андрей
Белый с войны привез
.
Добронравов поправил пенсне:
Это марш 13-го года
.
Сели пить чай. С. П. разливает чай.
Вдруг мне показалось, что с ней что-то плохо, я бросился
вниз.
Лестница и коридор, как в бане, с потолка течет.
Я в комнату — вроде как чуланчик.
И вижу, Лев Шестов сидит у стола.
Вот, думаю, неожиданно: вернулся так рано!
Иди, говорю, наверх, там дамы: Frau Nelke, Добронравов...
А он безнадежно:
Давно этим не занимаюсь!
И пошел наверх.
А я на улицу. Перешел на ту сторону.
Там С. Я. Осипов живет.
С. Я- Осипов в матросском, а поверх золотая венгерка с
красными шнурами, а сзади торчит препорядочный хвост,
должно быть, от барсука отрезан. С. Я. Осипов согласен,
он пойдет со мной, только я должен наперед телефон
исправить.
Коробка испортилась, которая на стене висит
.
Полез я коробку прочищать и снял крышку, продул,
а надеть не могу.
А меня торопят.
Я так и сяк —
Да скорей же!
Нет, ничего не выходит.
VI
------решаю купить себе всяких сластей:
продажи больше не будет, лавку закроют через пять
минут!
Я заторопился. И мне отпускают, да только очень
медленно; медленно развешивают: в сахарной пудре как
крупинки шоколад. Боюсь, не успеют. Продавщица на
А. Д. Радлову похожа, а помогает ей Бруно Майзельс —
sanftester Bruno! — так его все называют, кротчайшим!
Пошел дождь. В лавку набирается народ.
И вдруг вижу — и боюсь сказать себе — доктор Нюренберг!
Весь он, как в волшебном фонаре, весь истонченный,
почти прозрачный и совсем молодой: усы не подстрижены,
а на самом деле легкой черной чертой, и целы все зубы.
На нем легкий сиреневатый пиджак и шелковый тончайший
галстук.
Он прямо подходит ко мне и, улыбаясь, трясет мне руку.
И я вижу по его взгляду: он спрашивает, узнал ли я его,
и сам же без слов утверждает, что это он.
С. П.— говорю я,— Арон Давидович!
С. П. о чем-то говорит с ним. Он очень оживлен. Но сразу
видно, что он не здешний.
Как это, думаю, никто не замечает!
Срок кончился: сейчас запрут лавку.
Мне завернули небольшой пакет.
6 рублей,— говорит Анна Димитриевна,— 4 за товар и
2 за услуги: Бруне рубль и мне
.
Какие обдиралы!
— подумал я и вынимаю деньги.
Ничего подобного! — Анна Димитриевна швырнула мой
пакет,— вот если бы вам дали денег...
Втроем мы вышли из лавки.
Идем по улице, потом по дорожке — будто в Париже в
Булонском лесу, а видно море.
Мне пора!
— сказал Нюренберг.
Почему?
Но я это не сказал, он и так понял и только пожал плечами.
И стал вдруг серьезный: видно, ему хотелось бы
сказать, да он не мог. И стал прощаться.
С жалостью смотрел он в глаза и долго тряс руку, как
Савинков.
И я заметил, как он старается, чтобы рука моя не прикоснулась
к нему, а делает это он так потому (он передал
это мне без слов взглядом) —
— потому что, прикоснувшись, я почувствую скелет мертвеца,
а это очень страшно!
Пасмурный любимый день.
В одном из нюренбергских соборов на серой каменной
колонне подвешена картина: карта земли — вся война.
Вся война нарисована кровавой до просачивания красной
и черной дымящейся краской.
А около Вены небольшой медальон, тусклый, с маленькими
фигурками,— рисовал Кустодиев.
Ааге Маделунг, датский писатель, говорит мне:
Стоит вам вписать свое имя в этот кружок, и война
кончится!
И вижу, Горький: переминаясь, поет и что-то очень веселое
поет, а слова как
со святыми упокой
.
* * *
Сидит Буц головой трясет, язык высунул —
На солнце нашла туча, и, как снежинки, полетели лепестки на
зеленый двор.
Высоко летают коромысла.
Юзеф косу точит, кукует кукушка.
Буц улегся.
И сторожевой трещоткой затрещал аист.
Больше солнце не выйдет, и закат будет туманный.
VII
------я должен был нарисовать декорацию. И начал ее
делать: я нарисовал огромную обезьяну. И тут я увидел:
лишний кусок посередке вбок пошел. Тогда я от него вниз
еще нарисовал обезьяну. И получилось две головы обезьяньих.
Вот, думаю, какая ерунда вышла!
Да лучшей и не надо! — говорит Философов,— прямо в
Париж к Дягилеву
.
VIII
Сегодня ветерок подул и летит — акация! — последние лепестки.
IX
Лег поздно из-за газеты и не мог заснуть.
Ночью стонал кто-то, и мне казалось, что это С. П. И я очень
затревожился и все лежал и курил, готовый, если вдруг что, подняться.
И когда я лежал, незаметно, уходила ночь, и рассвет выражался
в колебании, точно
дом — корабль,
а ночь — море.
Потом я увидел шторы и слышу первые клики птиц и шаги.
* * *
------умер отец И. А. Рязановского, его несли в цинковом
гробу; гроб закрыт крышкой, и только голова вне гроба
поставлена вперед, как на саркофагах: седая голова с
длинной бородой.
Я это видел из кондитерской, где мне сначала не хотели
отпускать печенье, но потом по записке И. А. Рязановского
выдали. Я взял еще граненую бутылку водки.
Для гостей пригодится!
И увидел Святополка-Мирского: он сидит у моего брата
Николая в Большом Афанасиевском переулке, один, за
большим столом и клюет носом
Дмитрий Петрович! — бужу я его.— Как вы сюда попали?
А он точно в рупор:
Я комендант Николаевской дороги, сижу на дежурстве,
билетов нет
.
------переезжаем на новую квартиру.
Сначала я поселился в какой-то общей комнате
больничной
,
там стоят
койки
: Б. В. Савинкова, Walpol'H и
Williams'a. Потом я перенес свою кровать куда-то в противоположный
конец коридора. Тут ушла у нас прислуга —
я ей и рису дал, просил остаться, но она ушла. И прислуживает
нам наша старая нянька покойница Прасковья,
и служит она нам, невидима для нас. И опять мне надо
тащить мою кровать, и теперь уж в отдельную комнату.
Оказывается, мы будем жить в комнате, соседней с Замятиным,
и платить будем 20 руб. в месяц. Входит Замятин:
он только что вернулся из Англии, он маленького роста,
в цилиндре и совсем старый, а губы как накрашены ярколиловым;
он запер на висячий замок свою комнату,
прощается.
Куда же это вы?
По нужде,— и, сняв цилиндр, раскланялся,— извините!
Наша комната на 6-м этаже, она в виде театральной ложи,
но без барьера и пол очень шаткий, т. е. попросту
легкая настилка, которая выходит, как крыша, над партером,
и каждую минуту от неосторожного движения или
просто под нашей тяжестью крыша провалится, и'мы полетим
в партер.
Вещи уж летят: упал комод, стол, стулья------
Но я хочу оправдать наше такое опасное житье:
У нас,— говорю,— два выхода!
И узнаю, что министров внутренних дел вместо Авксентьева
назначен Сергей Порфирьевич Постников.
Потому что он единственный имеет власть!
При этом подразумевается, что власть вовсе не дается
назначением — ведь любое и самое высокое место можно
унизить! — власть это личное качество.
И с такой прирожденной властью именно и есть Сергей
Порфирьевич Постников!
Так уверяет меня М. В. Добужинский: он тоже с нами на
крыше и в руках у него кисточка, которой он дирижирует.
XI
Много мне сегодня снилось, но память о сне спугнули.
Писательское ремесло это ужасно какая недотрога: улитка,
ежик, которого никак не погладишь.
Пустяки последние, слово, движение могут сдуть всю воздушную
постройку
И не знаю, у всех ли это так, но у меня — сущее несчастье.
И вот пустяками все разрушено до беспамятства. Одно помню,
комар зудел, точно плакал.
* * *
Когда обвиняют всех только в разбое, только в корысти,
хочется наперекор обелять даже и ту тьму, которая есть.
Обвинители обыкновенно обвиняют сами-то из-за своей корысти.
* * *
— Чего вы траву мнете?
— Нам теперь права даны.
Ведь он же дерево!
Из-за вас деревом сделался.
XII
------ехал я с Гординым в лодке, лодка закрыта крышкой,
крышка как опрокинутая лодка. На одном краю стояли мы
и очень было страшно: вот-вот лодка перекувырнется.
Гордин рассказывал, как он пишет романы. Ну, все как
в жизни:
Ночью я занимаюсь романами, а днем пишу. А потому
мои романы так живы, и особенно последний: Любовь
к трем апельсинам
. Тут появился И. П. Пономарьков,
регент, и Петр Прокопов и заспорили друг с другом, долго
спорили, и все о философии, как всегда, а потом, как
всегда, запели: Был у Христа младенца сад
— Прокопов
— тонко, Гордин — потолще, а сам Пономарьков —
толстым голосом. И, как всегда, повторили песню раз
десять.
Очень было страшно.
И вдруг очутились мы в автомобиле на Каменноостровском,
слезли около трамвая, и тут автомобиль заняли
кондуктора, и мы остались с носом.
Было, должно быть, очень холодно. Гордин попросил
старуху торговку пальто себе—тут и ларек ее,— и старуха
дала ему какое-то пожелтевшее, драное и стала
упрекать:
Чего захотел,— ворчала старуха,— мало ему печки,
затопи улицу!
И я увидел, что Гордин в женском платье, и никто не
подозревает, что он наряжен.
А старуха такое понесла, не дай Бог. Гордин в слезы.
Чего ж, думаю, не возразит!
Ничего,— отвечает,— я напишу об этом: я напишу Любовь
к трем апельсинам
и поступлю в женский батальон
смерти
.
Все по каким-то улицам ходил я В дом вхожу, на самый
на верх: тут Кузмин М. А., и Юркун, и Зноско-Боровский,
и Сухотин, и Святополк-Мирский, и Михаил Струве. И я
очутился в Москве в Сыромятниках. Все лежат в зале,
и Блок.
Александр Александрович,— говорю,— Михаила-то Ивановича
министром иностранных дел назначили!
Господи, что же это такое,— Блок очень встревожился,—
по делу Бейлиса?
Я разыскиваю в клинике и сам не знаю кого. В сыпном
отделении прохожу коридором: все служители, как и больные,
в повязках, и даже городовой.
Очень было страшно.
А когда выбрался, встречаю на Литейном мосту Вл. Вас.
Гиппиуса, здороваюсь, и в эту минуту Гиппиус сливается
с Курицыным, а Курицын превращается в Кондурушкиных.
И все вдруг истлело.
* * *
Как успокаивает, когда в теплый летний день слышишь, как
пилят дрова.
XIII
------жду очереди сниматься, много нас ждет и П. Е. Щеголев.
А снимает Д. С. Мережковский и снимает очень
медленно: какой же Мережковский фотограф!
Наконец и моя очередь: меня усаживают в кресло, а сзади
садится Лундберг — всех так и снимают на фоне Лундберга.
И бежим мы куда-то и на каком-то мосту неизвестно
зачем, так, по пути, отсек я голову Тинякову, бросил
голову и опять бегу, стираю кровь с пальцев. Надо ехать
в Ессентуки — С. П. приедет потом,— нас четверо: Андрей
Белый, Владимир Диксон, К. А. Сомов. Багажа у нас
никакого нет, только ноты. Мы будем играть коротенькие
пьесы с музыкой, пением и танцами. Осталось мало времени,
а собираемся мы из Сыромятников.
Я хожу по огороду около Андрониева монастыря, на
грядках кучи яблок — черное яблоко
.
Чернов собрал из ломаного железа!
И вдруг откуда ни возьмись идет Тиняков —
* * *
Когда свинья ест, она хвостиком помахивает.
XIV
------сегодня мое рожденье: на окне у Маяковского на
стекле пальцем написано. А окно выходит в сад. Много
собралось народу, кого только нет! И едем мы в трамвае —
полным-полно, висят! На мосту трамвай сворачивает с
пути и идет около самого краю, перил нет, того и гляди
полетим в воду. Я-то на площадке, выскочу, а вот С. П.
в вагоне —
и это меня мучает и то еще, что не пригласил Шкловского:
нет его ни в вагоне, ни на площадке.
Андрей Белый хвостик себе переломил,— говорит Ольга
Елисеевна,— и теперь он как ангел, in eine hohere Region
hinaufgestiegen!1
И вот я один. Сумрак, дождик. Едва различаю дорогу.
Кто-то похожий на Аркадия Зонова тихо:
А я останусь еще на день, с Илиодором поговорю
.
И вижу подходит монах.
Должно быть, это и есть Илиодор! — стараюсь рассмотреть
лицо, а очень темно.
Может, и мне остаться?
И иду дальше.
Два монаха навстречу такие же, как тот, Илиодоры.
Нет,— говорит один,— выход есть
.
XV
------речь шла о клятве и присяге; в нарушении клятвы и
заключалась вся суть событий — вся революция. И я попал
в какое-то училище и там учат гимнастике: учит
Балтрушайтис, а распоряжается Брюсов.
И меня заставили прыгать через
кобылу
.
Мне очень трудно, а прыгаю.
И вдруг появляется Вячеслав Иванов и торжественно
объявляет:
Урок кончился! Сейчас начнут делать прививку комариную!
* * *
Никакие и самые справедливейшие учреждения и самый правильный
строй жизни не изменяют человека, если что-то не изменится
в его душе — не раскроется душа и искра Божия не взблеснет
в ней.
А если искра Божия взблеснет в душе человеческой, не надо
и головы ломать ни о справедливейших учреждениях, ни о правильном
строе жизни, потому что с раскрытой душой само собой
не может быть среди людей несправедливости и неправильности.
XVI
------купил я себе ботинки очень дорогие за 100 рублей
и еще за 150 на Невском в табачном магазине у Баннова.
Шел я к Александро-Невской Лавре с Ф. И. Щеколдиным.
Строят дом, как игрушечный, раскрашивает Владимир
Бурлюк.
Здесь же сидит и Петров-Водкин и с ним Клопотовский:
Клопотовский весь татуирован.
Художник должен поменьше
рассуждать, тогда и выйдет картина!
— сказал
Петров-Водкин и ткнул пальцем в Клопотовского.
Идем дальше —
Ф. И. Щеколдину надо к Нарвским воротам. А я совсем
запутался и не знаю, как это ему показать.
Да вон налево!
— говорит хозяйка Пришвина Копец:
вместо брошки у нее
обезьяний знак
, а на руке пришвинский
сюртук для продажи.
И я соображаю, что вышли мы к Покрову — Покровский
рынок!
Где-то за городом иду — места незнакомые — редкие постройки,
памятники, надпись:
Строил художник Лев
Бруни
.
Много цветов. И я повернул назад.
Навстречу католическая процессия — одни маленькие девочки.
Поют Марсельезу по-французски.
Зачем же это они поют такое?
Это святая песня!
— говорят мне.
И я вхожу в прихожую и прямо на зеркало.
По соседству в открытую комнату — я вижу это в зеркало
— входит В. Ф. Коммиссаржевская с мужем: муж ее
инженер.
Оба говорят мне, чтобы я пришел к ним непременно.
И я попадаю на дачу Дурново.
У меня в руках рукопись:
лирическая проза
— воззвание,
которое написал я для К. Ф. Залита.
Залит сидит у стола и чистит, как картошку, ручные бомбы.
Это воззвание,— говорю,— можно напечатать через мужа
Коммиссаржевской и расклеить на Васильевском острове!
С добрым утречком! — отзывается Залит и, не подымая
головы, продолжает работу,— Bleichmann ist schon gestorben!
1
Танцуют.
В такое время танцуют!
И говорю громко:
Ведь это весна!
Среди танцующих — И. Гюнтер, Шкловский, Ховин, Пуни,
Пунин и Богуславская.
А играет М. В. Сабашникова.
Слышу ваш голос,— говорит Коммиссаржевская,— и думаю:
что же вы не заходите к нам!
Я оборачиваюсь и вспоминаю рукопись:
лирическая
проза
.
И вижу в зеркале: И. А. Рязановский в пожарной каске
верхом с портфелем едет на Выборгскую сторону в
Кресты
.
Поднялся в более высокую сферу (нем )
Блейхман уже умер! (нем )
XVII
------угощаю И. А. Рязановского яблочным пирожным:
на сковородке прямо ножом целые поджаристые круги
снимаю.
Слышу, наверху стучат.
Иван Александрович испугался: кто может стучать?
Тихонечко на цыпочках пошли мы в кухню — там плотники
работали на кухне.
Клим!
— покликал я.
Но никто не ответил.
Климушка!
— пропищал как-то заискивающе И. А.
Кто-то отозвался:
Готово,— и опять,— забираем!
Что?
— у И. А. дрожали коленки.
Да, это, конечно, был Клим.
И мы пошли наверх.
Я говорил, что Клим!
— И. А. покраснел весь: страх
его прошел.
Без пиджака, подпрыгивая, шел он сзади.
Оказывается, лопнул водопровод и вот Клим заколачивал
стену.
От лестницы по правую руку стена вся в картинах. Некоторые
пришлось опустить и внизу их закрыли бочкой.
Ольга Михайловна Альтшулер сказала, чтобы эти яблоки
сохранить!
— показал Клим на покосившуюся картину,
на которой были нарисованы какие-то собачьи хвосты в
крапиве!
Кроме Клима со стеной работали еще три плотника.
Клим что-то рассказывал.
А главное произойдет в пятницу!
— сказал Клим и,
поплевав себе на руки, ударил топором о стену.
И. А. присел, и из него вдруг пошел дым душный и едкий
А я очутился в магазине.
Продавщица Ольга Михайловна: одна нога утиная, другая
куриная. А помогает ей Е. С. Пинес. Весь магазин завален
яблоками. На стене надпись:
Не для продажи
.
В магазин входит мальчик.
Glaspapier!
1 — говорит он.
О. М. завертывает что-то, а Пинес подает счет.
Это большой лист с картинкой: нарисованы куры, а подписано
—
Вся власть Советам
.
Первая цифра — 1 р. 60 к. и затем колонкой мелко, не
разобрать.
И выходит так: старые ботинки не починили, а сделали
новые и эти новые продали, и теперь возвращают мне
' Стеклянная бумага (нем.).
непочиненные старые, и я же должен заплатить и за новые
проданные и за починку.
Я положил счет в карман:
Я покажу это в Совете
.
Ради Бога! не делайте!
Нет я это сделаю
.
И снял я ботинки, швырнул в яблоки и в одних чулках
вышел.
О. М. догоняет меня — одна нога утиная, другая куриная,—
схватилась за руку:
Не ходите!
И вижу: очень взволнована.
Не ходите! — просит,— там озеро, такая глубь, одни
раки плавают
.
А я никак не пойму: куда не ходить, какое озеро, какие
раки?
И вдруг вспоминаю:
Glaspapier!
— и говорю:
Что же это Ефим Семенович давно яблоками торгует?
Какими яблоками?
И вдруг, отпрыгнув, стала на кочку — одна нога утиная,
другая куриная.
В Москве в Успенском соборе стою на галерее. Тут же
и Пришвин: Пришвин самовар ставит — углей нет, стружками.
Иду вниз.
Снимите шапку!
— говорит кто-то.
И я вижу, все в шапках и я в шапке.
Снял я скорей шапку, пробираюсь через народ к середке.
А. Г. Горнфельд у решетки с папиросой.
С папиросой нельзя в церкви!
— говорит Горнфельд
и мне так показывает, словно б я курил, а он ни при чем.
У мощей Ермогена С. Ф. Платонов и с ним Д. А. Левин.
Кончают молебен.
И мы выходим втроем.
Около церкви
Двенадцати апостолов
странник раздает
книжки. И на одной книжке он надписал что-то. И подает
Д. А. Левину.
И тут я догадался, что не Левин это, а Левиным замаскирована
какая-то преследуемая великая княгиня, и оттого
все лицо ее краской измазано под Левина.
У колокольни Ивана Великого садятся обедать. Я отказываюсь.
С. Ф. Платонов благодарит меня за отказ и подвигает
себе большую миску со столбцами XVII века: они
как макароны в сухариках.
Покажите,— говорю Левину,— книжку мне с надписью
.
Хорошо, после дождика
,— и смеется, лицо накрашенное.
В Успенском Соборе стоим: много народу.
В Левине узнали, но не показывают виду, только смеются.
Мне нужно к М. М. Исаеву
,— говорит мне Левин.
Он добрый человек
.
Ну, нет, я у него в кухарках служила!
* * *
По постановлению татарских и лезгинских комитетов, в городе
Закатале вдовцы и вдовы, имеющие детей и внуков, обязаны
вступать в брак.
Три вдовы, отказавшиеся выйти замуж, заключены в хлев и
будут содержаться в хлеву, пока не согласятся на брак.
XVIII
------К. А. Федин, страшно растерянный.
К П. Е. Щеголеву, взволнованно:
Зачем этих дураков позвали?
Да мы сейчас партию с ними устроим!
И раскладывают ломберный столик —
В вагоне тесно и неудобно. Еду я, неизвестно куда, и зачем,
не знаю,— знаю, долго мне ехать.
К. А. Федин разложил картинки:
Это — вдоль и поперек
.
А это — сзади наперед
.
А это — вверх и вниз
.
Одни палочки, а рисовал Луначарский.
Луначарского,— говорит Федин,— в Городскую думу
выбрали; три миллиона мужского населения, не считая
переходного возраста, женщин и детей
.
А Павла Елисеевича,— говорю,— никуда еще не выбрали?
А это?
— Федин развернул еще картинку.
Входит старший дворник Антипов Иван Антипович.
Вы дрова брали?
— говорит мне.
Нет,— говорю,— не брал
.
А то, может, брали? Да я так спросил насчет билетиков
.
У меня и книжки-то нет! Да и зачем же я буду скрывать,
что вы!
Интеллигенция,— говорит дворник,— интеллигенция
против
.
Тут какая-то Маша, должно быть от уполномоченного
Семенова, показывает мне на стол.
А на столе нарисована рожа и всякие крендели выведены
не то йодом, не то тем желтым, чем письма мазали,
цензуруя.
Это дворник,— говорит Маша,— дворник, как придет с
дровами, так рисовать
.
И входит Бабушка (Брешковская) и с ней М. И. Терещенко:
Терещенко — желтый такой весь...
Вот, посмотрите,— Прокофьев развернул ноты,— мое
сочинение: Бабушкины сказки!
* * *
Пасмурно и свежо, большой ветер.
Ничего не писалось за весь день, только рисовал.
Оттого, что был дождь, мальчик не пойдет за газетами, так и
не узнаем, чем окончилась воскресная демонстрация в Петербурге.
Тучи идут валами —
А птицы все-таки поют, и куковала кукушка.
Все утро по двору конь ходит — еще бы, сколько за все эти
жаркие дни всяких мух перекусало!
Последнюю неделю я совсем не выхожу из комнаты.
Смотрю в окно------
Ничего мне не хочется: ни писать, ни читать.
XIX
------я залез на галерею высочайшего театра: концерт
С. В. Рахманинова
.
М. А. Дьяконов говорил мне — три миллиона ступенек,
не считая приступок и заходов
,— а я насчитал одних
приступок до миллиона.
Места надо занимать с налету, как в игре в свои соседи
.
Я бросился куда попало, и наскочил на Шаляпина.
Все предки мои до двенадцатого колена носили фамилию
Шаляпиных, а Дьяконов опровергает
.
Что ж говорит Дьяконов?
Да ничего не говорит
.
Вступился Горький:
В нашем роду,— сказал А. М.— с незапамятных времен
всегда были Пешковы и никаких Горьких. Дело это сухопутное
и невооруженным глазом не разобрать
.
Но тут П. Е. Щеголев деликатно согнал нас с места и,
усевшись поудобнее, развернул газету.
А я попал в Таганку в Глотов переулок.
Я должен ходить за царскими детьми и караулить: их
пятеро и все они маленькие, лет так семь-восемь, в белом —
Плохо, думаю, дело, какой же я караульщик!
А Ида говорит:
Ничего, мы справимся. У А. А. Архангельского сбоку
три ноздри выросло
.
10 А Ремизов
XX
-- - пришел в театр на оперу и вижу, сидит в первом
ряду П. П. Сувчинский, грибы чистит, поганки.
Я с ним поздоровался и сел рядом.
Сам собирал, — сказал Сувчинский, — по новому способу,
в закрытом помещении
И прохожу я с Шаляпиным к самой рампе.
Поет какая-то певица — сдавленный голос, а сама улыбается.
Вышла другая —
Шаляпин вынул тетрадку и пишет ноты: красным и черным.
По новому способу, — говорит он, — новая опера: Рахатлукум
.
И напевает.
Сергей (Ремизов) рассказывает о новой московской квартире:
там он и поместит нас.
Мы взяли билеты и поехали на вокзал.
Дорогой заехали в ресторан Там и актриса — сдавленный
голос.
Нам надо торопиться на поезд
.
И прощаюсь.
Актриса поцеловала мне руку.
Не вытирайте, пожалуйста!
И мы попали в квартиру доктора Срезневского.
Приемная в виде фонаря, как в редакции Новой Жизни
,
а в оконную раму вделан образ — Глава Иоанна Предтечи
,
а под образом сидит художник Егор Нарбут и курит
трубку.
Я зачем-то раздеваюсь.
А Нарбут Владимир торопит.
И я опять оделся.
Выехать очень трудно, — говорит он, — а главное, наш
поезд мог давно уж уйти
.
Мы идем пешком и не уверены, куда повернуть. И вдруг
видим зеленый забор.
Святая София, — говорит художник Нарбут, — идем правильно
.
Мы очень обрадовались, перешли по рельсам со спуска
. в гору и идем насыпью.
И вот откуда ни взялся мальчишка вороватый, жалуется,
на меня показывает.
Этот, — показывает на меня, — бросил коробку с порошком!
И вижу, народ собирается.
А мальчишка вертится, жалуется, подстрекает:
Коробку с порошком!
Да это,— говорю,— желтая коробка из-под банновских
папирос, в ней просыпанный зубной порошок и карлсбадская.
соль
.
Не верят.
И все тесней окружают меня.
Коробку с порошком!
— и уж не вертится, а кружится,
как волчок, мальчишка.
Хиба!
— сказал Нарбут.
И поезд тронулся.
* * *
После дневного дождя, когда ветер расчистил полоску на
закате и ожили птицы, в первый раз затрубили жабы на болоте.
Когда я на ночь тушу свет, начинается звон — точно где-то
далеко в набат бьют: звонит комар.
XXI
------мы были в Иерусалиме, потом на Афоне. И решили
дома отслужить всенощную. Из Иерусалима у нас свечи,
а с Афона забыли. В коридоре стоит Распятие и перед ним
красная лампадка, я сам зажег эту лампадку.
Ждем Верховских со всеми детьми.
Борис Пастернак в углу сети чинит.
Думаю, тесно будет!
И очутился в Греции. Там война. И вижу Елизавету Михайловну
Терещенко: вся заплаканная, а чему-то радуется.
И вот где-то, не то в Пензе, не то в Устьсысольске, в учительской
комнате профессор Я Я. Никитинский и с ним
какие-то, на А. М. Коноплянцева похожие.
Идет спор: хотят вычеркнуть Гоголя.
И постановление вынесли: вычеркнуть!
И вижу, Г. В. Вильяме в солдатской шинели, он вышел на
балкон, поднял черное знамя и сказал:
Запрещаю выходить на улицу и собираться в собрания!
Как же, думаю, всенощную-то служить?
И вижу: в коридоре Распятие, красная лампадка, и Сергей
молится.
Монах рассказывает мне о чудесах афонских, как его на
Афоне исправили: был он неспособен по рождению...
( Монах при этом двусмысленно подкашливал и подмигивал
в угол, где сидит Борис Пастернак и чинит сети.
Пойдемте поищем!
— сказал он Пастернаку. И оба пропали.
Народу к службе собирается много: Алексей Толстой,
Ф. И. Щеколдин, С. М. Городецкий, Ященко в крылатке,
Бердяев, Вышеславцев, Сеземан.
Кто-то, я не вижу, рассказывает, что Сергей помер.
Совсем поседел и помер
.
10*
* * *
Чтобы увидеть домового, надо в Великий четверг понести ему
творог на чердак,— так и сделала одна и хоть видеть его не видела,
а ощупала-таки: мягкий!
Если он скажет: у-у-у! — это хорошо.
А если: е-е! — это плохо.
Одна баба не велела сор из избы выметать, а велела заметать
все в угол. А в Великий четверг, когда осталась одна, надела она
белую рубаху и плясала на этом сору два часа — всю всенощную.
И стал к ней по ночам прилетать золотой сноп: прилетит и рассыплется!
XXII
—-----безулыбная старуха Прасковья Пименова влезла в
духовку.
Вошел Клюев: он в огромной соломенной шляпе, в поддевке,
но уж без своего серебряного креста:
Страха ради революции
.
У нас стоит инструмент: не то это арфа, не то гусли,—
и никак не подойдешь.
Не арфа и не гусли,— объясняет Клюев,— а самопишущее
перо Adler, без чернил пишет!
Мы ходим вокруг инструмента, но потрогать нет никакой
возможности.
П. С. Романов и И. В. Жилкин рассматривают материи.
Революция,— говорит А. С. Рославлев,— это перекоп
всей земли; она встряхнет все до основания. Надо разбить
все стекла, посшибать с колоколен кресты и по возможности
перетасовать все население: первые да будут
последними и последние будут первыми. И тогда начнется
новая жизнь!
А я сижу один и со мною Н., только она гораздо меньше,
чем на самом деле, она меня слушает, а я ей рассказываю
о нашем трудном житье-бытье.
И начинается словесное: все вещи исчезли, одни слова —
деление состояний души
.
И я прохожу от обыденного к истонченной сложнейшей
отвлеченности, а в житейском подымаюсь с Земляного
вала в Таганку.
* * *
Проснулся, еще ночь — лунная холодная ночь — и слышу,
поют------
Это была какая-то ведовская песня: женские охрипшие голоса
врозь с мужскими.
t
Я долго лежал, не могу заснуть, все слушаю: голоса скакали,
крутились,
катали
, как тут говорят, пели купальские
песни.
XXIII
------задано два сочинения: по-русскому и по закону
Божьему.
Священник Г. Ф. Виноградов от Николы-красный-звон
читал молитву с особенными ударениями. Все стояли
на коленях. А я отдельно за колоннами и тоже стал на
колени. Я думал, что это затеяно больше для рекламы,
чтобы побольше было разговору, но И. А. Рязановский,
наблюдавший с колонны, показал мне знаками, что это
делается по инструкции Тинякова и Исаева. И я стал в
очередь: справиться о моей рукописи. И все не так делаю:
те, кто стоял куда сзади, давно меня перегнали, а я топчусь
на одном месте и уж нет надежды дойти до редакции.
Вижу падчерицу Розанова Александру Михайловну: она
получила ответ —
принята
.
Хозяин дома Ф. Ф. Фидлер.
Я подымаюсь по лестнице — лежат на кроватях: Рославлев,
Андрусон, Ленский, Годин, Цензор, Муйжель,
Яблочков, Свирский, Котылев и Л. Кормчий.
А,— говорят,— теперь вы у нас будете!
С нами! с нами!
И как черти возятся.
Муйжель насадил себе на хвост Година и Рославлева,
как на кол, потряхивает, а те гогочут. Котылев голый —
на голое смокинг, распорйжается.
С нами! с нами!
Иду дальше.
П. А. Митропан показывает на руку:
Тайна знака,— говорит он,— тайный знак
.
Иду дальше.
М. А. Кузмин: он росту, как Рославлев, и с длинной
черной бородой, ест редиску.
В школу прапорщиков мне нельзя поступить!
— говорит
он.
А как же Пяст?
Тайна знака,— вспоминаю,— тайный знак
.
А вас в Обуховскую больницу положат на испытание
.
Спускаюсь вниз —
По глазам! Зачем же в Обуховскую?
Виктор (Ремизов) объясняет: он слышал, как надо это
делать.
Надо натощак выпить бутылку коньяку
.
Но для чего это? — для того ли, чтобы ничего не видеть,
или для общего ослабления? — непонятно.
Да я один не могу выпить бутылку!
И тихонько спустился под лестницу —
А там И. А. Рязановский.
Этакую — куда выше шкапа такое сделал толстыми кругами
и сам вокруг ходит, как кот, доволен —
XXIV
-- примостились на площади в палатках, площадь
длинная — Сухаревка.
Пасмурно — мглистое московское утро.
На другом конце площади мучают.
Мучают, — говорит кто-то, — казнь особенная
.
Особенная издевательская казнь: кроме всяких уколов и
подколов, — это пустяки! — заставляют еще делать человека
такое, что ему особенно трудно и даже противно.
И доводят жертву до последнего отчаяния, и уж несчастный
умоляет о смерти.
Смерть с удовольствием!
— объясняет кто-то.
Или лишат человека света, а потом выведут из погреба и
тот свету обрадуется и начнет благодарить.
Казнь с благодарностью!
— объясняет кто-то.
На другом конце площади мучают.
Казнь с благословением!
Отнять у человека все и потом дать ему крупицу, и как
за эту крупицу будет тебе благодарен, больше, благословит
тебя.
Отнять у человека, и тогда он оценит, какое благо имел
он и не ценил.
И самая жарчайшая память и самая глубочайшая благодарность
и восторг перед жизнью и благословение смерти
— все человеческое рожденное, все голоса полногласно
звучали на другом конце площади, где мучали.
Как карандаш чинят, как стругали мясо души человеческой.
И негодуя, и возмущаясь, мы пошли домой.
Воскресенская площадь — пустынно, как ночью, и мглисто,
серый московский день.
Вдруг откуда-то городовые, и один ко мне:
У вас будет обыск, — говорит, — ваши рисунки подсмотрели!
И побежал, и за ним другие.
Я понял так, что они бегут на площадь казни, а после
обыска и меня погонят туда же.
Но что же такое мои картинки? Какой же я художник?
И если я нарисовал
свободу печати
, ведь без подписи
никто не поймет, что
изнасилованная птица
и есть
свобода печати! А Совет и лозунги я нарисовал зеленым,
и если у меня везде одни рожи, но я только и умею рисовать
рожи — рожицы кривые.
Все равно,— говорит кто-то,— ты не смеешь рисовать и
кривые, все равно и твоя участь — площадь. Есть особенная
художественная казнь
— для писателей — это отрывать
и рассеивать, ни на минуту не оставляя в покое,
ни на минуту не давая человеку сосредоточить мысли
.
Но ведь все это я уже раз пережил!
— хочу как-то
выпутаться.
Все равно, не считается. Да и поделом!
В каком-то коридоре — похоже, как в Аничковой дворце,
где выдавали авторские за постановки —
Мне предлагают новенькую студенческую шинель.
А есть рваное пожелтелое пальто, лосное от селедок
и керосину.
Я взял рваное, нарядился и пошел домой.
Там кровать и около вещи свалены.
Это Сергея (Ремизова) кровать и вещи его,— говорит
кто-то,— скоро ему в дорогу
.
И чего-то мне страшно стало, я к двери — ведь это в Сыромятниках,
все двери знакомы! — а дверь заперта.
Ищу ключ.
Чуть освещено — одна кухонная керосиновая лампа с закоптелым
стеклом.
Над дверью широкое стекло.
И вдруг вижу: голые ноги сверху — я уж такое видел
раз в госпитале, когда в гроб клали.
И стена разошлась, как провал------
Чуть светает, осеннее утро. Замоскворечье в тумане —
Ордынка, Полянка, Болото.
К Благовещенскому собору собирается крестный ход.
— Караул!
— ул!
— ул!
Толчемся в прихожей у Садовского, в комнаты он не
приглашает.
Иду в нашу новую квартиру.
Оказалось, из моей комнаты есть ход (стеклянная дверь)
прямо на волю.
Как же, думаю, до сих пор мы и не знали про этот ход!
Иду за стулом через коридор мимо чужих комнат — все
стеклянное. Взял стул и назад. Спускаюсь по лестнице.
А за мной какая-то по ступенькам на одной ноге, напевает:
Вера-Степанова! — Вера-Степанова!
Обернулся я:
Гриневич?
— говорю.
Нет,— смеется,— наша!
А знаете,— Садовский от удовольствия потирает руки,—
Л. А. за третьего вышла! Пришвин очень обижен: его
чести будто бы лишили!
Ну, что за пустяки,— говорю,— при чем честь!
XXV
------загорелся соседний дом, пожар залили, а у нас все
стекла побиты.
Соседи наши немцы, мы зашли к ним — все перевернуто,
смотреть жалко.
Ну,— думаю,— они поправятся, а мы так и будем с разбитыми
окнами!
И поехал я на автомобиле с А. С. Смирновым — повез
кукольную пьесу. Тут откуда ни возьмись Котылев.
Я,— говорит,— в каиниты поступил. Теперь революция:
все на свет, все вверх тормашками!
XXVI
------каждый из нас должен нарисовать проект воздушного
корабля.
И все мы идем по очереди со своими проектами — у каждого
в руке свиток.
И летим —
И все ничего — мы летим и не знаем куда, а надо, как
оказывается, непременно в Романов-Борисоглебск.
А когда прилетели в Романов, оказывается, должны еще
делать экскурсии в окрестностях.
Лететь вверх — очень тянет вниз, а вниз — ужасно
Я сидел на самом дне,— весь корабль сделан был из
тончайших пластинок, на еще тонейших рельсах, без
мотора.
Корабль выплыл над рекой и повис.
Я выглянул на волю: пасмурно.
А кто-то говорит:
Вот, поди, душа в пятки ушла!
И куда бы мы ни прилетали, везде опаздываем: поздний
час, все закрыто, одни туманы.
Мне дали розовое трико, я должен его передать, а кому,
не знаю. И сижу дурак дураком.
Навстречу Аверченко.
Я давно хочу с вами познакомиться,— говорю ему,—
у вас есть бесподобные вещи
.
Это не я,— конфузливо отвечает Аверченко,— это Петр
Пильский
.
XXVII
------в церкви очень светло Не от свечей, а такое устройство.
Служат в левом приделе. Все молитвы читает Вячеслав
Иванов. Служба такая: священник задает вопросы, на
которые отвечает В. И. Только необыкновенно тоненьким
голосом. Потом он выходит на амвон и там читает, и уж
потолще. Все по-русски.
Похожий на Н. М. Минского вертится около столиков
как-то само собой, как парикмахеры щелкают ножницами,
как кельнера стаканами,— само собой.
Можно достать лаку! — говорит он мне — и красного и
черного
И я ясно вижу: он весь заросший чернейшим японским
волосом и только на лице три белых полоски — на лбу
и по щекам.
Я также знаю,— говорит Н М Минский,— верное средство
красить волосы
.
Входит учитель географии доктор Геровский и предлагает
заняться всеобщей гимнастикой.
XXVIII
------на Васильевском острове на 14 линии в доме Семенова-Тянь-Шанского
есть галерея с садом. И так как очень
жарко, я туда на ночь и хожу.
Швейцар сказал мне, что это стоит болыцих денег, но я
ничего не плачу.
Тут живет и Н. К. Рерих. Я заглянул к нему — обедает,
много варенья на столе.
Встречаю какого-то маленького красненького, вроде
Беленсона.
Не хотите ли,— говорит,— сняться?
Что ж, давайте
.
Я снимаю только нагишом
.
И — входят музыканты, а впереди Пришвин с трубой.
Wetterprophet! (предсказатель погоды) — заявляет о
себе Пришвин и, обращаясь к музыкантам: — Интернационал!
XXIX
—-----Рошаль и Коллонтай назначили меня и Блока на
какую-то театральную должность: не то при Ал. Ил. 3iiлотти
находиться, не то Ал. Зилотти при нас находиться —
на усмотрение др. А. Л. Зандера
— так написано в
бумаге.
Мы поехали в Киев и с нами Нина Николаевна Сеземан.
Начинается всенощная, поет тысячный хор под управлением
Кошица:
Благослови, душе моя, Господа
.
Но мы стоим не в церкви, а на Киевском мосту под деревом
№ 1072.
XXX
------у меня с живота снялась какая-то шкурка, и я почувствовал
необыкновенную легкость. Доктор Афонский сказал,
что такое случается как в частной жизни, так и в
общественном организме.
И совершается неизбежно и безболезненно
.
Я сел на океанский пароход — трубы, страсть и глядеть,
и все вычищено, как зеркало. Я ходил по палубе, а когда
задумал спуститься в каюту, попал в такое место, откуда
только и есть, что прыгай в воду. Пояса и лестницы тут же,
все свалено в кучу, но мне кричат:
Прыгай в воду!
Я не решался, я стоял, не зная, что делать, видел воду —
узкий пролет и воду, зеленоватую и быструю.
И пошел опять на палубу.
Кто-то сказал, что я индеец.
И тотчас выскочили индейцы и окружили меня.
Я иду по улице с Сергеем (Ремизовым), мимо малиновой
церковки с синей, золотыми звездами, главой — открытый
алтарь, около царских врат священник —
предсказывает!
— волоса у него все в шпильках для завивки.
Перед ним какая-то женщина.
Сергей подошел первый, я за ним.
Священник посмотрел на меня, и вижу, недоволен.
Посмотрите,— сказал он,— сколько внешней скорби, а на
самом деле индеец!
Тут я вспомнил, что на пароходе я был индейцем, действительно,
стало быть, все знает, и мне стало очень неловко.
И слышу, как говорит он С. П.
Вот эта настоящая!
И я понял до отчетливости разницу между
индейцем
и настоящим.
И идем мы с В. В. Розановым к часовне Боголюбской —
к Боголюбской невесты ходят перед венцом!
— а мы по
белоснежному-то пути грязищу тащим индейскую, ободранные
индейцы,
неблагородные
, как говорил Розанов,
подразумевая это
индейство
.
А далеко еще часовня, и жалко мне Розанова.
Сердце-то какое черствое,— говорит он, захлебываясь,—
хоть немножечко бы теплоты. Давай покурим
.
А навстречу черномазый: это и Тиняков, и Пимен Карпов
вместе.
Между нами было одно неприятное недоразумение, которое
всегда оставалось^ Теперь я сдал экзамен, и вот говорю
вам: Теперь я свободен
.
XXXI
------на вышке в левом углу, отгороженный тоненькой
щелястой переборкой, рисует А. Я. Головин и еще два
художника.
По соседству пожар. А они, не обращая внимания, рисуют.
И только когда задымилась стена, они выскочили.
Что ж это вы,— говорю им,— от вас все видно и вы так
поздно спохватились, ведь там же вещи, все теперь сгорит!
Мы спустились вниз.
Там проходы, как на Николаевском вокзале.
Говорят, что огонь проник и в нижнее помещение.
А внизу мои книги и рукописи, но туда никак не пройти.
Ф. И. Щеколдин с Н. П. Рузским у столика чай пьют и о
чем-то рассуждают, и к ним подсаживается А. И. Зилотти.
Петербург,— говорит Зилотти,— неприступная крепость.
И взять его могут только свои
.
Я вхожу в нашу комнату: одни обгорелые стены.
И все мои рукописи пропали, а ведь могли бы спасти!
Соседи успели все вынести!
В соседней комнате М. Н. Бялковский объясняет что-то
по карте П. Е. Щеголеву.
Щеголев слушает с недоверием. И я это ясно вижу, а Бялковский
не догадывается и вовсю старается.
Петербург неприступная крепость,— слышу,— и взять
его нельзя, только... свои
.
Входит А. М. Горький, а за ним 3. И. Гржебин.
Гржебин в ночном колпаке с аистами.
Это мне из Германии Вейс привез!
— и прихорашивается.
Педагогическое средство,— говорит Горький,— только
немцы такое и могли сочинить
.
А я Алексею Толстому подарил московский колпак
вязаный, безо всего, жалованный колпак
.
Обедать надо, а на столе одни обезьяньи хвосты.
Доктору Владыкину Менелик, негус абиссинский, подарил,—
вспоминаю,— Толстого еще судили за это!
А зачем хвост обрезал?!
— говорит Горький.
Это не Толстой, это все Копельман!
— Гржебин закусил
от хвоста кончик, и как над спаржей трудится, а хвост
крепкий, не поддается.
И все погорело, все книги и рукописи, одни хвосты
остались!
А я не знаю, что сказать:
Вот,— говорю,— Алексей Максимович, у Андрея Белого
сидельный хвостик отпал
.
А Горький хмурый, только губами ежит; и весь-то в заплатах,
а пиджак новенький.
Надо поговорить с Ладыжниковым: Иван Павлович в
курсе дела. Следует издать. Бесплатное приложение
.
Прохожу по коридору. Народу, как на вокзале. Заглянул
я на себя в зеркало — на голове красный колпак с
кисточкой, а лицо заостренное, лисичье, а росту с Пинкевича.
* * *
Проходили нищие по селу с кобзой, пели старинную думу о
Почаеве.
Какой степью повеяло половецкой!
Какой свет — угрские звезды!
XXXII
------приценивался к старинной рукописной книге с миниатюрами,
украшенной, как Годуновская псалтырь, тончайше
золотом, 50 рублей просили.
Когда раскроешь книгу, голоса слышатся, сначала урчанье,
а потом явственно, и целый хор поет под орган.
Купил книгу Я. П. Гребенщиков, я ему 25 рублей дал.
И два раза я возвращался к Я. Г. Новожилову, все
мне хотелось себе какую-нибудь такую книгу купить, но
сколько ни рылся, ничего нет, один сочинения Шебуева.
Идем по Москве, я хочу показать Сергею (Ремизову)
церковь Николы-в-Толмачах.
На заборах
Заем свободы
. И не можем никак найти.
Как же так, думаю, не может найти!
И сижу я в комнате, вот уж 35 дней сижу в заточении.
И слышу, зовет кто-то,
И под самым окном как прыгнет через забор------
И вижу Неглинный проезд, под венецианским балдахином
весь в серебре с шитыми львами идет Б. К- Зайцев, полные
горсти семечек, сам кланяется, налево-направо кожуркой
поплевывает.
Удивительная вещь,— говорит И. А. Рязановский (он
\
с процессией, на голове его белая чалма и цветы в руках),—
видел я во сне, вышел из меня кал, а девать его
некуда, завернул я в газетную бумагу, ну, никакого-то
признака, и понес, зашел за памятник Сусанину. А Петровна
и говорит:
Боюсь я, Ванечка, с тебя еще пошлину возьмут'
Это к деньгам,— говорю,— что кал во сне, что грязь
видеть — к деньгам
.
А народ идет и идет — и все на Красную площадь.
Проехал верхом на слоне Жилкин, проскакал на пожарной
кишке летчик Василий Каменский, протащили на аписах
Брюсова, в золотом башлыке проплыл Вишняк с Кожебаткиным
— черные птицы, хвосты рублены. Пронесли на
пурпуре Куприна, за Куприным Бунина. А вот и Шестов —
ведут дружка! — тридцать-и-пять арапов ведут под руки.
Ей,— брычат,— чай так чай!
И опять слышу, зовет кто-то
Неизвестной дамой пущен был слух:
Разъезжает по Киеву в собственном автомобиле начальник
штаба Вильгельма!
Толпа поверила. И арестовали какого-то борзенского помещика
с кабаном.
XXXIII
------В. А. Сувчинская с кулаками наскочила на меня:
отдай ей ручку!
Да вы,— говорю,— мне подарить хотели!
Мало ли что хотела!
Вера Александровна, как же это...
Да так, отдавайте!
Не дает и слова сказать.
А лежала на столе какая-то сломанная, огрызок.
Ладно,— говорю,— сейчас!
А сам этот огрызок бумагой и прикрыл.
Не завертывайте!
А я уж завернул и подаю —
И вижу, Лариса Рейснер, хочу сосчитать деньги —
у меня их вот какая пачка!
Донес я до самой двери и около двери, где сидит ночной
сторож, и, как это случилось, не знаю, потерял.
Не положил ли я вам случайно в карман?
— спрашиваю
сторожа.
* *
XXXVI
Сон был прерывен и тревожен: понаехали гости и один ночевал
по соседству. Поздно лег, а заснул и того позже. Получены газеты
с описанием
июльского
Петербурга: все живо представил себе.
XXXIV
------Иванов-Разумник написал какую-то статью, статья
очень понравилась Шестову. Я об этом рассказываю Иванову-Разумнику.
Мы в Москве, в лавке, я жду лимона.
А мне дают брусничной эссенции.
Погнали на войну! —
кричат,— всех! всех! всех!
Разумник Васильевич,— говорю,— спасайся кто может!
Да скорей из лавки на улицу.
А по улице и все'верхом на конях гимназисты.
1------обедали с Ю. К. Балтрушайтисом на Курском вокз^ле.
Тут был и Гершензон и Рачинский и Бердяев и
Щестов — весь столп московский. А потом попали в какойто
дом — и полезли наверх, уж лезли-лезли, едва ноги
идут, а поднялись на какую высоту — не знаю, очень высоко!
а спустились сразу.
А нам говорят:
Вы попали в публичный дом!
Вот тебе и раз!
XXXV
------ приехал к нам из Петербурга Н Н. Суханов с докладом.
Он очень помятый и встрепанный, все на часы смотрит:
боится опоздать
Нарядили меня в студенческий мундир и заставили играть,
но я не могу суфлера слушать и все свое. Наконец, надо
же уходить.
И слышу аплодисменты.
Вышел, раскланялся и прохожу по коридору.
Это баня, а содержит Е. А. Ляцкий.
Самая гигиеничная,— объясняет Ляцкий,— П. П. Муратов
всякую субботу посещает, лучшие итальянские мастера
зафиксировали в памятниках искусства, не баня, а
золотая баня
.
Я занял номер, и еще номер для Д. Д. Бурлюка.
И вдруг выходит — Господи! — один зуб — один зуб посередке.
* * *
Разговор зашел о захватах: что все началось с захвата —
революция и есть захват! — и что вот Курлушкина Бог наказал
А я подумал: о захватах вообще лучше помалкивать, кто не
грешен? — и о наказании Божьем не судить человека, ведь завтра
придет и твой черед и ты будешь наказан, нет, о наказании, как
и о всякой беде, надо принимать сердцем, не злорадствуя, а
жалея.
МОСКВА
А знаете что: все это неправда или не вся — и если говорить
по самой правде —
этот вихрь и есть то, в чем я только и могу жить.
Только мне так мало сил отпущено и я просто по верному житейскому
чутью отбрыкиваюсь от всякого
движения
:
ведь если бы я, как все люди, пошел бы ходить, у
меня оборвались бы жилы!
Да, мне не надо никакой этой тишины и ровности, никакого
благополучия.
Когда я попадаю в провинциальный город, я это всем существом
моим чувствую.
И если бы какой благожелатель поселил меня в вечную санаторию,
чтобы я и пальцем не пошевельнул, и все мне будет —
и чай и кофе вовремя, и на почту не надо ходить заказные письма
сдавать —
или такое тихое местечко нашлось бы на земле где-нибудь на
Тихом океане —ein guhiges Platzchen fur brennende Cigarren1
или —
и было бы это все равно, как если бы приговорили меня к медленной,
но верной смерти: я начал бы слоняться, отек и, наконец,
заснул бы.
Слава Богу, беда всей нашей жизни всегда спасала меня!
Поздно вечером приехали в Чернигов.
От вокзала через весь бесконечный мост шли пешком до
самой
Москвы
.
Темь — лесная. Ночь хмурая. Шершавые кусты по дороге.
И птицы. Мне казалось, там в беззвездной ночи — черные.
Точно раз уж во сне я видел такую дорогу!
' Спокойное местечко, где можно выкурить сигару (нем )
У
\
\
Волоча огромные сундуки, обгоняли безликие черные. Редкие
экипажи сквозь — шарахающиеся пешеходы. Одинокие внезапные
фонари вдруг — бездонные канавы в репее.
Я нес старый лопнувший чемодан. И нетрудная ноша тяготила:
развязавшийся ремень путался под ногами, путал наше беспутье.
Зачем, зачем это все? Зачем в такую ночь? И идти
.
Так бы вот остановился или проснулся бы!
Да, в детстве я во сне видел такую дорогу. И не раз снилось.
И это был самый мучительный, самый изводящий из снов.
С этим сном соединялся у меня конец — конец света, конец
жизни,
светопреставление
:
Дорога, беззвездная ночь — солнце померкло, луна —
прекратила свет! — и только демонские внезапные глаза,
как эти ------
— огни одиноких экипажей
Зачем, зачем это все? Зачем был этот мир и вот конец?
И не только во сне, на всех гранях моей жизни это чувство
беззвездной дороги — беспутья прожигало болью:
и тогда в Москве перед Каменщиками — первой моей
тюрьмой —
и тогда на этапе — от Пензы до Устьсысольска —
и потом — потом это будет в августе 21-го года в скотском
вагоне от Петербурга до Нарвы, когда поедем из
России
Зачем, зачем это все? Зачем в такую ночь — ?
Дорога от вокзала через мост до
Москвы
показалась бесконечной,
а по остроте на всю жизнь.
II
Поутру у Спаса — в древнейшей русской церкви Мстислава
Тмутороканского.
Служба кончилась. Только кучка богомольцев — женщин в
белом в белых обмотках: старые они или не такие уж, не разобрать
— ветром и солнцем обожженные лица и руки.
У мощей молился старик священник.
Так молятся у кого ни души на земле и некому сказать — а
ведь у всякого есть, что непременно сказать или о чем попросить —
Принял я в сердце и эту молитву.
Мы вышли.
Белые стены собора, белые, как мазанки. А кругом зелень —
тополя. Шумят — шепчут.
Есть тишина около храмов. И даже если и камушка не останется,
все разрушит время — я это чувствовал в заповедных рощах,
где когда-то стояло капище с идолами — такая вот тишина и
только шумит роща —
Принял я в сердце и эту тайную тишину тайн.
Пошли по городу.
В лавках пусто: где распродано, а где одни подскребки.
— Война съела!
— Война! война! война!
Одна эта жалоба — единственный припев.
Поглазели на Троицкую горку — там первая на Руси стоит
церковь — Ильинская в честь Громовника Ильи:
Святослав построил.
И дальше.
В Казанском саду, где поет по весне соловей, ни души.
Пасмурно, пустынно —
или это от пасмури пустынно?
или война все съела?
или гроза идет и вот притаились — революция?
А хорошо, когда гроза идет — не думаю, чтобы изменялся человек:
каким зародишься, таким и помрешь. Знаю, и самая грозная
из грозных — революция — взвих и встряс — ничего не изменит,
но я также знаю, что без грозы пропад. И хочу, чтобы нет-нет,
да, я хочу, чтобы ударило — ударило крепко так, чтобы взвизгнуть,
схватиться за голову хоть однажды, иначе наше замельчавшее,
псивое житье отравит всякую жизнь.
Да, хорошо, когда идет гроза --
Да, это так.
Повела меня С. П. на Гончую улицу.
Вот этот серенький дом — тут она родилась. Дом как нежилой,
а в окнах цветы.
С Гончей по пескам вышли к гимназии.
Здесь она училась -- какая неприступная казенная крепость!
и неужели кончилось все это?
или одно кончили, другое придумают?
если бы в человеке можно было перекувырнуть это —
самое — !
Постояли, поглазели на гимназию.
И сколько вспомнилось! И странно, все-то и самое нелегкое, а
как легко!
И должно быть, из подали последней, а в последнюю минуту
все как-то так вспомнится — и нелегкое совсем легко! а потому —
потому что больно уж жизнь-то сама хороша!
Да, это так.
В гимназии, — рассказывала С. П., — не позволяли книг из частной
библиотеки брать, только из гимназической можно. А мы
все-таки брали и читали тайком. Захотелось прочитать роман
Ясинского Вечный праздник
: слышали, из черниговской жизни.
Пошли в библиотеку Идлис, спрашиваем: Вечный праздник
Максима Белинского?
Полез библиотекарь на полках искать.
А одна гимназистка очень любила иностранные слова —
Максим
Белинский, говорит, это псевдоним!
А библиотекарь на
книгу-то как раз и напал:
Нет, говорит, его зовут Иероним!
Ну, видел я гимназию, надо посмотреть и запретное — библиотеку.
Отыскали библиотеку — библиотека Идлис! — на полках книги,
а Псевдонима уже нет, другой.
И пошли в
Москву
.
* * *
-- Ф. К- Сологуб и Н. Г. Чернявский сидят в столовой —
у нас только и есть одна теплая комната, эта столовая.
Входит Керенский.
Один раз я его видел в редакции
Сирин
на Пушкинской,
а он все такой же и так же говорит очень громко —
если сравнить с Ивановым-Разумником, просто кричит.
Александр Федорович, — говорю,— вы теперь все можете!
Есть у меня три желания: первое — часы с кукушкой,
а второе — дудочку-кукушку, такие до войны в Карлсбаде
продавались, и третье — воздушный яблочный пирог!
Дуд очку- кукушку я смогу!
— сказал Керенский.
* * *
Сны наползали и пропадали: пропал Сологуб, пропал Чернявский,
пропал Керенский, и я очутился не в столовой — этой
единственной нашей комнате, а в подвале.
* * *
-- в одном углу В. Н. Ивойлов (Княжнин) на корточках
караулит мышь, а на другом конце в углу на корточках
же Зоргенфрей (Зор) караулит Ивойлова.
В подвал набираются незнакомые.
Где это мы находимся?
— спрашиваю.
Точно сам не знаешь: в Кузнечном переулке
.
Почему же в Кузнечном?
Как почему?
И упрекают меня, что я не желаю рассказывать о китайцах.
А я, ей-Богу же, о китайцах ровно ничего не знаю.
Вы,— говорю,— спутали: это проф. В. А. Алексеев китаец
.
И снимаю с себя одежду за одеждой — кожи, шкуры, дерюги,
шкурки.
И вдруг откуда-то наш хозяин М. Д. Семенов-Тянь-Шанский:
Отопления нет! — язык высунул,— ни дров, ни угля
Я буду освещать дом водой!
III
К ночи приехали в Круты.
В тесный узкоколейный вагон неосвещенный, тыча фонарем
в лицо, солдаты —
проверка документов!
Мне всегда чего-то страшно, когда я отдаю свой паспорт —
или от неуверенности и путаницы, напуганный путаницей? или эти
ружья, против которых безоружному всегда неладно? — а тут и
темь и теснота и фонарь.
И еще поразило меня: что-то было от стрелецкой Москвы.
И этой смертобойной стариной открылся наш путь на Москву.
И опять тополя — чего шепчут? — черные в черное в звездах
Попрощался я с тополями.
И на вокзал.
А там — нигде так война не прет, как на вокзалах! — загромождено,
завалено, загажено, зашмыгано, а в буфете все моментально
расхватывают — война и — революция, прущая войной
против войны.
Билеты выдали, а в поезд не попасть.
А надо!— и вкарабкались.
Так и на крыше вот ездят: надо и полезешь!
Из
международного
нас выпроводили сейчас же — в первом
классе перед уборной в проходе стали.
И так до рассвета.
В Бахмаче протиснулись в вагон. И уж тут, в проходе, прошел
толкливый тягучий день и бесконечная бессонная ночь до самой
Москвы.
Голова от боли раскалывалась.
* * *
Разговоры о войне, Керенском, большевиках.
Частятся
хам
и
сволочь
.
Сначала я о своем думаю, но разговоры затесняют свое.
И одно только свое остается: что вот эти
не хамы и не сволочь
— они лежали и день и сейчас лежат! Это все военные
петербургские и с ними какая-то барышня, знакомая их знакомых,
они, пресытившись, не знают, уж как еще и лечь, чтобы совсем
как дома, а С. П. дремлет на картонке в проходе.
— люди совсем не изменились. Такое на свете делается, так
все кругом угрожает, им угрожает' а они как и раньше болтают
всякий вздор, и никакого чувства у них нет, что вот надвигается
что-то страшное, и неизвестно, чем все это кончится.
------ а кончится плохо. И пусть будет плохо'
------легкость — легкость поразительная —
------им надо потыкать носом, тогда они, может, еще и поймут,
а так — ничего!
И голоса замыкаются — много голосов — в цепь.
------ гибнет Россия, чувствую —
------ а какая она будет, не знаю —
------и не на ком остановить глаза, люди пропали —
------ кто пропал? И разве было что —
------республику еще никто не установил, а республиканские
;войска бегут —
------убийства, насилия, грабежи, все есть, все, все. А еще
| и похуже будет —
------ тут напрасно одних большевиков обвиняют — впрочем,
всегда кого-нибудь обвиняют! — а если подумать: ведь жизнь-то
}одна, мало кому охота помирать. А есть и такие, в прежнее
f время и пошли бы, а теперь —
------промышленная жизнь остановилась, голод. Такая русская
свобода недорога —
------на власть революционной демократии посягнуло не безу;
мне, а самое трезвое рассуждение —
------слушаться-то кого нынче? Никто никого не признает.
Коли бы правда была — !
------война — война — война —
------и доконают — !
------да уж хуже того, что есть, едва ли было когда —
------неумелость, недуманье —
------на скачках встречала в Красном —
------сволочь — хамы —
------а ведь вот палкой опять загнали в окопы —
------был порядок да сплыл. Темные силы —
------ну за это еще будет: повоюют —
— — всю Россию, как шаром огненным, покатят. Много кому
придется расплачиваться. Жалко, кто так пропадет —
------ и никто ни в чем не уверен —
—----в большевиках —
И вдруг на
большевиках
все обрывается и один голос жалкий,
жалующийся тянет бесконечно:
------ф — о — р — м — у — л — е — в — и — ч------
* * *
------высокий берег — там наверху деревья.
Дорога вся изрыта водой. Ямы от водоворота. Где были
огороды, точно граблями проведено. Углы клунь снесены
водой. Плетни валяются. Озимое так все вымыло, точно
и не сеяли. Овраги------
Как поступить с вашей квартирой,— говорит Формулевич
(он же и Степпун),— передать ли ее частным лицам или
общественному учреждению?
А где же мы жить-то будем?
Воздержание от еды — единственное средство
.
И Степпун пропал в овраге.
А я полез на берег.
IV
В Москву приехали за полдень.
Путь нам в Таганку — взяли извозчика: 14 рублей!
А что если бы кто сказал тогда, что в 20-м году осенью за
такой же конец заплатим не 14 рублей, а десять тысяч!
Было смутное чувство пропада, но не представляли себе, до
чего можно дойти.
И так во всем.
Папирос купил: что раньше стоило 20 штук 18 копеек —
говорят
почти даром
: 35 копеек!
И ясно было одно: это — война, расплата за войну, которую
наперекор продолжали.
И терпелив же человек —
И не в большевиках тут------если бы не было большевиков, их
надо было бы выдумать, так, что ли? —
чтобы прекратить, наконец, эту кровавую железную игру
до победного конца
.
Такое услышал я с первых же московских дней от терпеливейших
и самых смирных в Таганке.
— Ты большевик! — говорили мне, припоминая мое прошлое.
И это говорили все, кто меня знал еще по Москве, и говорилось
с надеждой и сочувствием.
Сначала я разъяснял, что это было в те допотопные времена,
когда —
— Когда еще Владимир Ильич не отделился и была единая и
неделимая социал-демократическая рабочая партия,
с.-д.
.
В Петербурге ходил рассказ, как в начале революции, когда
было принято причислять всех к какой-нибудь партии и А. Н. Бенуа
попал в большевики за участие в
Новой Жизни
, К. А. Сомов
будто бы полюбопытствовал, кто же он-то теперь?
Ты, Костя, ответил Бенуа, меньшевик-интернационалист
.
Вспомнив Сомова, я уже самостоятельно стал подбирать себе
кличку помудренее.
— Не большевик я, а националист-интернационалист...
Но это никого не убедило.
И я остался большевиком, что и ясно и вразумительно: с
большевиком соединялось тогда
долой войну
, а это так всем
хотелось в той Таганке, куда я попал.
В Таганке мы остановились у моего брата Виктора.
Я думал расспросить его, как там-на войне с революцией
но его в Москве не оказалось: где-то на войне корпел.
Мой брат Виктор — из запасных прапорщик, до войны служил
в Банке. За войну два года просидел в окопах. В последнее
наше свидание — прошлой весной — много чего порассказал мне.
И из его слов я уже тогда понял, что скоро все кончится —
и кончится не просто!
Человек он тихий, вытишинный в Банке — я не раз слышал от
него и много горького о его службе,— и, слушая
го рассказы о
войне, я тогда подумал:
А когда кончится война и он вернется в Банк, как он примет
свою службу — так ли покорно и смолчно, как раньше?
И мне было ясно: если прорвало такого терпеливого и безобидного
и, стало быть, войне конец, то, кончив войну, такие вот жить
по-старому не согласятся —
и там, где они молчали, ответят,
и где гнулись, не смолчат,
и где уступали, пойдут против.
Нянька Кондевна рассказывала о войне, как с офицерами
солдаты расправляются. Про это я уже слышал и читал.
— Да ведь он же не настоящий офицер!
— Ну, на это не посмотрят! В. М. гориться нечего, он с ними,
как свой, его не тронут.
Да — не тронули!
С войны он вернулся в Москву и в начале 20-го года — в самый
тягчайший год страды — уже красноармейцем погиб где-то под
Колчаком
.
Что-то в нем было похожее на Льва Шестова.
Не в философии — никакой философией он не занимался — он
знал бухгалтерию и еще в училище (мы вместе учились) умел
решить любую задачу, и самые сложные вычисления, не как я на
бумажке, в уме делал.
Нет, с Шестовым у него было сходство в житейском.
В редкие наши свидания он учил меня уму-разуму, желая помочь
мне в моей кавардашной жизни, а мне всегда было чего-то
чудно: или потому, что советы — ум-разум
и от самого доброго
желания, а имели очень мало — я чувствовал — житейского.
Шестову, занявшему большое место в литературе, удавалось,
но Виктору в его подчиненном положении банковского служащего
— ничего.
И единственно, что он раз сделал, это когда меня в допотопные
времена гнали по этапу через Москву: он пробрался к арестантскому
вагону и передал мне карандашей, перьев и ручек, добытых,
как говорилось у нас в 19—20-м году, через преступление
.
Смеяться тут нечего,— говорил, бывало,— хочешь помочь человеку,
а он дурака валяет: вздумал писать деловые письма с
завитушками, а никто ведь ничего не понимает! А с Воскресенским
дьяконом я тебе очень советую познакомиться
.
Дьякон, конечно, мне незачем, но у него-то, по каким-то непонятным
мне соображениям житейским, связывалось с этим знакомством
полезное для меня во всех отношениях.
И еще: как-то он написал мне — вообще-то он не писал ничего,
кроме поздравительных писем (святцы знал, как бухгалтерию!) —
что если будет уж очень тяжело, чтобы я имел в виду, угол
для меня всегда у него найдется!
Нянька Коидевна о своем рассказывала, как ее муж Устин помирал:
как мучился, приобщить бы! а он язык высунул (колдун
был!); ему на шею росный ладан повесили, а о н и (черти)
его крючьями стащили с лавки и под печку, все кости
гремят —-----и тут память у нее отошла.
— Дети, без хлеба, три вязанки соломы — одной пришлось
гориться. Ну, а теперь слава Богу: корова у помещика в саду пасется,
теперь ничего.
Ночью была гроза настоящая: сначала гром гремел, потом как
запустит дождь------
* * *
------ иду по дорожке в саду. Вижу, череп лежит. Нагнулся:
череп. Взял его в руки. Иду и разбираю — ив траву
откидываю кости. И когда разобрал весь, говорят мне:
Это ваш череп
. ,
Как же так, ведь я жив!
Череп ваш
.
И я подумал:
Мой череп — удивительное дело, при жизни! надо сберечь
.
И опять я иду, сбираю кости, чтобы череп составить —
свой.
VI
В прежние годы проездом в Петербург мы останавливались в
Москве не в Таганке, а у другого моего брата, Сергея.
Но вот уже несколько лет у него не было
угла
: он попал в
большую беду и два года ходил по Москве без должности, и
угол
у него был только для ночлега. С войны, когда стали заби^рать
на войну, ему, как
негодному
, удалось "получить место сначала
на Товарной станции на тяжелую работу, потом в управлении
на Домниковской улице. Там же поблизости в Сокольниках он и
комнату снимал.
Прямо со службы пешком пришел он в Таганку.
Он рассказывал о Москве — о революции, о няньке Кондевне,
^оторая в революцию просила городового ей показать,
чтобы
рЛать ему хоть подзатыльник
,— о моем ученике-городовом, который
хотя и не выдержал экзамена на околодочного, зато медали
клее выслужил, какие только полагались для ношения, и вот очутивРШИЙСЯ
на старости' лет — лучше бы и медалей не носить! —
о своей службе на Домниковской: с революции ему повыше—
Теперь уже не то.
Ё_ Да, не то: он одет лучше — не так, как тогда! И смотрел не
к.так — прямей.
От революции в Москве разговор перешел просто к Москве —
всегдашнее московское.
— Нет, ты не любишь Москвы,— сказал он мне,— какая это
|" любовь: жить постоянно в Петербурге! Вот я — я без Москвы
просто жить не мог бы!
Да — это была настоящая любовь.
В начале 20-го года — в самую тягчайшую страду — „„ „^~
|таки решился уехать из Москвы: поехал к своей дочери в Мелито№:поль,
дорогой захворал тифом и помер.
он все312
...Этот брат мой, ни на кого из нас не похожий, с детства
писал стихи, сначала
пушкинские
, потом
футуристические
, и
никогда ничего не печатал; хороший голос был у него, одно время
учился в Филармонии, но актером не сделался; вообще никем
не сделался — просто был везде (а он должен был поступить на
службу) случайным,
временным
, а когда захотел во что бы то ни
стало сделаться как все, из этого ровно ничего не вышло. Хуже
того, совсем плохо — без должности-то ходил по Москве два года,
вы это понимаете, имея
угол
только для ночлега! С детства
гимназистом он начал курить и с папиросой мог часами сидеть у
окна, мечтая. Он приезжал ко мне во все мои ссылки: в Пензу, в
Устьсысольск, в Вологду. А в пензенскую тюрьму он передал мне
тысячу штук апельсин,— по-московски!
Да, без Москвы он не мог жить.
* * *
Я пошел его провожать к Новоспасскому монастырю — оттуда
трамвай в Сокольники.
Обыкновенно он провожал меня в Петербург, а на этот раз мне
пришлось — в первый раз в жизни он получил отпуск на две недели
и вот собрался уехать —
подышать вольным воздухом!
Трамваи ходили редко, пришлось ждать.
Опять заговорили о Москве — революции и о прошлом.
И вспомнив, должно быть, свои тягчайшие годы
без должности
,
он вспомнил и еще что-то и вдруг точно обрадовался:
— Ведь ты ж большевик! — сказал он,— как же по-твоему?
Но я не успел объяснить: подошел трамвай.
Так и простились.
Было 8 часов — последний трамвай в Сокольники в 8-мь — я
нарочно медленно пошел домой: на Воронцовской можно было у
одной старообрядческой
чернички
получить молоко
в 8 часов
.
А приди я в 8, молока мне все равно не дали б — часы повоенному
времени подведены на час! — потому что грех: грех
давать, раз признаю я новые, а не старые
коровьи
, по которым
часам корову доят, доили и будут доить
во веки веков
.
Большевик!
Я шел мимо трактира — это к Спасской заставе — трактир
третьего разряда
Гроб
—
И вдруг спохватился:
Такое время — может, никогда не увидимся. Вот посидели
бы в этом Гробу
и я разъяснил бы все это — какой большевик
------
И я еще тише пошел.
На Новоспасском часы, как стояли.
VII
В Москву мы приезжали, как на кладбище.
Я ходил по старым местам, о которых только у меня память.
И я видел, как с каждым годом остается все меньше этих крестов.
За войну особенно много исчезло, за революцию еще больше —
и это как-то само собой.
На углу Землянки и Николоямской не было пивной, даже
\ никакого признака не осталось — в других местах с запрещением
" переделались в чайные.
— Тут была пивная Алексея Ивановича Горшкова? — спросил
я.
И никто ничего не знает.
Какой-то догадался:
— Это не тут, это у бань: Горшков! Как же, Горшкова знаем.
А я знал твердо, что у бань и пивной-то никакой не было.
Около бань, проходя через мост, заглянул в Яузу —
и Яуза как будто помелела.
А кругом пустырь застроен, от огородов и травинки не осталось,
„и стройка заслонила Андрониев монастырь —
может, и колокола уже не слышно?
г
р„ Тоже и городововскую деревянную будку снесли — каменный
Устоит красный дом.
; А вот и ворота------
"( Обыкновенно мы ходили к матери в Сыромятники с братом,
|этот раз и последний — одни.
Сергей предупреждал, что в Сыромятниках очень встревожены
м приездом: с годами забытое всплыло теперь с революцией
прошлое в виде пугалы
большевик
, который сделал рево|яюцию,
да то ли еще наделает! — смутно всеми чувствовалось,
Ито идет и непременно придет самая-то настоящая гроза.
Сергей смеялся, будто не велено мне и чаю давать, если приду.
Л (Мать жила у родственников и хоть совсем отдельно, но, как боль&яя,
сама не могла распоряжаться.) Я не хотел верить — отвык
*за эти годы, но, припомнив всякие мелочи из стародавнего москов"
ского житья, был ко всему готов.
Мать узнала меня.
— Вы родились в февральскую революцию (1848 г.), и вторую
дождались февральскую, и еще дождетесь.
И стал ей рассказывать всякие небылицы, чтобы развеселить:
§ о китайцах (в Москве о китайцах много говорилось еще в канун
^революции), о республиках, объявлявшихся в ту пору самым
&г неожиданным образом, о
сыромятинской
республике —
* — Ты всегда вот такое скажешь...
Она не знала, верить или не верить, и что правда и что так.
Она не могла уж ходить, а сидела. И за год, мне показалось,
еще больше сгорбилась и стала совсем маленькой.
Она вдруг заволновалась:
отчего так долго не несут чаю?
Прислуга смущенно что-то ответила:
не то с самоваром неладно, не то самовар не готов.
— Не надо мне чаю! — сказал я, вспомнив:
Не велено чаю
давать!
Мать уж не одна была.
И я сразу понял, что появилась гостья из-за меня.
И у меня пропала всякая выдумка, всякий разговор — развеселить.
И я замолчал.
А она заплакала большими слезами без всяких слов.
* * *
Тяжелая жизнь у нее была, тягчайшая. Я это еще в детстве
понял, только поздно уж. И потому виню себя: и мой есть камень!
Я всегда помню ее с книгой — первый глаз мой к книге отсюда.
И мое пристрастие к немецкому — с детства я слышал о Германии
и немецкие слова: мать училась в немецкой школе и могла
думать
по-немецки. Ни мои мечты, выражаемые мною резко, ни мой
большевизм
, ни моя ссылка ничуть не смутили ее. Поздно уж понял
я — еще в детстве — что мы — дети, сломили ее жизнь и я, последний,
нежеланный
, последней каплей переполнил меру, и вот
человек сломился.
В 1919 году в феврале она померла. Похоронили ее мои братья.
А я и на похороны не мог приехать — это совпало с моим арестом,
когда были арестованы Р. В. Иванов-Разумник, Блок, ПетровВодкин,
А. Штейнберг и М. К. Лемке. Выпущенный с Гороховой, я
только мог написать (не знаю, дошло ли письмо!) — я просил положить
за меня три поклона:
первый — что уж своим появлением на свет переполнил
я горе;
второй — что поздно понял: за свой камень;
и третий — за то, что жизнь дала мне, а лучше жизни
ничего нет на свете.
* * *
Я шел по Москве в Кремль — в Успенский собор ко всенощной.
Шел под звон колоколов — вся Москва звонила: завтра Ильин
день.
Мне было чего-то необыкновенно.
И как часто со мною бывает, оттого ли, что привык писать
вслух, я все время мысленно разговаривал.
Революция или чай пить?
Чай пить...
А вот на ж тебе: нет тебе чаю!
Революция взяла верх!
Я шел по старой дороге — мимо дома Вогау, разгромленного
в канун революции (а какой дом! — одни стены остались),
мимо Ивановского монастыря — пристанища хлыстов, где когдато
радел
первый московский сыщик Иван Осипов — Ванька
Каин, Хитровкой — пристанища московской голытьбы, к Варварским
воротам мимо часовни Боголюбской и дальше Варваркой
мимо палат Романовых с таинственным провалом Зарядья, Старыми
рядами — на Красную площадь мимо Лобного места к
Спасским воротам с медведями на башне —
VIII
В Успенском соборе служба началась.
На стихирах пели
знаменитый
догматик — из веков повеяло:
какой строй и строгость! Потом Лития. Я ее особенно ждал. Столповое
пение басами.
Это уже до жути вековое, точно все поднялись — и Петр и
Алексей и Иона и Филипп — и вот тянут с соборянами на
басах в унисон:
— Господи помилуй — Господи помилуй —
У ящика за свечами стоял знакомый, вместе учились.
Он тоже меня заметил и улыбнулся: он тоже любил это и чувствовал
и строй и строгость.
После Литии я вышел.
Вышел и знакомый — он занимал в Москве большое место; в
Кремле был как дома.
На Иване Великом звонили второй звон — века выговаривали
на колоколах.
— Революцию мы встретили звоном. Ты звонаря-то нашего
знаешь? — и он назвал не то Гутман, не то Гросман,— ну, и
хватил — во все!
Выходя из собора, я заметил около двери на стене заборную
гнездовую
надпись, и теперь, когда возвращались в собор, я
показал знакомому.
И вместо ответа он такую загнул
матовую
крепь, даже надпись
— мне показалось — сама собой стерлась, как и не бывало.
Повел меня в алтарь. И хоть я не раз видел всякие святыни,
опять посмотрел и все потрогал. В алтаре он меня знакомил —
раньше, когда случалось бывать, никогда.
Он точно чему-то обрадовался.
— Большевик! — прибавлял он к моему имени.— Это у нас
большевик.
Из алтаря повел в приделы, где расчищались фрески.
Там постояли — рассказал он мне о работах и о всяких трудностях
казенных.
— Если все ладно пойдет, работы уж не те будут. Теперь не
то!
Вышли, стали с народом впереди.
— Надо непременно снять с икон ризы. Все равно и так сдерут.
А без риз даже лучше.
Уже третий звон звонили.
Колокола врывались в
Хвалите
—
Хвалите имя Господне!
—
колокольным
красным
звоном в лад.
Знакомый тихонько рассказывал о старине, о долгой службе
под Успеньев день, о столповом распеве — о такой русской старине,
которую для гордости же нашей
своим русским добром
беречь надо, как Рублевские иконы.
— Ты как думаешь, много еще чего будет?
— Такое! — и он рукой махнул.— Надо ко всему быть готову,—
подумал.— Чего ж бояться-то? А убьют так убьют.
После великого славословия я простился.
Но домой не пошел, а остался на площади: я все смотрел,
вглядывался в ночь.
Всенощная кончилась — темными стаями расходился народ.
Только в Архангельском соборе горели огни — неугасимые лампады.
А там на Иване Великом огромный колокол — глазатый пустыми
окнами.
А там — звезды, как осенние.
И вдруг я понял, что все это------прошло —
эта Россия ------
* * *
Широка раздольная Русь, родина моя, принявшая много
нужды, много страсти,— вспомянуть невозможно! —
вижу тебя: оставляешь свет жизни, в огне поверженная.
Были будни, труд и страда, а бывал и праздник с долгой
всенощной, с обеднями, а потом с хороводом — громким,
с шумом, с качелями.
Был голод, было и изобилие.
Были казни, была и милость.
Был застенок, был и подвиг: в жертву приносили себя
ради счастья народного.
Где ныне подвиг? где жертва?
Гарь и гик —
Было унижение, была и победа.
Безумный ездок! хочешь за море прыгнуть из желтых туманов
гранитного любимого города, несокрушимого и
крепкого, как Петров камень,— над Невою, как вихрь,
стоишь, вижу тебя и во сне и в явь.
Брат мой безумный — несчастлив час' — твоя Россия
загибла.
Я кукушкой кукую в опустелом лесу, где гниет палый лист:
Россия моя загибла.
Было лихолетье, был Расстрига, был Вор, замутила смута
русскую землю, развалилась земля, да поднялась, снова
стала Русь стройна, как ниточка,— поднялись русские
люди во имя русской земли, спасли тебя: родного брата
выгнали, краснозвонный Кремль очистили — не стерпелось
братнино иноверное иго.
Была русская вера искони изначальная.
Много знают поволжские леса до Железных ворот, много
слышали горячих молитв, как за русскую веру в срубах
сжигали себя.
Где ты, родная твердыня,
Последняя Русь
?
Я не слышу твоего голоса, нет, не доносит и гари срубной
из поволжских лесов.
Или в мать-пустыню, покорясь судьбе, ушли твои верные
сыны?
Или нет больше на Руси —
Последней Руси
, бесстрашных
вольных костров?
Был на Руси Каин, креста на нем не было, своих предавал,
а и он в проклятом грехе любил свою мать — Россию,
сложил неизбывную песню:
у Троицы у Сергия было под Москвою
на костер пойдешь------
* * *
Широка раздольная Русь, вижу твой краснозвонный
Кремль, твой белоснежный, как непорочная девичья грудь,
златокровельный собор Благовещенья, а не вестит мне
серебряный ясак, не звонит красный звон.
Или заглушает его свист несносных пуль, обеспощадивший
сердце мира — всей земли?
Один слышу гик —
Ты горишь — запылала Русь! — головни летят.
А до века было так: было уверено — стоишь и стоять тебе,
широкая и раздольная, неколебимою во всей нужде, во
всех страстях
И покрой твое тело короста шелудивая, ветер сдует с
тебя и коросту шелудивую, вновь светла, еще светлей,
вновь радостна, еще радостней восстанешь над своими
лесами, над ковылевой степью, взбульливою.
Так пошло, так думали, такая крепла вера в тебя. Человекоборцы
безбожные, на земле мечтающие создать земной
рай, жены и мужи, праведные в своей любви к
человечеству, вожди народные, только счастья ему желавшие,
вы, делая свое дело, сея вражду, вы по кусочкам
вырывали веру, не заметили, что с верою гибла сама
русская жизнь.
Ныне в сердцевине подточилась Русь.
Вожди слепые, что вы наделали?
Кровь, пролитая на братских полях, обеспощадила сердце
человеческое, а вы душу вынули.
И вот слышу гик —
Русь моя, ты горишь!
Русь моя, ты упала, не поднять тебя, не подымешься!
Русь моя, русская земля, родина, обеспощаженная
кровью братских полей, подожжена — горишь!
* * *
О моя обреченная родина, пошатнулась ты, неколебимая,
и твоя царская багряница упала с твоих плеч.
За какой грех или за какую смертную вину?
За то ли, что свою клятву сломала, как гнилую трость,
и потеряла последнюю веру, или за кровь, пролитую на
братских полях, или за кривду — открытое сердце не раз
на крик кричало на всю Русь:
Нет правды на русской
земле!
— или за исконное безумное свое молчание?
Ты и ныне, униженная, когда пинают и глумятся над
твоей святыней, ты и ныне безгласна. Безумное молчание
твоих верных сынов вопиет к Богу, как смертный грех.
О моя поверженная родина, ты руки простираешь------
Или тебя посетил гнев Божий — Бог послал на тебя свой
меч?
О моя бессчастная родина, твоя беда, твое разорение,
твоя гибель — Божье посещение. Смирись до последнего
конца, прими беду — не беду, милость Божию, и страсти
очистят тебя, обелят твою душу.
О моя горемычная родина, мать моя — униженная!
Припадаю к ранам твоим, к горящему лбу, к запекшимся
устам, к сердцу, надрывающемуся от обиды и горечи,
к глазам твоим иссеченным------
Я не раз отрекался от тебя в те былые дни, грозным
словом Грозного в отчаянии задохнувшегося сердца моего
проклинал тебя за крамолу и твою неправду.
Я не русский, нет правды на русской земле!
Но теперь — нет, я не оставлю тебя и в грехе твоем,
и в беде твоей, вольную и полоненную, свободную и
связанную, святую и грешную, светлую и темную.
. 320
И мне ли оставить тебя,— я русский, сын русского, я из
самых недр твоих.
На твои молчаливые звезды я смотрел из колыбели своей,
слушал шум лесов твоих, тосковал с тобой под завывание
снежных бурь, я летал с твоей воздушной нечистью по
диким горам твоим, по гоголевским необозримым степям.
Как же мне покинуть тебя?
Я нес тебе драгоценные уборы, чтобы стала ты светлее
и радостней. Из твоих же самоцветных камней, из жемчугов
— слов твоих, я низал белую рясну на твою нежную
грудь.
О родина моя, наделенная жестокой милостью ради чистоты
твоего сердца, поверженная лежишь ты на зеленой
мураве, вижу тебя в гари пожаров под пулями, и косы
твои по земле рассыпались.
Я затеплю лампаду моей страдной веры, буду долгими
ночами трудными слушать твой голос, сокровенная Русь
моя, твой ропот, твой стон, твои жалобы.
Ты и поверженная, искупающая грех, навсегда со мной
останешься в моем сердце.
Ты канешь на дно светлая.
О родина моя обреченная: Богом покаранная — Богом
посещенная!
Сотрут твое имя, сгинешь, и стояла ты или не было, кто
вспомянет? Я душу сохраню мою русскую с верой в твою
страдную правду, сокрою в сердце своем, сокрою память
о тебе, пока слово мое — речь твоя будут жить на трудной
крестной земле, замолкающей без подвига, без жертвы,
в безпесеньи.
* * *
Ободранный и немой стою в пустыне, где была когда-то
Россия.
Душа моя запечатана.
Все, что у меня было, все растащили, сорвали одежду
с меня.
Что мне нужно? — Не знаю.
Ничего мне не надо. И жить незачем.
Хочу неволи вместо свободы, хочу рабства вместо братства,
хочу уз вместо насилия.
Опостылела бездельность людская, похвальба, залетное
пустое слово.
Скорбь моя беспредельная.
И время пропало, нет его, кончилось.
Не гибель страшна, но нельзя умереть человеку во имя
себя самого. Ибо не за что больше умирать, все погибло.
И из бездны подымается ангел зла — серебряная пятиliA.
Ремизов
гранная звезда над его головой с семью лучами и страшен
он.
Погибни во имя мое!
И нет спасения свыше.
И тянется замкнутая слепая душа, немыми руками тянется
в беспредельность ------
И не проклинаю я никого, потому что знаю час, знаю
предел, знаю исполнение сроков судьбы.
Ничто не избежит гибели.
О, если бы избежать ее------!
Каждый сам в одиночку несет бремя своего проклятия —
души своей закрытую чашу, боясь расплескать ее.
Тьма вверху и внизу.
И свилось небо, как свиток.
И нету Бога.
Скрылся Он в свитке со звездами и солнцем и луною.
Черная бездна разверзлась вверху и внизу.
И дьявол потерял смысл своего бытия, повис на осине
Иуды.
А все зачем-то еще живут.
И чем громче кричит человек, тем страшнее ему.
Как дети они, потерявшие мать.
И не понимают той скорби, которая дана им.
Скоро настанет последний час, скоро пробьет —
Без четверти двенадцать!
Слышите? Нет ничего, ни Кремля, ни России — ровь и
гладь.
Приходи и строй! Приходи, кому охота, и делай свое
дело,— воздвигай новую Россию на месте горелом.
А про старое, про бывалое — забудь.
Ты весь Китеж изводи сетями — пусто озеро, ничего не
найти.
Единый конец без конца.
* * *
Русский народ, что ты сделал?
Искал свой счастье ------
Одураченный, плюхнулся свиньей в навоз.
Поверил------
Кому ты поверил? Ну, пеняй теперь на себя, расплачивайся.
Землю ты свою забыл колыбельную.
Где Россия твоя?
Пустое место
И где твоя совесть, где мудрость, где твой крест?
Я гордился, что я русский, берег и лелеял имя родины
моей, молился
святой Руси
.
Теперь------несу кару, жалок, нищ и наг.
Не смею глаз поднять!
Господи, что я сделал!
И одно утешение, одна у меня надежда: буду терпеливо
нести бремя дней, очищу сердце и ум и, если суждено,
восстану в Светлый день.
Русский народ, настанет Светлый день.
Слышишь храп коня?
Безумный ездок! хочет прыгнуть за море из желтых туманов,—
он сокрушил старую Русь, он подымет и новую
из пропада.
Слышу трепет крыльев над головой.
Это новая Русь —
Русский народ! настанет Светлый день!
* * *
Сорвусь со скалы темной птицей тяжелой, полечу неподвижно
на крыльях, стеклянными глазами буду смотреть
в беспредельность, в черный мрак полечу я, только бы
ничего не видеть
Поймите, жизнь наша тянется через силу.
Остановитесь же, вымойте руки,— они в крови, и лицо,—
оно в дыму пороха!
Земля ушла, отодвинулась.
Земля уходит — —
Лечу в запредельности
На трех китах жила земля.
Был беспорядок, но и был
устой: купцы торговали, земледельцы обрабатывали землю,
солдаты сражались, фабричные работали
Все перепуталось.
Лечу в запредельность.
Отказаться от осязаемой жизни, пуститься в воздушный
мир, кто это может? И остается упасть червем и ползти.
Обгоняю аэропланы —
Стук мотора стучит в ушах.
Закукурекал бы, да головы нет: давно оттяпана!
Поймите же, быть пришельцем в своей, а не чужой земле,
это проклятие.
И это проклятие — удел мой.
* * *
Все разорено, пусто место, остался стол — во весь человечий
рост велик сделан
Обнаглелые жадно, с гиком и гоготом рвут на куски пирог,
И'
который когда-то испекла покойница Русь — прощальный,
поминальный пирог.
И рвут, и глотают, и давятся.
С налитыми кровью глазами грызут стол, как голодная
лошадь ясли. И норовят дочиста слопать все до прихода
гостей, до будущих хозяев земли, которые сядут на широкую
русскую землю.
В-е-е-е-ч-н-а-я п-а-а-м-я-т-ь.
IX
Путь из Москвы в Ессентуки был так же неуверен, как из
Чернигова в Москву.
Все растормошено: станции, вокзальная публика, пассажиры.
Не революция —
революция везде прошла мирно
, война, ее
хвост, выворачивающий нутрь России — развал, распад, раздробь.
И в вагоне не поймешь, о чем больше: о войне или революции.
В Ессентуки приехали с большим опозданием и, оказывается,
сейчас же надо билеты обратно —
а то уж на несколько недель все распроданы!
Эта новость куда важнее, чем Государственное совещание
и выступление Корнилова, и с этими обратными билетами много
связано и хлопот и страхов
И в санатории, как и везде, та же растормошенность и то же
по военному времени
.
Революция вылезла забастовкой: забастовка
служащего персонала
,
а во время корниловского выступления — в
шпионстве
,
когда, пользуясь удобным, сводили счеты.
Прошлым летом в санатории жил В. Г. Короленко. Ни тормошащая
война, ни забастовка не изгладили о нем память.
И через год много об этом говорилось и почему-то ждали, что и
опять приедет.
— Вот если бы был Короленко, этого не допустили бы! —
часто слышишь.
На видном месте висело несколько групп, где был снят Короленко
и с ним все, кто только успел записаться у фотографа.
* * *
Прошлым летом В. Г. Короленко жил в санатории д-ра Зернова,
и дорожка к нему была протоптана: не было, кажется, ни одного
из приезжих, кто бы не прошелся по ней — если и не к самому Ко324
роленке, то по крайней мере к дому, так посмотреть, не пройдет
ли, не выглянет ли?
Те, кто жил в доме по соседству с Короленкой, были счастливейшими
людьми и столь же счастливыми считались все, кому
удавалось в столовой сидеть за одним столом с Короленкой.
С Короленкой мог познакомиться всякий и очень просто: или
просто подойти, когда он шел к источникам, или через Митропана.
П. А. Митропан молодой прапорщик, тогда начинающий писатель,
лечился в Ессентуках: он из Полтавы, близко знал Короленку,
и Короленко любил его: с удивительно чистыми глазами,
кроткий, никакой не военный, но и не расхлябанный, крепкий
и в плечах и в слове.
С Митропаном я сейчас же познакомился, а с Короленкой я
только здоровался.
Разговаривать так, как с Митропаном, я не мог: мало ли
когда глупость какую скажешь или чего сморозишь, с Митропаном
все сойдет, а с Короленкой так неловко.
Мне Короленко представлялся, да так оно и на самом деле было,
очень занятым человеком всякими тяжелыми и трудными
делами других людей и не безразлично, а с сердцем —
с желанием
и с думой о каждом таком деле.
Таких людей мало, и редки, и бережно подходишь к таким.
Я не знаю, должно быть, это и всегда так было, но начиная
с войны особенно стало резко выступать, а уж в революцию совсем
выперло: самые вопиющие поступки, самые позорные дела стали
объяснять, а тем самым и успокаиваться, ничего не значащими
словами вроде
по тактическим соображениям
, или
военное
время
, или
революция
, или
с массовой точки зрения
.
И то самое, что без
тактического соображения
, без
военного
времени
, без
массовой точки зрения
просто называлось
убийством, предательством, подлостью, тут сходило за обыкновенное
и принятое и нисколько не возмутительное, о чем можно было
говорить легко и даже с улыбкой.
И такое с войной стало входить в самую сердцевину человеческого.
И когда я думал о Короленке после встреч в столовой, на
дорожке и у воды, как он смотрит и отзывается, мне ясно представлялось,
насколько чужд он всему этому — и вот в чем отличие
его, и потому-то дорожка к старому зданию санатории протоптана
и потому же столько счастливых людей ходит в Ессентуках.
Я думаю не потому только, что Короленко
знаменитый
русский писатель, так всех тянуло хоть пройтись по одной с ним
дорожке; конечно, и такие были, но именно вот это — это отличие:
его встреча и его проводы
человека
, с которым сталкивала
судьба —
человек есть человек и при всяких
соображениях
и
при всяких стихийных явлениях и при каждой точке зре325
ния остается человеком, который может не только есть и
пить, по которому больно и мучается.
У нас случилось несчастье: умерла мать С. П. Телеграмму
переслали из Петербурга. С. П. была в отчаянии. А ехать все ра.вн.0
невозможно: и поздно и по такому затору (военное время!) в неделю
не доберешься, да и С. П. лежала больная.
Наша соседка учительница Надежда Павловна из всех самая
счастливая: она нежданно-негаданно встретила, как сама выражалась,
светлую личность
и могла разговаривать, а кроме Короленки
в той же санатории жил Ив. П. Чехов, и она, как и многие,
смотрела на него, как на Антона Павловича.
Надежда Павловна, хорошая барышня, рассказала Короленке
И Короленко пришел к нам.
Конечно, и по его мнению, ехать невозможно было.
Обыкновенными словами говорил он об этом и так еще рассказал
о деревне, как он когда-то косил.
И от его слов стало покойно и мирно.
В тяжелые минуты даже и без слов один взгляд человека может
многое сделать для души!
Потом, когда С. П. оправилась, она часто встречалась с
Короленкой
Я купил красного зайца: необыкновенно — красный! — а ус
черный, глаза — пуговицы черные и без хвоста. Заяц изумительный:
он смотрел и все понимал
. И я не расставался с этим
зайцем и всем его показывал, теребил за ус и повертывал.
— Владимир Галактионович,— не удержался я,— какой чудесный
заяц, погладьте!
Короленко взял моего зайца и совсем ласково спросил меня,
смотря еще ласковее:
— Вы убеждены, что неодушевленные предметы чувствуют?
Для меня в ту минуту было это так несомненно, я так носился
с этим зайцем, и на такое у меня просто не было слова ответить.
Короленко уехал в Полтаву еще в теплые дни.
А мы, сколько нас оставалось, в первые холодные, развозя
всякий по своим местам память о необыкновенном человеке, в душе
и слове которого столько тепла и света — покоя и мира.
Потом в Германии однажды летом в Breitbrunn'e на Ammersee
посчастливилось нам встретить Маргариту Моргенштерн и познакомиться
с Michael Ваиег'ом, редчайшим человеком — большого
света!
Что-то родственное с Короленкой, только я так бы сказал:
у Короленки не было
слова
, а у Бауера такое
слово
, которое
различает и именует.
У меня нет такого слова, я чего-то не знаю и только чувствую,
и потому, говоря так, я только намекаю, чтобы как-то сохранить
образ человека.
Встретить человека — это великое счастье!
У-*
* * *
И вот самые важные дела —
билеты обратно
и
ванну
достать
(по военному времени и революции это не так просто!),
и всякие события —
Государственное совещание
, Корнилов,
пропадали, когда начинал кто вспоминать о прошлом счастливом
лете — о Короленке, который тут вот жил в старом здании, а обедал
за вот этим самым столом, и все его видели и могли с ним разговаривать,
а вон и карточка, где сидит он с Ив. П. Чеховым, а
кругом все, кто успел записаться у фотографа.
А фотограф, восчувствовав, кого ему посчастливилось снять,
вспоминая, хватался за голову: почему не снял больше карточек
и во всех видах и положениях — а то нет ни у источников, ни
около ванн, ни в аллее на прогулке.
— Скажите мне, что я дурак! — в отчаянии говорил фотограф,
развесив и вовне и внутри своей фотографии карточки, где все
мы были с Короленкой и Ив. П. Чеховым.
В рассказах всякий старался: повторял слова и сказанные
Короленкой и не сказанные Короленкой.
Да, великое счастье встретиться с человеком!
И это на всю жизнь.
Из газет:
Я повторяю, что внутренние враги именно капиталисты, большие
и малые, и разные торговцы
.
Я предлагаю съезду на местах произвести баллотировку и
каждый, на кого падет жребий, должен убить одного буржуя
.
Я готов даже сейчас убить одного буржуя!
* * *
На состоявшемся митинге было решено: убить трех служащих,
а остальных избить хорошенько и прогнать сквозь строй.
Минаева нарядили в женскую юбку, на голову надели мешок,
а в руки дали лопату с надписью:
За тридцать серебреников
продал свободу!
В таком виде до поздней ночи водили несчастного
по селу, заставляя кричать:
Я, член продовольственной управы, за тридцать серебреников
продал Временное правительство!
* * *
Монах Иннокентий поселился в саду Липовецкого монастыря,
сад окрестил
раем
, а себя Христом:
он на белом коне поедет
на фронт и прекратит войну!
XI
Извините, пожалуйста, вы господин Короленко?
— Не-ет, какой я Короленко!
— А мне сказали, тут Короленко!
— Бы-ыл, только это в прошлом году.
— Экая досада... А может, в Пятигорске?
Я посоветовал написать в Полтаву, если какое дело: Короленко
ответит.
Так и разговорились: оказалось, служащий от Перлова, приехал
лечиться — сколько лет собирался и вот с революцией
выбрался.
Помню, в Пензе был один, днем переряживался он китайцем,
и китайцем стоял в магазине для привлечения публики и ни
слова по-русски, и заговорит только после службы! как оденется
опять в
гражданское
платье.
Я обрадовался встрече — что-то мне напомнило того пензенского
китайца! — ас таким разговаривать не соскучишься, он
свое дело знает, и стал я расспрашивать, какие бывают чаи и в чем
какая разница и всякие названия, что такое
тюльпан
и что такое
роза
и почему
любительский
, почему обертки разные —
разноцветные, и что все это значит?
Объясняя мне всякие чаи — сорта и названия (все дело в
названии!), он нет-нет да чего-то спохватится.
— Тут одно дельце, — не вытерпел, наконец, и вынул из кармана
лоскуток бумаги, — приятель в Кисловодске, т. е. не то что
приятель, хотел помочь человеку через господина Короленко, и
такой вышел ералаш. Можно вам оставить для просмотра? Человек-то
хороший, а сомневается. Что-нибудь исправить или как думаете?
* * *
Я, нижеподписавшийся, московский купец варшавской
фирмы Свет
по взаимному согласию с Марией Степановной
решили жить гражданским браком, а потому я
обязуюсь выполнить следующие условия:
1. Во время пребывания на курорте в Ессентуках выдать
ей за месяц с 10-го августа по 10-е сентября пятьсот
(500) рублей.
2. Когда переедем в Москву, я буду выдавать, пока не
будем жить вместе, по 500 руб, в месяц.
3. В обеспечение ее дальнейшего существования я обязуюсь
за каждый прожитый год со мной выдавать ей или
вносить на ее имя в Государственный или Частный Банк
по 5.000 руб. (пять тысяч рублей), начиная считать
первым годом с 1 августа 1917 г. по 1 авг. 1918 года,
если между нами не произойдет разногласия.
4. Если Мария Степановна пожелает взять своих двух дочерей,
я согласен и обязуюсь дать им полное содержание
и воспитание, а также обеспечить в будущем.
5. В случае моей смерти я завещаю ей, как гражданской
жене, ту часть моего состояния, какая полагается по
закону гражданской жене.
6. Марья Степановна со своей стороны обязуется быть
любящей и верной гражданской женой, а кроме того
обещает она, пока не будем жить вместе, приходить ко
мне каждый день.
Подпись.
Я, нижеподписавшаяся, на все вышеуказанные условия
согласна и обязуюсь все исполнять, как честная гражданская
жена
.
XII
Проходил медведчик с медведем — медведь Шурка — с медведем
и с обезьяной.
Пел медведчик медвежью песню — песней и начиналось.
А медведь показывал —
как кисловодские кухарки ходят,
как барышни танцуют.
Это я все с балкона видел в соседнем саду.
* * *
Иду ужинать в столовую: медведчик, вижу,— медведчик с
медведем и обезьянка — обезьянка идет — старается по-медвежьи
А сзади ребятишки:
и страшно, и любопытно,
и хочется поближе, и медведь съест!
Я пошел с ребятишками сзади.
Впереди медведчик с медведем, за медведем по-медвежьи
обезьянка, а за обезьянкой нас ватага:
и страшно, и тянет!
* * *
Не видно ни Бештау, ни Верблюда, ни Быка. Я больше всех
люблю Верблюда. Дождь.
В Пятигорск за билетами.
Очередь — хвост или, как в Германии, die Schlange — змей.
Прошлись по дорожкам Лермонтова, заглянули во все уголки,
где жил он, и туда, где была дуэль.
И опять в хвост.
Я думал о Лермонтове — о лермонтовской
прозе
: игольчатой,
светящейся демонской иглой.
Подходит девочка-нянька и с ней две совсем маленькие:
— Запишите!
— А вам куда ехать?
— Никуда.
— Зачем же вас записывать?
— Запишите!
— Да куда же?
— На материю.
И только я ей сочувствую — смеются! —
— Керенский убит, Корнилов диктатор.
— Диктатор Каледин, а Корнилов объявлен изменником:
а за то, что солдатам обещал в неделю кончить войну, а отдал
Ригу.
Сегодня Ивана Постного —
Пляс Иродиады!
— Если в этот день поститься, голова никогда не будет болеть.
— В Бологове путь закрыт.
— Посредники: Алексеев и Милюков.
Ну слава Богу, билеты в Петербург есть.
И я в тысячный раз говорю себе.
Никогда никуда!
* * *
К вечеру прояснилось — билеты тут! — ожил Бык и Верблюд.
Я и Быка люблю! А там в тумане — дымящийся демонский
мохнатый
Машук.
Я шел по аллее к лавкам купить табаку.
Меня остановила маленькая девочка.
— Стань,— сказала она,— я тебя сниму.
Я посмотрел в ее лукавые глазенки.
— Ну, снимай! — говорю.
Она вынула коробочку, пальчиком там повела, как фотограф
делает.
— Готово! — и подает виноградный листок:— Вот ваша карточка!
Навстречу шли солдаты: впереди в штатском — вели офицера.
Видно: очень взволнован, молодой еще; загар в лицо бросился.
— Смотрите, солдаты! А я думала, их уже нет! — крикнула
вдогонку какая-то простая женщина.
А я вспомнил из газеты — Церетелли:
Несознательные элементы армии!
И пошел дальше за солдатами — билет тут и виноградный
листик!
Точное есть по-немецки слово
verhaften
—
задержать
—
что-то близкое с нашим
схватить
.
И мне неспокойно стало — чего-то неловко.
Революция — контрреволюция, verhaften — схватить...
XIII
В горячие дни — а теперь опять все горит — я чувствую, идет
со свежим утром, с туманами, а ночами вся-то звездная —
осень.
И в мое окно —
кремнистый путь блестит —
* * *
Сегодня во время ужина обходил столы какой-то офицер из
санатории, собирал на больного учителя. И этот учитель с ним
же — докторское свидетельство показывал: куда офицер, туда и
учитель.
Горло завязано и так смотрит — ну, так как-то — и до чего
так эта беда унижает!
Смотреть больно.
Так вот оно что это значит? —
кремнистый путь блестит —
* * *
------мы живем в Зимнем дворце, там же и ИвановРазумник.
У меня в комнате замечательный ковер —
красный пушистый бобрик Карташев читает свою драму о
кофее —
карташовский кофе
: первый кофе — настоящий,
а когда воды подольют —
карташовский
. Бывшие
царские лакеи обносят кофеем. Отхлебнул я — кофе
карташовский! Карташов читает драму. В конце первого
акта появляются ведьмы. И на самом деле они явились, я
это почувствовал. А Карташов стал раздеваться: на нем
холщовые штаны, он их снял через голову. И пропал.
Пропал и Иванов-Разумник. И хозяин Александр Федорович
Керенский, который зашел было пьесу послушать. И я
остался один. И вот они стали заходить кругом — я не
шевелился, как скован, ждал — и одна за другой стали они
вокруг. Я видел только лица — какие, ой какие — беспощадные!
Если бы я протянул руку, моя рука отсохла бы
Они смотрели — буравчики буравили из стеклянных глаз.
А сила их была неподъемная.
Какие слова? какое чувство------ну что вы? что вы хотите?
И я открыл глаза — луна! — в окно —
кремнистый путь блестит —
XIV
И опять дорога — Ессентуки — Москва — Петербург — и еще
неувереннее и суматошнее.
Поезд подолгу стоит в пути —
топлива нет
. А перед нами
было крушение: товарный сошел с рельсов.
— По инерции,— объяснил кондуктор и чего-то задумался,—
нет, Василий Иванович, этот номер не пройдет.
И долго повторял, добродушно укорял Василия Ивановича.
— Не Василий Иванович,— поправил какой-то,— а Александр
Федорович!
— Александр Федорович,— обрадовался кондуктор,— Александр
Федорович Керенский.
По дороге вдогонку, как шлепки, солдаты:
— Бей буржуев!
А в вагоне путаница: кто с плацкартой, кто без, не разобрать
Одну ночь я проспал наверху
схвостившись
(по-современному:
сконтактовавшись
) с соседом, а другую вот сижу на
тычке.
* * *
------личное оскорбление,— тянул какой-то жулик,
— совесть не позволяет —
----— стыдно и грех, за рукав тащут: не поступишь в союз, тебя
мешком закроют —
------готовы шкуру содрать —
------а у меня кружку украли: поставил греть у источника,
хватился, нет, украли —
------речами Керенского кричит бессилие —
------накачнется на шею, в острог попадешь —
------солдаты шли из-под палки, а когда палку взяли, они
и разбежались —
------ не все —
------Маша без души осталась из-за штиблетов:
украли!—
— — хоть в бутылку полезай, деваться некуда —
------озоровали... свобода! свобода для пьянства, лежи на
боку! —
------я мальчик молоденький, пятьдесят лет у хозяина служил,
без Бога не до порога —
------от одеколону дурман на полчаса —
------ноги у него обвязаны вроде шпиона,— солдатский депутат
—
------нет, это хорошая барыня —
------когда лучше было: при царе или теперь? —
------ и тогда и теперь —
------ нет, не так —
------ нет, теперь лучше: я возьму у тебя мешок и мне ничего
не сделают, а при царе в суд —
------' русское царство затеснится, русское слово уйдет под
спуд, русским людям одно останется — молитва —
------я больше всего люблю танцы: как они красят самого
обыкновенного человека. А оттого, что в движении полет: хоть
чуточку от земли —
—— это как бы умер любимый человек. И вот эти дни прожил
я, как у постели умирающего. Сердце мое было расколено. А сегодня
я понял и принял судьбу, как очищающую кару —
------да, или умереть или принять —
------а она совсем с толку сбилась. Говорит уж сама с собой,
и не с собой, а с тряпками.
С людьми, говорит, уже не
могу, так с тряпочками!
—
------вот вам бескровная революция —
------или умереть или принять —
------на трех китах жила земля. Был беспоря-док, но и был
устой: купцы торговали, земледельцы обрабатывали землю, солдаты
сражались, фабричные работали. Все перепуталось —
------приехал батюшка молебен служить. Всегда служил на
Троицу. А тут встретили неодобрительно. А двое парней — беглые
с войны — взяли да и выкололи глаза Николе:
Этакую икону,—
говорят,— самим можно написать, это дело человеческих рук!
Была засуха да вдруг ливень и с градом. Возвращались парни из
деревни, перекувырнуло лодку, они и утонули. И ехала с ними девчонка,
Ту волной к ракитам прибило, одна она и уцелела: нашли
полумертвую — оглохла и ослепла —
------а девчонку-то за что —
Я заглянул в окно — Москва! — а ничего не видать: дождь
XV
На вокзале в Петербурге встретил нас Иван Сергеевич и
Любовь Исааковна: И. С. по обыкновению молча, а Любовь Исааковна
и удивленно (как могли мы назад приехать, когда все уезжают
и она сама уже на отъезде!), и встревоженно:
— Курица 5 рублей!
Курица 5 рублей!
— дело не в курице и в мирное-то время,
когда она стоила 75 копеек, когда мы ее покупали! Дело в рублях.
И не в пяти рублях, а в ста пятидесяти!
Дома нас ожидало много неприятных вещей и неожиданного,
и все с рублями: сейчас же явился старший дворник — платить
за квартиру, но главное-то эти полтораста..
Перед отъездом загодя я дал их знакомому, чтобы трт
внес в срок, а знакомый-то, и такой всегда точный, а
тут за делами, должно быть, забыл и уехал, и вот надо
опять платить — требуют! — и нечем.
Посмотрел я на свою комнату: рыжие тараканы.
Без нас наползли: плохо! Это нищета ползет.
А все-таки дома, это я так почувствовал в первый же день.
Тяжело там — хотел сказать
по заграницам!
— тяжело по
градам и весям
, где всем есть до тебя дело и никому до тебя.
Осенний ясный день.
И только жуткий вихрь носится над Петербургом.
XVI
Который день я с утра выхожу из дому —
надо достать этих денег!
Не знаю, что и делается на свете, не успеваю прочитать газету.
Заглянул случайно:
Демократическое совещание
— и запомнилось
из слов:
Да здравствует бессмертная революция!
А надо достать денег—150 рублей! И еще объясниться, что
нет таких денег, но что непременно заплачу.
И все
бегут
из Петербурга: кого пугает революция (
что
еще будет!
), кого голод (
с продовольственным вопросом не
справятся!
), кого немцы (
взяли Ригу, возьмут и Петербург!
),
а с немцами — аэропланы! И не знаю уж, кого просить.
— Да здравствует
бессмертная
революция!
XVII
Сегодня в первый раз с нашего приезда затопил я печку.
Иван Сергеевич из дому получил посылку: масло, мед и еще
что-то, не помню.
Когда я стоял у плиты — пасмурный день, моросит с утра,—
я почувствовал вдруг, как мне — как через голову мою черное
что-то прошло, точно черное облако.
Сразу же схватился — это было глубочайшее чувство.
И прошло — и только осталось: чего-то мне тоскливо.
И я подумал, это от всех дней беготни, объяснений, просьб,
отказа, от этих дней, когда с утра выходил из дому, чтобы просить.
Вернулась домой С. П.— она тоже все эти дни ходила —
сели обедать.
Иван Сергеевич посылку получил'
— а мне все равно.
Пасмурный вечер. Ко всенощной зазвонили. Завтра воскресенье.
Хотели к Федору Ивановичу пройти — это Ф. И. Щеколдин
нас выручил: неловко нам было обращаться к нему, ведь он и те
150 пред нашим отъездом дал! — Ф. И. на Кронверкском, где
Горький. Боюсь: сыро, дождик, темно.
И не пошли.
Попили чаю одни.
Позаниматься бы, а ничего не делается. И на месте не сидится.
И стал я оклеивать стену
серебряной
бумагой — из-под
шоколада мне собирали, много у меня ее было.
И так до глубокой ночи — и спать не хочется.
Лег все-таки —
XVIII
------распростертый крестом, брошен, лежал я на великом
поле во тьме кромешной, на родной земле. Тело мое было
огромадно, грузно, неподвижно; руки мои — как от Москвы
до Петербурга.
Скованный тяжестью своего поверженного тела, я лежал
колодой, один, покинут, в чистом поле на русской земле;
и были ноги мои, как от гремучей Онеги до тихого
Дона.
Огненная повязка туго — венчик подорожный —
Святый
Боже
— туго крепким обручем повивал мой лоб;
и сквозь кости пламя жигучим языком жгло мне мозг.
И вот стужа невыносимая, холод невозможный —
в звездах в крещенские ночи, помню, ударит, бывало,
мороз,— такой вот мороз, но беззвездный, во тьме кромешной
заледенил мне сердце. И я весь так и затрясся,
так всем своим скованным, своим брошенным телом, немилосердно
— увв-в! — стучу зубами.
И слышу из тьмы бесприютной холодной ночи старый
дедов голос:
Собери-ка, сынок, кости матери нашей, бессчастной
России!
А я трясусь в злой стуже, а жгучий огненный венчик
жжет мне мозг, я — кость от кости, плоть от плоти матери
нашей, бессчастной Руси. И принимаюсь я загребать
кости со всего великого поля в одну груду. А их так
много, костей разных, гору нагоришь.
Загребаю я кости, спешу и знаю: одному никак невозможно,
и также знаю, что надо, а не соберу — все пропало,
знаю, собрать надо все вместе и вспрыснуть живой
водой, и тогда оживут кости и снова станет, подымется
моя бессчастная, покаранная Русь.
Собирай, сынок, потрудись!
— слышу опять дедов старый
голос.
Подняться бы и все бы, кажется, справил, да сил больше
нет,— из последних, Господи, крестом распростерт
лежу в чистом поле и нет сил подняться.
Загребаю, спешу, загребаю — кость к кости, а конца не
вижу. Совсем обессилел, не могу уж.
Пластом лежу неподвижно.
На минуту стужа отпустила меня, и только тут горит.
Открыл я глаза, смотрю------
А на холмике — так церковка, а ко мне холмик — старик,
вижу, старый, волоса под ветром растрепались, оборван
весь, а глаза запали, горемычные.
Да это Никола наш, Никола Милостивый! — узнаю я,—
вышел, стоит горемычный над поверженной бессчастной
Русью.
Тут какие-то парни лезут на холмик, гогочут.
И один говорит другому:
Павел, дай ему в морду'
И я вижу — парни лезут, гогочут — а он горемычно стоит,
как не видит, и вдруг выпрямился весь и глаза загорелись
гневом.
А Павел------Павел поплевал на кулак, пригнулся — —
* * *
Жажду! Жажду!
Я сполз с кровати, поставил на спиртовку чайникч— воды
себе вскипячу — утолить мою лютую жажду.
И едва дождался. Казалось, часы прошли, пока не закипело.
Стакан за стаканом — глотаю большими глотками — огненные
куски!
Неутолима жажда моя
Жажду! Жажду!
Дополз я до умывальника, открыл кран, полил в пригоршню
холодной воды — и вода в моих руках обратилась в пламя.
Пламенем я умылся
Жажду! Жажду!
Слышу, говорят:
— Уксусом натереть надо.
А я, валясь на кровать, как последней милости прошу:
— Уксусу бы мне выпить!
И тут опять стужа напала на меня и затрясла немилосердно,—
и я трясусь всем моим измученным телом, немилосердно —
ув-в-в! — стучу зубами.
* * *
Я вскочил с кровати — спиртовка пылала: отверстие, куда
вливают спирт, забыли закрыть, и вот с двух концов пылало
И не духом, руками я погасил пламя.
Мои руки, как пламя.
Кричу:
— Не берите руками горящие предметы, горячо, обожжетесь!
Но моего голоса не слышно.
И в смертной тоске я подбираюсь весь, свернулся в комок:
стужа хлещет меня, а голова, как спиртовка, подожжена с концов,
пылает,— вот разорвет.
— Приехал из Москвы скопец Иван Дмитриевич,— говорит
сосед матрос Микитов,— на Москве украли Царь-колокол!
Украли царь-колокол? — повторяю, и обида жжет.— Когда
зазвонит царь-колокол, восстанут живые и мертвые!
Вот тебе
и восстанут! А вот возьмет дворник метлу хорошую и сметет всех
воров с русской земли, как сохлые листья, сметет в помойку
И опять кричу:
— Не берите руками горящие предметы, горячо, обожжетесь!
Но моего голоса не слышно.
А Иванов-Разумник с пудовым портфелем, как бесноватый из
Симонова монастыря.
— Это вихрь! На Руси крутит огненный вихрь. В вихре
сор, в вихре пыль, в вихре смрад. Вихрь несет весенние семена
Вихрь на Запад летит Старый Запад закрутит, завьет наш скифский
вихрь. Перевернется весь мир. И у кого есть крылья------
— Уж народ-то больно дик, ничего не поделаешь! — горюет
Шишков, простуженный.
Тут и Замятин, вижу, в сереньком, только что из Англии вернулся,
еще на человека похож, осторожно прислушивается.
И Пришвин с электрическим самоваром в руках.
— Михаил Михайлович,— прошу,— дайте ваш электрический
самовар на одну ночь, спирт у нас кончился.
— Я вам молока пришлю. Два рубля бутылка.
А сам крепко держит самовар, не выпустит.
— У Ивана Алексеевича халтура поправляется,— смеется Микитов,—
продал два вагона кофею, а кофей — из голубиного помета.
Да, как сохлые листья в помойку! — повторяю я, и обида душит
меня.— Погубили Россию! Последние головни горят. И осталось
русское сердце — сапогом его! — и слово — да черта с этим
словом, пиши и говори по-тарабарски! Кара? Нет, это суд Божий.
Царь-колокол воры украли!
И опять кричу:
— Не берите руками горящие предметы, горячо, обожжетесь!
Но моего голоса не слышно: мое слово воры украли!
И я лежу, свернувшись в горящий комок — последняя головня.
А из соседней комнаты слышу: это
дебренский старец* Иван
Александрович о России — о чем же еще? — о России, ведь о ней
все думы.
— У России душу вынули.
И слова его, как гвозди.
И вдруг я увидел — и мне в огне моем стало покойней,—
в ногах у меня по стене длинная повисла змея:
голова змеева, а рот человечий!
внимательно так смотрит, надолго повисло, крепко.
И я понял: это — страж мой, и будет со мной неизменно.
И за шкапом показались две морды:
уши ослиные, борода козья, а глаза умные
песьи — кланяются.
И из-за железной печки мелькает и вьется------
И я понял: мне не подняться.
* * *
Вижу нашу тесную прихожую------
Входит Микитов, огромный, черный, в черной балтийской
матроске:
Я три ночи не спал,— места себе не нахожу, так и побежал
бы. И бежал бы, пока хватит духу. Нет, Россия не
может погибнуть! Земля дремучая — по кустам, по ельнику
прячется дремучая сила, молчит. Только ее имени не
знаю. И как назвать? Иду я по Невскому, руки горят------
Иван Сергеевич,— говорю,— посмотрите: прогнивает от
неправды человеческое сердце. Кровь — три года нож и
пуля! — кровь и грязь — все хватком, все нахрапом, не
обманешь, не купишь!
, и нет милостыни мира, только для
себя,— озверело наше сердце. Бессовестье душит Россию.
Гневом дремучего сердца обличите вы эту неправду, эту
ложь, кровавую мару
. А он ничего. Вышел и дверь прихлопнул.
И вижу, опять входит, несет кожаную подушку в белой
наволочке и в угол ее, потом принес другую, а потом
третью и все в угол, одну на другую.
Белые подушки поднимаются в углу, как белая крышка
гроба.
Белую крышку гроба вижу в углу нашей тесной прихожей.
* * *
Лежу в огне, горю — стужа больше' не трясет — стреляет в
ухо, горю.
Горю в огне. Кашель душит,— рвет глотку. Душит ржавь.
'*И не могу остановиться, не могу остановить мысли: они —
ka'k вихрь.
И я выговариваю все мои мысли: боюсь, разорвет.
Я говорю, говорю, говорю и не знаю, чего говорю, я выговариваю
мысли: они как вихрь. Стой! передохнул и опять: не то
разорвет,— говорю, говорю, говорю.
Я жду чего-то.
Приходят в дом, слышу, стучат дверью, но разговора не слышу,
как онемели. Все затаилось, ждут чего-то.
За стеной, в соседней квартире, ребенок плачет,— помню, по
весне появился на свет,— плачет и плачет. Потом девчонканянька,
укачивая, поет песню. И мне чего-то жалко, жду чего-то и
чей-то голос зовет:
дам тебе я на дорогу —
Лежу в огне, горю. Стреляет в ухо. Душит ржавь. Горю.
Мой неизменный страж — змея.
Змея по стене в ногах.
Седой дым ползет. За дымом комнату не узнаю. Просторная и
высокая, не та. Седой дым ползет по потолку.
Просто,— говорю,— белая рубаха, кипарисовый сольвычегодский
крест, дощатый гроб
.
И чей-то голос зовет:
дам тебе я на дорогу —
И чего-то жду и жалко мне.
Сторожит змея —
горько раскрыта пасть.
И ходят по углам в дыму, прячутся, крыят —
один, как на ходулях, маленький, пузатый,
торчит пупок.
И опять говорю, говорю, говорю — мои мысли, как вихрь:
разорвет — говорю, говорю, говорю.
* * *
Поздно вечером приехал доктор.
Первый раз вижу. (Афонский — он меня знает — приедет только
завтра.) А этого позвали, я понимаю: очень со мной беспокойно.
Доктор слушал, нырял, выстукивал.
— Крупозное воспаление. Левое легкое — на почве алкоголизма.
Тут я как очнулся: всю вижу комнату, только сквозь дым.
— Я не пью!
— На почве алкоголизма.
Закрыл крепко глаза и покорился.
А в доме совсем затихло, и по соседству тихо.
* * *
Лежу под огненным покровом.
— Матерь Божия, спаси, спаси! — слышу неотступно и
жарко.
А я покорился.
И представляю себе —
на почве алкоголизма
!
— ночь, я иду в Москве по Долгоруковской, пробираюсь к знакомому
кабаку,
где торгуют дольше, чем в других
. Я знаю такие
кабаки. Осень, грязь, луна серебрит булыжник. Остановился у
фонаря, крепко зажал в руке медь------
— Матерь Божия, спаси, спаси! — слышу неотступно и
жарко.
Зажег я огарок, поставил на стул, плюхнулся на диван. Догорает,
чадит, а потушить не могу. Опустил я палец в раскаленный
подсвечник ------
— Матерь Божия, спаси, спаси! — слышу неотступно и
жарко.
В отхожее место в угол я запрячу бутылку, запрусь. Господи,
измаялся я и нет мне выхода! И вижу, сижу я у Спасской заставы
в
Гробу
— трактир третьего разряда.— и Мозгин Мишка со
мной, остекленел весь, пропиваем крест. В Новоспасском монастыре
ко всенощной звонят.
— Матерь Божия, спаси, спаси!
И не могу я подняться, лежу пригвожденный под горящим
покровом, жестким, как из чертовой кожи, не могу стать с огненного
креста моего, из костра палящего, а стать бы мне на ноги и в
последний раз —
последний раз
поклониться до самой земли
сердцу человеческому, изнывшему от обиды, утраты, раскаяния —
сердцу, задохнувшемуся от неправды нашей — сердцу щадящему
и жалостливому во власти беспощадной суровой судьбы,—
сердцу, надрывающемуся в смертной тоске —
Тройным рыданием зарыдал бы я------
* * *
------пробил я черепом дно моего дощатого гроба, полетел
сквозь землю — на мне белая рубаха и крест кипарисовый
—
Мать сыра-земля!
------вниз головой лечу в земле через земляную кору —
кости и черепа, куски тела, персть и прах — чую состав
земляной, сырь, чую запах земли —
Мать сыра-земля!"
------прорезаю земляную кору, недра земли — песок и камень;
камень пробил, сквозь камень лечу — в огонь.
Огонь, как море в грозу!
Нырнул в огонь.
И иду под огнем, как под водой, иду в самую жгучую
глубь. И как из шайки, окачивает огнем.
Сердце, как голубь, вот дух перервет.
И вдруг вижу: над головой синее небо и сквозь небесную
синь светят звезды!
К звездам высоко лечу над землей — на мне белая рубаха
и крест кипарисовый —
Сестры-звезды!
Я лечу над землей, звезды горят, и память горит! как
звезды —
о тех, кто тоскует —
кто не находит места себе на земле —
кто глухими ночами безнадежно бьется о стенку и просит
и молит безнадежно------
Сестры-звезды!
В вихре несусь я за звезды — дух во мне занялся и сердце
стучит — в звездном вихре несусь я.
Все мне странно — и огненный столп, и косматые звезды,
и, как огонь, золотая парча, и крылатые очи.
Золотые запрестольные иконы, ликов не вижу, золотые
крутятся в вихре, но я узнаю: это ангелы Божьи!
И я руки мои простираю:
Здравствуйте, ангелы Божьи!
И подают мне ангелы Божьи свои горячие руки.
И я, как подожденный, взвиваюсь огнем и огнем несусь
в небеса.
* * *
Был доктор Афонский. Стучал и слушал. Какой он чего-то
сурьезный. Завтра кризис. Велел камфору впрыскивать и банки.
Когда смеркалось, вошел Философов. Вошел он как-то боком и
стал боком, на меня не смотрит.
Или дым мне глаза застилает?
— Дмитрий Владимирович! — здороваюсь.
И вспоминаю, как в Вологду посылал он мне
Мир Искусства
и как в первый раз я пошел к нему в Басков переулок (это
в первый самовольный приезд мой в Петербург, который я тогда же
с первого дня полюбил).
Хочу спросить о Савинкове.
А Философов не дает говорить.
И правда, мне говорить очень трудно.
— В
Русском историческом журнале
,— говорю,— есть о
московской бане XVII века.
Бани древяни; пережгут камение румяно,
разволокутся нази, облиются квасом уснияноМ, возьмут на
ся прутье младое, бьются сами...
И вспоминаю Розанова, Егоровские бани в Казачьем, соседи
мы были.
— Розанов в Сергиев Посад переселился! — говорит Философов.
И слышу, Савинков:
— Я всеми грехами грешен, но родине и свободе я не изменял.
— Борис Викторович, а что такое свобода?
И вижу страж мой — змея на стене в ногах: горько раскрыла
пасть:
Свобода?
И я ищу такую точку, так скорчиться мне и извиться, чтобы
упереться и откашлянуться. Ржавь меня душит.
Свобода! Был человек связан и скован, освободили: иди,
куда знаешь! делай, что хочешь! — ну, веревку и прячешь, а то неровен
час, вон крюк в потолке крепкий------•
А на воле подымается ветер, в окно стучит, вольный.
Когда ставили банки, очень было страшно: пламя синим языком
стоит в глазах.
А на воле ветер так и рвет, так и стучит.
Слышу:
— Печку невозможно топить, очень сильный ветер.
На воле ветер — все семь братьев вихрей — стучит железный,
крутит, вьется над домом, над Островом, над Петербургом.
На Руси крутит огненный вихрь. В вихре сор, в вихре пыль,
в вихре смрад. Вихрь несет весенние семена. Вихрь на Запад летит.
Старый Запад закрутит, завьет наш скифский вихрь. Перевернется
весь мир
.
И ищу такую точку, так скорчиться мне и извиться и откашлянуться.
Ржавь меня душит.
* * *
Я стою в горной долине не то в Шварцвальде, не то в
диком Урале, не то на Алтае.
Там на вершине в темных тучах буря ломает небо и свистит
ветер ужасно, вьюжным свистом трясет долину.
Я весь в белом, золотая стрела пронзает мне левое ухо,
и другая стрела в правом боку, и третья вонзается в самое
сердце.
Три гвоздя вбиты мне в голову и лучами торчат поверх
головы, как корона.
Я знаю: я прошел через землю сквозь самые недра, через
огонь, я был в царстве звезд и от звезд в звездном
вихре за звезды на небесах. Я прошел все мытарства, я
сгорел на огне боли и смертной тоски, я взойду на вершину.
А там шум, свист, грохот, там буря ломает небо —
И я взял трость — эта трость огромадна, как мачта,—
я поднял ее до самой вершины.
Эй, кто там! Отзовитесь!
— крикнул я, рассекая свист
ветра.
И увидел: как на зов мой из клубящихся туч весь в малиновом
наклонился ко мне с вершины, щурится — нос утиный.
И я напряг всю мою силу, духом вбежал я вверх по мачте
и стал на вершине.
И стоял среди бури под обломками неба, затаил всю мою
боль — сердце мое истекало кровью, из прободенного ребра
сочилось, а голова в гвоздях пылала.
Я собрал весь мой голос и крикнул окровавленному
миру:
Станьте! Останови-тесь! — на четыре стороны кричал
я с вершины, и голос мой рассекал свист ветра.—
Пробудитесь к жизни от смерти, откройте глаза, залепленные
братской кровью, переведите дух ваш ожесточенный!
Кровавая Мара третье лето жрет человечье мясо, лакнула
крови и пьяна, как рваное злосчастье, ведет вас; в руках
ее нож — на острый нож Вы, братья! в мире есть правда,
не кровава и не алчна; она, как звезда, кротко светит на
крестную землю!
Я кричал, рассекая ветер, я кричал всему миру от моря
до моря.
И слова мои были, как кровь, как огонь, как камень.
И со словами я выплевывал мою кровь и огонь и камень
в жестокую долину, где решал судьбу бездушный нож да
безразличная пуля.
А над моей головой ломалось небо и свистел ветер ужасно.
И вот, как от удара, сшибло, и я упал.
* * *
Свет светит и небо без облачка чисто — я лежу у моря
на жарине —
Пустынный остров — Оландские острова
Крупная брусника ковром устилает остров.
Я весь в белом, золотая стрела пронзает мне ухо, и дру343
гая прободает мне бок, и третья вонзилась в самое
сердце, а на голове моей три гвоздя лучами, как корона.
Я лежу на жарине в бруснике — и правое крыло мое висит,
разбито.
* * *
— Фиандра, содержатель веселого дома в Александрии и
продавец всяких восточных лакомств, в воздухе раскинул
над землей свою палатку, поставил вверх ногами —
не знаю, чего поставил, огоньки какие-то,— а вверх ногами
он поставил так...— Фиандра чего не придумает! — завел
медведчик свою гнусавую волынку — огоньки замелькали,
завыла волынка, и все задвигалось, зашевелилось, как в
первый день творения.
И пошла жизнь.
Я прохожу коридором мимо растворенных комнат — комнаты
битком набиты, и все это москвичи из прошлых лет, я
знаю их в лицо, и не знаю по имени, это с Бронной и
Пречистенки, актеры, актрисы, акробаты, клоуны, натурщицы
и просто так, жаждущие искусства и из ночных кофеен
с ледяными эфирными руками. Они высовываются из
дверей, и глаза у всех раскрыты.
На мне белая рубаха, золотые стрелы и гвозди короной.
Где,— говорю,— моя комната?
Тут выскочил какой-то — сюртук на голое тело, показывает:
Вон та со ступеньками!
Комната со ступеньками — моя комната: тесна и без окон,
белая-не-белая плесень густо покрывает стены, и совсем
пустая, ни стола, ни стула, ничего, и крашеный пол
забрызган известкой.
И пала мне на сердце тоска.
Стою, как в погребе,— такая тоска! — а за дверью прячутся,
подсматривают:
Что, мол, будешь делать в своей
комнате, как вывернешься?
— и, слышу, воет волынкамедведчик!
И не знаю я, на что и решиться, и тоска заливает мне
душу.
Спасите! — Спасите меня!
— простер я руки к белой
сырой стене —
И сорвался.
И лечу вниз головой через глубокую непроглядную
тьму, вниз головой на землю.
И вот-я на земле------
Я лежу на земле, обтянутый сырой перепонкой, и не разбитое
крыло, прячу я за спиной мою переломанную лягушиную лапку.
* Комната освещена ярко. Около моей кровати что-то делают, копошатся.
Не пойму ничего. Потом чувствую, как снимают с меня
белье: переменить надо свежее.
Кризис наступил.
И мне горько до слез, что упал я и туда не вернуться, что нет
ни крыльев, ни золотых стрел, и тех слов не повторить уж, а лежу
я — обтянутый сырой перепонкой, и прячу за спиной мою перебитую
лягушачью лапку.
Посмотрел я на стену, а змеи нет —
залила огонь и уползла!
Вижу шкап, на шкапу картонка.
И мне горько до слез, что лежу я, глотаю ртом воздух, как
лягушка.
И в горечи моей я подбираю мое постылое перепончатое тело,
чтобы быть совсем незаметным, и ищу такую точку, так скорчиться
мне и извиться, чтобы легче откашлянуться.
* * *
День тяжел, а ночь для меня ужасна. Я боюсь ее, душной: не
могу отдохнуть от кашля.
И измучил я всех —
Верчусь, как вьюн.
Простите меня за все эти кашли мои!
Подобрался, чтобы незаметнее быть, совсем скорчился.
* * *
Вижу я Невский — вода — весь Невский в воде.
Или Нева разлилась?
А я не боюсь воды, смело иду, и за мною народ бредет —
по колено в воде. Дошли до купален.
Тут все и разбрелись.
Я дальше пошел. А там снег, тихо падает снег и ложится
на землю, чистый, как в крещенский сочельник.
И я чую: тишина, как этот чистый крещенский снег, ложится
мне на душу.
* * *
Вот беда! Ночью — теперь я не так уже кашляю,— когда все
|заснули, прискакала Баба Яга и подменила мне ногу.
И я ничего ей не мог: ни сказать, ни остановить. Есть у меня
Иуд очка-кукушка, покуковать бы, да как на грех куда-то засунул
|под подушку.
И вот правая нога у меня не моя — костяная!
* * *
Лежу с костяной ногой —
В воскресенье, даст Бог, и встану.
Неловко с костяной-то, да как-нибудь уж.
Лежу, потрагиваю ее, костяную, пеняю Яге:
Ну, что за радость, добро бы какую взяла богатырскую,
а то...
Очень мне есть хочется.
Все прошу ухи—-
демьяновой
.
Уж ходил Микитов в Андреевский рынок, да опоздал; с пустыми
руками вернулся.
А ночью долго я заснуть не мог: и голодно, и сна мне что-то
нет, Гоголя читал,
Вечера
.
И только завел глаза, вижу: лежу в нашей комнате, как
и въявь лежу, а по бокам у кровати морские черти. Потрогал:
черные, шелковые.
Черти,— говорю,— балтийские, наловите мне рыбу!
А они и говорят:
Никак невозможно, завтра воскресенье, а под воскресенье
заказано нам рыбку ловить!
* * *
В воскресенье я поднялся и робко пошел на своей костяной
ноге —
Белый свет — благословен ты, белый свет! — а мне больно
смотреть.
Сестра моя! не достоин я рук твоих и забот твоих. Прости
мне жестокое слово и нетерпение мое. Один виновен — один и должен
нести!
Белый свет — благословен ты, белый свет! — а мне больно
смотреть.
XIX
Тот день для меня был роковой: я захворал крупозным воспалением
легких.
Захворал о ту же пору А. И. Котылев, не знаю за что не раз
выручавший меня в моих литературных делах в самое крутое для
нас время. И, слышу, помер.
А меня спасло.
С. П., ухаживая за мной, не вынесла, и последние дни мы оба
лежали.
И это для меня было самым тяжким: ведь все из-за меня! —
и я ничем не мог ей помочь.
За неделю, как я поднялся, я написал вот эту мою память о снах
и видениях, за болезнь,
огневицу
и
вечную память
— слово
мое, переговоренное
без слов
тогда еще, там, ночью, в Кремле
после всенощной.
У меня такая крепь на душе — поет. И мне все любо. Сколько
во мне сил сейчас. Чего-то радуется. Слушаю, смотрю —
и чей-то голос зовет меня —
Дом наш переполнен любовью. И эта любовь мне светит.
, А сегодня я встретил человека — нежнейшей души.
Это И. С. Биск — старый знакомый С. П.— приходил прощаться.
XX
Вчера опять началось выступление. Но, кажется, есть и прок:
будут говорить о мире. Сегодня арестовано
временное правительство
— узнали после обеда.
25 минут 10-го вечера (по моим) с Авроры выстрел!
Накрнец-то Владимир Ильич взял власть!
Видел во сне землянику: целая корзина, да мыть надо —
грязная. И розу, которую положили С. П. Уписывал я, как кот,
куренка. А живем в гостинице.
На другой день из газет:
В час ночи в квартиру Цвернера, находящуюся в 6-м
этаже д. № 13 по Демидову переулку, влетел артиллерийский
снаряд весом около 10 пудов. Пробив стену,
снаряд упал на письменный стол. Так как взрыва не
последовало, то обошлось без жертв
.
ОКТЯБРЬ
I
56 дней — 8 недель высидел я в комнатах после болезни.
Я прислушивался к воле за стеной, слушал рассказы с воли и писал
Россию в письменах
, по обрывкам документов из
ничего
воссоздавая старую Россию — ее потревоженных китов, без которых
она немыслима:
баня — печь — ковш — базар — полиция — псалтырь
— часовник — патерик — сундук — крест — грамотка
— столбец — гадальные карты — странник — оракул
— письмовник — календарь — святцы — помещик —
азбука
и т. д.
Да потихоньку сидел над
Временником
—
всеобщее восстание!
Так и шли дни, перевиваясь снами.
* * *
Поздно вечером разговаривал с А. А. Блоком по телефону: ему
кажется все таким мирным. А я ничего не знаю. Тогда (в феврале)
была легкость и тревога — рушилась вековая стена. А теперь —
даже весело: что-то из всего из этого выйдет? И надолго ли хватит?
Смешение тьмы, дикости и самых ярких пожеланий.
У нас в доме обыск. Солдаты в турецких шапках.
А главный — женщина.
Вы ездили на Кавказ до станции Семлева?
Ездил
,— говорю.
И понимаю: тут не в Кавказе дело и не в Семлеве, тут
что-то еще! И действительно, не успел я ответить, как
солдаты в турецких шапках пропали, а я жду поезда. И замечаю,
что по спешке набрал я в дорогу много лишнего:
рваные калоши, линючую новобранку, гимнастические
гири, всех цветов сартские тюбетейки, ключи, чулки,
банки из-под какао. И все это я выбрасываю, спешу — а
вещей гора! А за вещами у золотого пчелиного домика
А. А. Блок на костылях:
Малина,— говорит,— спелая!
II
Ничего не знаем, как после большого праздника, когда газет
не бывает. Министры Временного правительства сидят в Петропавловской
крепости. Жалко мне М. И. Терещенку. Звонил Блок:
тоже о Терещенке. Вспоминали
Сирин
и все те годы сирийские —
какие далекие!
------входит Владимир Унковский, за ним мальчик из магазина:
несет ему пальто зеленое —
Достоевского!
— говорят.
Керенский наряжен монахом. И какой-то еще весь изможденный,
а зовут его Загафедин. Я подумал, этим именем
назову какую-нибудь мою игрушку — загафедин!
А зачем царя спихнули? Надо самим лучше сделаться,
а потом и решать!
— говорит Загафедин.
Керенский брезгливо:
Сам насмородил!
— и оправляется: непривычно ему в
монашеском.
А сказали бы домой идти и винтовку бросил бы!
—
Унковский, в зеленом пальто Достоевского, юркнул в картонку.
Я умылся грязной водой, а Чуковский плачет.
Мне,— думаю,— нехорошо, а ему — к прибыли
. А он все
плачет.
Купил,— говорит,— карету, а лошадей нет! Купил кольца
для кур, а и кур нет!
И опять входит мальчик — который принес Унковскому
зеленое пальто Достоевского Посылка от Ф. И. Щеколдина!
И сам Щеколдин появился. Распаковали посылку: а это
высокий горячий кулич и коробка с напильниками. Щеколдин
осмотрел кулич и напильники и скрылся И еще
несут посылку: от А. Н. Рябинина. Это яблоки — и все-то
прелые, лежалые! Пасмурный облачный день. Тихо необыкновенно,
и только слышно, как звонят к обедне
На худой конец за'сорок верст слышно!
— подал голос
Унковский из картонки.
Сели в автомобиль и поехали.
III
Умер наш домовый хозяин Д. П Семенов-Тянь-Шанский
Вчера он у нас читал свой
Временник
, собирался прийти оканчивать
сегодня вечером.
-------в Петербурге переворот, бегут солдаты, и у всех
у них новенькие блестящие погоны:
Мы теперь все офицеры!
И входит Д. П. Семенов-Тянь-Шанский с рукописью.
И вижу я: хочет он оплести нас шерстью.
IV
Получено известие из Москвы, будто во время переворота
сожжен Василий Блаженный.
— Что же это такое сделали? — Ф. И. Щеколдин плакал, говоря
по телефону.
А я не верю — не хочу верить.
А если? если остались одни
развалины, они будут святей неразрушенного. Нет, только бы чтонибудь
осталось!
Приходил П.: он очень смущен, оторопленный:
— Не бежать ли нам?
— Да нам-то чего?
Вот так все и разбегутся.
О хлебе:
хлеб тяжкой
, это с соломой;
хлеб грядовой
, это
с мякиной.
------мысли бежали так быстро, не выговариваясь, одним
чувством! И я увидел Р. В. Иванова-Разумника. И дважды
вместе съездили за границу: сначала в Рим и назад,
потом в Париж и домой. Что было дорогой, не помню,
только помню — попались нам сербские солдаты. А у
Аверченки парикмахерская и аукцион. Я принес картину
Бориса Григорьева и не знаю, кажется, ее уже продали.
И что странно, самому же Борису Григорьеву с придачей
Добужинского. Добужинский тут же выдергивает канву
из вышивки —
мед и яблоки
, такая картина. 3. П. Гиппиус
спрашивает,
откуда я знаю, как она верует?
Ничего
подобного,— говорю,— это все М. К. Вольфсон: 5-я
И вижу: М. К. Вольфсон на закорках у Лундберга подымается
по лестнице с Сахаровым, а за ними Шпет трусит.
Все мы теперь ездим в 3-м классе!
Ничего подобного,— говорю,— вы не сидите в 3-м
классе!
И идем с П. Е. Щеголевым, как когда-то в Вологде: хочется
ему купить говядины и непременно в немецкой колбасной.
А кругом мухи целыми грядами. Навстречу Чуковский
с Чулковым: Чуковский — 70.000 процентных бумаг,
Чулков — красное (церковное) вино.
Мы приискали себе место!
— сказали оба.
Раскинув руки крестом:
Я хотела бы, чтобы меня разорвали за вас!
А другая, закрыв ладонями лицо:
Умереть за дух Божий в человеке, а не за красные рожи!
Какой-то, напившись на обыске, решительно заявил:
Мне пора уходить!
Когда теперь встречаются, всегда спор, а спор — одно оскорбление.
Приходится доказывать, что ты человек,— а ведь все идет
против этого признания.
------я взял у А. А. Блока книжку с картинками. Мы в лесу,
сидим за столиком. Промелькнул монах и скрылся, а
вижу — вылезает из оврага. Я и говорю:
Александр Александрович, жаловался мне монах, что
выгоняют их из монастыря!
А на улице народу, не пройти — все, задравши голову,
смотрят:
Эроплан летит!
В окне ораторствует Иванов-Разумник: опять восстание
в Петербурге.
Юрий Верховский (
Слон Слонович
) уж в доме картошку
чистит, а на полу на корточках Виктор Ховин подбирает
кожурку и все кучками складывает. Встречаю Николая
П-го у ворот Александровского Коммерческого училища
в Бабушкином переулке на Старой Басманной. Он меня
спрашивает:
служил ли я где?
Нет,— говорю,— нигде. Я нетрудовой элемент
А Василий Васильевич?
Розанов------?
Его еще нет,— перебивает Добронравов,— со Степпуном
застрял в лифте на Таврической!
Да теперь,— говорю,— нигде и лифты не ходят
.
3-а-с-т-р-я-л!
— повторяет Добронравов, выговаривая
в разбивку.
VI
Присел к столу — если бы имел дар слезный, я заплакал бы!
Который день С. П. лежит — припадок печени. И никого, одна моя
уродливая тень.
------доктор Ланг живет на море; исследование показало,
что у него жесточайшее малокровие. И. С. Соколов собирает
посылку: все в пакеты завертывает. И тут же около
примостился А. А. Блок и И. А. Рязановский: кораблики
и коробочки из бумаги свертывают, бормочут чего-то:
Полотилин — платвушка —
Отпанет — отпадет —
Хапка — тяпка —
Я подошел к Авксентьеву да пальцем его в живот,— а из
него пакля.
VII
Первый долгий поход на волю. Был на Кронверкском у
Ф. И. Щеколдина. Шел пешком больше часу. С непривычки все
странно. Вечером заходил наш новый хозяин М. Д. СеменовТянь-Шанский:
14-го декабря в деревне убили его брата поэта Леонида Семенова:
.
Среди ночи раздался страшный взрыв: горел склад на Гутуевском
острове.
------черт сел мне на живот. Пятками по бокам колотит.
(Вместо ног у него копыта.)
Что ты это делаешь?
— говорю.
А он достал из кармана топорик, да как звезданет —
Что ты делаешь?
Рубли достаю
.
А нельзя ли переждать — хоть день!
Никак нельзя,— и сам топориком работает,— хуже будет,
как на пятаки меняться будут
.
САБОТАЖ
Жил маленький человек Акакий Башмачкин, его никто не боялся
— чего хуже? А он писал себе в Департаменте и всех боялся.
Так искони повелось:
Акакий Акакиевич Башмачкин всех боялся.
А как пошел голод да холод — холод да голод, а тут еще прижим
да нажим, да зубило, и остервенел маленький человек Акакий.
И говорит себе Акакий:
Жизнь моя пропащая, а дело мое малое, так втолковали нам
искони, погибать так погибать, не хочу работать, да и все тут
.
И пошел маленький человек, пошел Акакий Башмачкин к себе к
Калинкину мосту.
И опустел Департамент и все отделения — и первые и последние.
Так что же вы думаете? — к нему, ко мле-то департаментской,
сами тридцать-и-три большие брата подступили:
— Возьми,— говорят,— товарищ Башмачкин, дела опять, пожалуйста!
А он им — и до чего осмелел человек! — Гоголь, ты слышишь
ли------!
— Да вы же говорили, что дело мое маленькое, а я — мля,
сами и делайте: чай, сумеете!
И связали за это маленького человека Акакия и в тюрьму подвальную
посадили: изморозят, изморят,— забоится! А ему хоть
бы что — хуже не будет.
— А кто вот делать-то будет, вы, разумные, вы, большие головы!
12 А Ремизов
СОВРЕМЕННЫЕ ЛЕГЕНДЫ
ИСКРЫ
Тяжко на разоренной земле.
Родина моя!
Душа изболела.
Если бы были такие могилы, куда бы клали живых,— я
лег бы
.
Душа не острупелая, душа не задохнувшаяся в мертвых
тисках, еще живая ищет чудес.
И в этом ее последнее спасение. Хочет воплотить не бывшее,
но всем сердцем желаемое и всем духом требуемое.
Посмотрите, как бьется живая, как плясица-птица в руках,
и смотрится в ночь, не мелькнет ли?
Но нет света.
Ниоткуда не светит.
Неразумная, есть свег! и этот свет вечно горит изнутри,
из тебя же самой!
Ты жаждешь, хочешь приблизить срок, твори же из твоей
мысли
.
И вот восстал и бродит по Руси призрак великого чаяния
истинной веры, истинной свободы.
Если б поджечь цельным огнем, какие б запылали костры!
Не костры, бессильные искры, как потухающие угольки,
сыплются по снегу и сверкают.
Там —
Как ложные звезды.
Я протянул руки —
И пали искры и обожгли мне ладони.
I
РУКА КРЕСТИТЕЛЕВА
Соседка Анна Ивановна хорошая женщина, муж ее солдат.
Частенько заходит к нам Анна Ивановна, и особенно по утрам.
И всегда с новостями: о таком в газетах не пишут.
Как-то до Николы еще растапливаю я печку — дымит она у нас,
не дай Бог! — сам на угольки дую, сержусь на печку, что такая
нерастопка.
Тут Анна Ивановна входит:
— Слышали, что во дворце-то?
— Еще что? — сержусь на печку.
— Руку разрубили.
— Какую руку?
— Предтечи, Крестителеву.
— Что вы говорите?
— Тесаком Крестителеву. Во дворце.
Крестителеву!
Айв самом деле, рука-то Предтечи в Зимнем
дворце, в дворцовой церкви Нерукотворенного Спаса: в Зимний
дворец привезли ее мальтийские рыцари в дар императору Павлу.
А шесть веков назад видели ее земляки наши, паломники, в Цареграде.
А в Царьград попала она из Антиохии. А в Антиохию принес
ее евангелист Лука из Самарии. Вот какой долгий путь до Невыреки.
А какие бывали гонения! Но и в самые жесточайшие, когда
Юлиан велел сжечь тело Крестителево, руку, крестившую
Христа, пощадил, не велел трогать. Так и сохранилась.
Сколько веков! Рыцари уберегли.
Нет,— говорю,— больше на белом свете рыцарей. Вот
беда!
— Вынули из раки и тесаком разрубили по суставам! — все
еще ужасалась Анна Ивановна.
А какие чудеса бывали!
Обложил Антиохию Змей, и такой ужасный,— от страха
помирали. И всякий день пожирал Змей по непорочной
девице. Сколько горя! А был в Антиохии один купец, очень
любил свою дочь, и так не хотелось ему отдавать ее Змею.
Настал черед. Что делать? Пошел купец в башню — в
башне хранилась рука Крестителева,— пошел просить
Крестителя,— все отказались, нет управы на Змея, некому
помочь! Помолился он Крестителю, и как стал прикладываться,
тайно сустав из мизинца и выкусил. И уж ночью
смело повел дочь к Змею. Не боится Змея: сохранит
Креститель! А Змей уж пасть разинул, вот поглотит. Тут
купец косточку ему, что выкусил-то, да прямо в пасть.
А из Змея дух вон.
— Разрубили по суставам, и всякому досталось по косточке,—
продолжала Анна Ивановна,— Фирсова солдата помните? Водопроводчик.
Взял Фирсов косточку да себе в карман и сунул. А она
карман-то и проела, насквозь прожгла и ушла!
Анна Ивановна покачала головой, и в глазах ее засветилось
кротко:
Видно, в недостойных руках была!
12*
II
СВЯТОЙ КОВЧЕЖЕЦ
Вы знаете Сверчкова? — веселый человек. Со смеху уморит,
как начнет свои турусы. И легко с ним: никакой притворенной
скотины не чуешь,— осматриваться нечего.
В делах деловых человек незаметный — маленький чиновник,
и, конечно, никто его на руках не носил и не понесет, разве на
Смоленское. Впрочем, был и один грех: нынче во время майских
въездов, возвращаясь из Озерков, вознесен был на руки и на руках
высоко над головами проплыл по воздуху от вагона через вокзал
до автомобиля,— спутали с кем-то из эмигрантов, возвращавшихся
с тем же поездом из-за границы. Правда, вид у него заграничный,
и бородка Зайцева.
* * *
Идет Сверчков по Старому Невскому
Зима нынче выдалась теплая, и драповое его пальтишко к
самой поре.
Идет он, насвистывает,— веселый человек! Не на службу,
так идет.
Навстречу солдат — столкнулись глазами.
Солдат приостановился.
— Не хотите ли купить, товарищ, хорошая вещь,— наклонился,
шепчет: — Из дворца!
Да из кармана и вынул.
Всматривается Сверчков: маленький ящичек серебряный. Раскрыл,—
а там что-то такое крошечное, вроде пылинки и под слюдой.
Что бы это такое, думаю, понять не могу: пылинка! И знаете,
сердце у меня заболело: да ведь это, думаю, мощи!
Сверчков давным-давно ни в какую церковь не ходил, а этой
весной, нацепив красный бантик, в великую пятницу, как на масленице,
в карты дулся.
И вдруг сердце заболело:
мощи!
А солдат сообразил, глядит нагло:
— Меньше ста не возьму.
А у меня всего сто и есть, больше нет, последнее, все. Да,
думаю, мощи! Бог знает, в чьи руки попадут! Вынул кошелек и
все отдал, а ковчежец сюда спрятал, держу крепко
.
— А это не купите ли?
Солдат еще что-то вынул, да Сверчков уж ничего не видит:
все равно, последнее ведь отдал.
— Сколько?
— Двести!
— Не надо!
Мелькнул и исчез солдат, будто и не бывало.
III
БЕЛОЕ СЕРДЦЕ
Ждал я трамвая.
Никак не могу войти: висят, толкаются. Трамваев десять
пропустил, и все неудача.
Вижу, старуха стоит, как и я, ждет. Древняя бабушка. Посмотришь
на такое лицо, и кажется, век оно таким было,— век
была бабушка бабушкой: морщинки маленькие, беззубая и очень
добрая. Я посмотрел попристальнее: терпеливо стоит, и видят ли
что усталые глаза? Да, увидели!
— Не оставь меня,— сказала бабушка,— вместе поедем на
трамвае. Никак не могу попасть.
— Хорошо,— говорю,— поедемте, только долго нам стоять тут:
толкаться не хочу, висеть...
— Сохрани Бог! — перебила меня бабушка.
Да, бабушка видела, что не одна она.
С нами барышня стояла, и по всему было видно, что она с нами.
Но барышня больше не могла выдержать, и когда подошел
еще трамвай, вдруг переменилась — и куда девалась вся ее кротость!
— стала сама трамвайной, и вижу — повисла.
А наше дело было отчаянное, хоть пешком иди.
— Пойдемте, бабушка.
— Не дойти.
А и вправду, не дойти старухе: стояли мы на углу 9-й линии,
а бабушке путь в Новую деревню.
Победил я мое отчаяние, решил еще ждать, а бабушка, видно,
давно победила и ничуть не отчаивалась, терпеливая.
И дождались: впихнулись, и не на прицепной, а на передний.
* * *
Трамвай полон, сесть и не думай. Все солдаты. Я-to ничего,
хоть висеть и не могу, а стоять мне ничего, вот старуха-то как:
совсем-то согнулась, и ноги не слушают,— как бутылку ее при
всяком толчке так и кидает.
— Хоть бы бабушке кто место уступил! — говорю седокам.
Я в трамваях не раз так говаривал и проку не очень ждал.
Но тут повезло: поднялись два матроса.
— Найдутся добрые люди, садитесь!
И уселась бабушка,— нашлись добрые люди!
И до чего, скажу вам, хорошо человеку, когда он так вот,
как эти матросы. Я посмотрел на них и почувствовал, что и стоя
им сию минуту хорошо, как и бабушке.
А бабушка, как отсиделась немного, так и заговорила.
И не так громко она говорила, а каждое слово ее было внятно,—
в голосе ее было очень много такого, от чего вот и матро357
сам, уступившим бабушке место, хорошо было: самые жестокие
слова шли у нее от белого сердца.
Бабушка о себе рассказывала, как и откуда она в Петербург
появилась, и о своей жизни тяжкой и кругом одинокой. И во время
рассказа, спохватываясь, подымала она глаза ко мне:
— Так не оставь же меня,— вместе выйдем!
— Вместе, вместе, бабушка! — повторял я.
И те два матроса, покачиваясь от толчков, без слов повторяли
за мной:
Вместе, вместе!
* * *
Тяжко ей на белом свете, она так и сказала —
тяжко". Не
здешняя. Родина ее теперь, как на краю света, под Ковно. Много
раз ее выгоняли: все говорили, что немцы идут. Да все обходилось
благополучно: соберется бабушка выселяться, сложит добро,
а пройдет день-другой, и все по-прежнему, и никуда не надо.
— А как уж обидели меня, так я и ушла.
— А кто же вас, немцы?
— Нет,— бабушка что-то вспомнила горькое, вижу, а сказала
еще добрее,— свои робята.
Седоки-солдаты переглянулись.
И голос ее еще стал внятнее.
И присмирели чего-то, весь вагон, никто не выходит. Или
всем один путь?
— Домик у меня был. Думала, так там и помру. Совсем я одна
на белом свете. Была дочка, шестнадцати лет померла. А другая
дочка вышла замуж, годок пожила и померла. Было три сына, тут
на заводе работали в Петербурге. Как помер мой старик, четыре
дня не хоронила, ждала, вот приедут. И не приехали. Видно, телеграмму
не получили. А потом, как война началась, всех сыновей
на войну взяли. И сколько я писала и спрашивала,— ничего о
них не знают. Как камень в воду.
— А может, в плену они?
— Нет, пропали.
И опять что-то горькое вспомнила, а заговорила еще добрее.
— А как пришли робята, да как запалили мой домишко, так и
полыхнуло. А я плачу: Ой, не жгите, прошу, оставьте!
Ты с немцами
жить хочешь, ты — немка, мы тебя в огонь бросим!
А я
думаю: пускай бросают, мне и так тяжко, а всех угодников Божьих
жгли. Стою там, думаю, а они рассуждают,— один говорит: Бросим
ее в огонь!
А другой: Не нужно!
А как дом сгорел, я и
пошла. Три месяца пешком шла.
* * *
Бабушка чего-то задумалась.
Вспомнила ли она свой дом,— там, на краю света, одни головни
под снегом лежат!
Или о сыновьях задумалась,— тут где-то ,на заводе работали
и теперь там,— там под снегом лежат!
А я подумал, глядя на сгорбившуюся затихнувшую старуху,—
весь вагон глядел на нее.
Бабушка, ты своим сердцем с потерей и утратой, белым сердцем
приняла всю свою горючую судьбу,— а и вправду, разве скажешь
так, как сказала ты о своих разорителях: свои робята! —
и вот одна ты на белом свете со своим белым сердцем, и тяжка
твоя жизнь, твои последние дни, и кто утешит тебя? Кто нас
утешит? Бабушка, это я за всех говорю, всем, всем, всем. И кому
легко, кому счастливо, кто может быть счастлив на твоем белом
пожарище, на белой могиле .твоего погубленного мира? Какой
зверь или какая оскаленная косматая душа или душа придушенная,
как трухлявый червивый гриб, или сердце, как оглоданная
сухая кость? Нет, вот все мы тут, и если умом кто не понял чего,
сердцем-то все почувствовали, каждый из нас, всю твою свинцовую
тяжесть, весь крест наш
.
— Ты не беспокойся,— сказала вдруг бабушка,— одна женщина
в Москве сон видела. Приснилась ей Царица Небесная и
сказала: Держава Российская в моей руке, иди и ищи икону такую,
как я перед тобою стою
. Та женщина и пошла по всей
Москве, по всем домам ходить,— нету нигде. А наконец, в селе
Коломенском, под Москвою, пошла она в такую церковь, еще при
царе Иване Грозном строилась. Много там икон,— как мертвых хоронят,
оставляют иконы в церкви,— внизу лежали. Перебирала
она их, перебирала и вдруг крикнула: Она самая!
И теперь эту
икону по Москве возят, молебны служат, списывают. И я видела.
вверху как радуга, и Саваоф, а потом облака, а потом Царица
Небесная в порфире и короне, в одной руке — скипетр, в другой —
земля.
Тут пришла пора выходить бабушке.
Я довел ее до остановки, усадил в другой трамвай. Просгились.
И пошел я в нашу петербургскую темень, понес сквозь темь
белое — тихий свет уверенней веры.
ГОЛОДНАЯ ПЕСНЯ
Если что еще и бодрит дух мой, это скорбь.
И эта скорбь связывает меня с миром. Скорбь же дает мне
право быть
Мои гости — беда и несчастье. И глаза мои — к слезам,
как мои уши — к стону. А сердце дышит болью.
И я знаю, торжествующий и довольный никогда не постучит
в мою дверь. Я знаю, ко мне придет только с бедою.
И сам я возвращаюсь с воли всегда потрясенный, с затаенной
болью от встреч.
* * *
Вот говорят, Петербург гнилой и туманный, нет, в Петербурге
бывают дни ослепительные.
И в такие дни, когда все так ярко и ясно, моей душе особенно
больно.
В Прощеный день по обедне шел я по Старому Невскому.
Было так вот ярко — заморозки, резкий ветер, режущее солнце.
Путь мне был долгий. На другой конец шел я. Мысли — с ними
не расстаюсь я в моей неволе — мои думы о делах человеческих,
о нашей бедной жизни, о проклятой судьбе и человеке,
не родившемся еще человеком, вольные, свертывались они в
жгут и резче ветра, больнее режущего солнца неслись в моей
душе.
Глаза мои были напряжены до слез и от солнца и от всматривания
— не было лица, тень от которого не падала бы на меня, всех
я видел и различал каждого. И слышал много звуков, и из всех
звуков в шуме один звук вонзился в меня —
—тла-да-да-да-да —
Я шел по солнечной стороне — кто это откуда звенит? — перешел
на другую —
— тла-да-да-да-да —
— сверлило в ушах.
На углу Полтавской в тени стоял китаец: судорожно подергивались
его ноги, колотили в промерзшую землю. Голова его была
обнажена — череп, обтянутый кожей, а впалые глаза закрыты —
слепой китаец. Слепой, съежился весь, рука вцепилась в рваную
шапку —
— тла-да-да-да-да —
Это китаец звал о помощи, просил, слепой и замерзший.
, И звук его зова — не гортанная переливная старая речь Киф,
тая — один голодный звон — голодная песня из тени наперекор
резкому ветру звенела по режущему солнцу —
— тла-да-да-да-да —
И когда я подал милостыню, стало мне перед ним так стыдно —
да лучше б никогда мне не видеть и ничего не слышать! —
почуял я в нем брата, которому, как и себе, ничем не могу помочь.
Толпа плыла широким потоком навстречу, ощеривались толстые
рожи, лоснились щеки, напитанные кониной, мешочным жирным
блином и сметием всяким, сдобренным приторным американским
вазелином.
И один резче ветра голодный звон — голодная песня —
— тла-да-да-да-да —
* * *
— Брат мой голодный из поднебесной страны, пережившей
много веков, неизвестных и самой старой Европе, здесь никому ты
не нужен —
— Брат мой замерзший, ты понимаешь, что такое слово? Тебя
научили с колыбели чтить слово и книгу. Слово здесь, как ты, голодный,
не нужно —
— Брат мой терпеливый------
— тла-да-да-да-да
— тла-да-да-да-да
Свиная толпа с пятаками, самодовольная, широко плыла
навстречу —
— Понимаешь ли ты, самодовольная и торжествующая, хоть
что-нибудь в моей жизни и в моей воле, можешь ли ты вызвать под
своим тупым черепом хоть отдаленные мысли, хоть намек о моем
труде, который тебе так же нужен, как нужен голодный китаец,
как нужны слово и книга? Знаешь ли ты хоть что-нибудь о той
боли, какая жжет меня, и о той тревоге и муке, в которой проходит
жизнь моя и наяву и во сне? Снились ли тебе мои сны, и играло
ли твое сердце от радости, заливавшей мою душу,— радости, от
которой светится весь мир, дышат камни, оживают игрушки,
глядят, разговаривают звезды! и разрывалось ли твое сердце от
тоски и скорби, которая обугливала всякий блеск и свет? Нет, ты
Дрыхнешь, и тебе ничего не снится, нет, ты не страждешь, ты
только орешь от голода и визжишь от похоти. И нет звезд над тобой.
Как же ты, нищая духом, смеешь посягать на мою волю и
распоряжаться моим трудом, который есть одна живая боль?
И еще скажу тебе, понимаешь ли ты, что я последний нищий, щел"Г
каю голодным языком, и мое тело измождено, душа измучена-,
кожа с нее содрана — ты не понимаешь' — понимаешь ли ты, что
под видом благодеяния всему народу ты запускаешь лапу не в карман
мой, который пуст, а лезешь к моей шее, к моему кресту,
который тяжелее золота и горячее огня —
Тла-да-да-да-да —
Брат мой голодный, вот ты в тени стоишь, слепой, замерзший,
и я иду — еше могу идти! — и никому не нужный, а иду —
наперекор резкому ветру против режущего солнца —
— Тла-да-да-да-ла —
ЗНАМЯ БОРЬБЫ
I
С утра мятель. С винтовками ходят — разгоняют. Вчера арестовали
Пришвина. Иду — в глаза ветер, колючий снег — не увернешься.
На Большом проспекте на углу 12-й линии два красногвардейца
ухватили у газетчицы газеты.
— Боитесь,— кричит,— чтобы не узнали, как стреляли в народ'
— Кто стрелял?
— Большевики.
— Смеешь ты------?
И с газетами повели ее, а она горластей метели —
— Я нищая! — орет.— Нищая я! ограбили! меня!
На углу 7-й линии красногвардейцы над газетчиком. И с газетами
его на извозчика. А пробегала с газетой — видно, послали
купить поскорее, успела купить' — прислуга, и ее цап, и на извозчика.
— И ты------!
А она как орнет, да с переливом —
и где ветер, где вой, не разберешь.
Около Андреевского собора народу — войти в собор невозможно.
— Расходитесь! — вступают в толпу красногвардейцы,— расходитесь!
— Мы архиерея ждем.
— Крестный ход!
— Расходитесь! Расходитесь!
Толчея. Никто не уходит.
Какая-то женщина со слезами:
------хоть бы нам Бог помог! —
------только Бог и может помочь —
------узнали, что конец им, вот и злятся —
------какой конец------?!
------с крыш стреляли —
------да, не жалели вчера патронов —
------придет Вильгельм,— поддразнивает баба,— и заставит
нас танцевать под окном: и пойдем танцевать! —
------большевики устроили: каждый пойдет по одиночке с радостью
—
----------тут его и расхрястали —
----------заснул на мостовой —
----------взвизгнул, как заяц, и дело с концом —
Идет старик без руки и повторяет громче и громче:
— Наказал Господь! — Наказал Господь!
— Что? Что?
— Наказал Господь.
Старуха, протискиваясь:
— Что говорит?
— Да наказал Господь и погодку плохую послал.
------комната: от окна к двери покато. Я его едва различаю:
такой он прозрачный и вялый, но я в его власти.
Он что-то себе задумал: то к столу подойдет, то к окну.
Взял булавку и ко мне: хочет мне в палец всадить. Я ему
говорю:
Перестань, ну что такое булавка? ну, воткнешь------!
—
уговариваю. Положил он булавку. И опять ходит. Знаю,
что на уме у него — ищет что-то, чем бы больно уколоть
меня. Подошел он к столу — а на столе моя рукопись! —
да спичкой и поджег. Не велика, думаю, беда, скоро не
сгорит! А сам рукой так — и огонь погас. И тут я заметил,
что около стола наложены кипы бумаг, смоченные
горючей жидкостью. И понимаю, не в рукописи дело, а
метил он в эту кипу: перекинет огонь и вспыхнет. А вот
и не удалось! Скучный он бродит и такие у него мутные
глаза — ищет. Взял золотое перо —
Ну зачем?
— говорю.
А он как не слышит — он меня за руки: и всадил перо
мне в палец.
II
Елку не разбирали, стоит, не осыпается.
На Рождество у нас было много гостей: Сологуб, Замятин,
Пришвин, Добронравов, Петров-Водкин. Достали хлеба — на всех
хватило.
Сегодня в газетах о убийстве Шингарева и Кокошкина:
— ,------когда они явились в палату, где лежал Ф. Ф. Кокошкин,
Кокошкин проснулся и, увидев, что на него нападают, закричал:
Братцы, что вы делаете?!
Долго разговаривал с Блоком по телефону: он слышит музыку
во всей этой метели, пробует писать и написал что-то.
Надо идти против себя!
После Блока говорил с С. Д. Мстиславским о Пришвине.
, — Пришвина также грешно в тюрьме держать, как птицу в
клетке!
------судят Пришвина. И я обвиняю.
Так что ж я такого сказал?
— не понимает Пришвин.
Да разве не вы это сказали: Надо их пригласить: люди
они полезные в смысле сахара
?
И жалко мне его: знаю, засудят. Подхожу к Горькому —
Горький плачет.
И тут же Виктор Шкловский, его тоже судят.
А я могу десять штук сразу!
— сказал Шкловский.
И, вынимая из кармана картошку, немытую, сырьем стал
глотать------а из него вылетает: котлы, кубы, кади, дрова,
горны, горшки — огонь!
III
Сегодня необыкновенный день: немцы вступают в Россию. Проходя
по Невскому, видел, как на пленного немецкого солдата бабы
крестились.
В Киеве убили митрополита Владимира.
Я его раз видел — в Александре-Невской Лавре на вечерне в
первый день Пасхи: он зачинал
пасхальные стихиры особым
московским распевом — Да воскреснет Бог и расточатся врази
его
. Все это надо бы сберечь — и эту музыку
для русской
музыки.
Да, теперь и я тоже слышу музыку
, но моя музыка — по
земле:
тла-да-да-да-да
голодной песни!
Каюсь, не утерпел, съел просвирку: четыре года берегли, белая,
Ф. И. Щеколдин из Суздаля привез! А я размочил и съел.
И вспомнилась сказка: три чугунных просвирки, и надо их сглодать,
и когда сгложешь — — а я съел!
------мне приносят мои картины: их несут на шестах,
как плакаты. Я взглянул: да что же это такое? — квадратиками
ломтики — сырая говядина! — рубиновые с
кровью! И подпись: Бикфордов шнур
.
IV
В Москве при заходе солнца из солнца поднялся высокий
огненный столб, перерезанный поперечной полосой,— багровый
крест.
------мы живем в гостинице и занимаем большие две комнаты.
Утром. Слышу, стучат. Надо, думаю, посмотреть!
И иду через комнату, а на полу кровь. Я вытирать —
не стирается: большой сгусток — как вермишель.
Приходили с обыском красногвардейцы —
— Нет ли оружия?
— Кроме ножниц,— говорю,— ничего.
Глазели на мою серебряную стену, усаженную всякими чучелками.
------в Москве в Сыромятниках пруд, и полон пруд блинами
— блины, как листья кувшинок. Это нам в дорогу: мы
собираемся ехать в Москву.
И. В. Гессен спрашивает:
А в Петербурге как у вас с прикреплением?
(
Прикрепление
— отдача хлебной и продуктовой карточки
в Продовольственную лавку: дело очень трудное —
надо успеть вовремя, а большая очередь!)
Н. А. Котляревский,— говорю,— в Академии на чугунной
плите чугуном припечатал!
Последняя ночь, завтра в путь. Собрали мы корзинку.
А как же с блинами?
— жалко бросать. Заглянул я в
окно: а на пруду лодки — сетками, как бабочек ловят,
блины собирают.
VI
В Бресте подписан мир с немцами. Видел во сне М. И. Терещенко:
на нем драная шапка и пальто вроде моего. А сегодня,
слышу, его выпустили из Петропавловской крепости. Вчера сбрасывали
с аэроплана бомбы на Фонтанке.
— Задавит,— говорят,— нас немец!
И называют число — 23-е марта:
— 23-го марта немцы займут Петербург!
Разбегаются: кто в Москву, кто куда. Улепетнул и Лундберг,
чудак!
Третий день, как лежит С. П.: опять припадок печени. Горе
наше горькое!
------Ф. Ф. Коммиссаржевский сказал, что неделю назад
сошел с ума актер А. П. Зонов — помешался над вопросом:
Какой роман труднее?
И вижу: женщина с провалившимся носом черная караулит
Зонова. Входит Л. Б. Троцкий, подает телеграмму —
а там одна только подпись отчетливо по-немецки:
Albern
.
VII
В Москве у Никольских ворот по случаю 1-го мая образ Николы
завесили красной материей с надписью:
Да здравствует интернационал!
И вот без всякой естественной причины в несколько минут
завеса истлела и стал виден образ: от лика исходило сияние
.
— — Яков Петрович Гребенщиков реквизировал дом на
горе. Какая гора, я не знаю: очень высоко — может, Эверест!
И дом так устроен, что часть комнат — под горою
и выходят окнами к морю. Мы выбрали себе комнату наверху.
И оказалось, что это кухня, только совсем незаметно
— без плиты, с особенными шкапами, в которых кушанье
готовится само собой:
Поставь, завинти, а через некоторое время вынимай
и ешь, сколько влезет!
- объясняет
инструктор
инж.
Я. С. Шрейбер.
В кухне Яков Петрович не посоветовал нам селиться.
Берите,— сказал он,— другую комнату: здесь будет
вам очень жарко
. И мы выбрали самую крайнюю, с огромным,
во всю стену, окном на море. И вдруг шум, с шумом
открылось окно. И вижу, подплывает корабль. А из корабля
трое во фраках, один на Г. Лукомского похож, а
другие — под Сувчинского: тащуг какую-то — совсем пьяная,
валится! А меня не видят.
Затянись!
— говорит Лукомский.
А наши вещи?
Крепче------все
.
И вижу, корабли — уплывают: корабли, как птицы, а белые
— как лед.
VIII
Я пишу отзывы о пьесах и читаю И когда читаю, почему-то
всем бывает очень весело и все смеются. Написанное откладываю
для книги, которую назову
Крашеные рыла
.
------в каком-то невольном заточении нахожусь я. Только
это не тюрьма. А такая жизнь — с большими запретами:
очень много чего нельзя. Поздно ночью я вышел из своей
комнаты в общую. Это огромная зала, освещенная желтым
светом, а откуда свет, не видно: нет ни фонарей, ни
ламп. Только свет такой желтый. В зале пусто. Два китайца
перед дверью, как у билетного столика. Дверь широко
раскрыта.
И я вижу: на страшной дали по горизонту тянутся золотые
осенние березки, и есть такие — срублены, но не убраны
— висят верхушкой вниз, золотые, листья крохотные
весенние.
Вот она, какая весна тут!
— подумал я. В зал
вошли пятеро Вейсов. Стали в круг. И один из Вейсов,
обращаясь к другим Вейсам, сказал:
Господа конты, мы должны приветствовать сегодняшний
день: начало новой эры!
Господа конты! — повторил я.— Как это чудно: конты!
И подумал:
Это какие-нибудь акционеры: у каждого есть
счет
, и потому так называются — контами. А сошлись
эти конты, потому что тут единственное место, где еще позволяют
собираться
. И, не утерпев, я обратился к
Д. Л. Вейсу (Д. Л. Вейс служил когда-то в издательстве
Шиповник
):
Почему вы сказали: конты?
И вижу: смутился, молчит.
Я об этом непременно напишу!
— сказал я.
Очень вам будем благодарны,— ответил Д. Л. Вейс,—
у нас торговое предприятие
. И вдруг вспоминаю: не
надо было говорить, что напишу — писать запрещено!
И начинаю оправдываться; и чем больше оправдываюсь,
тем яснее выходит, что я пишу и, конечно, напишу. И совсем
я спутался. И вижу: дама в сером дорожном платье —
жена какого-то конта. Я ей очень обрадовался: я вспомнил,
что эта дама помогала нам перевезти наши вещи
сюда.
И Б. М. Кустодиев тут,— сказала она,— он тут комнату
снимает!
Успокоенный, что дурного ничего не выйдет из моего
разговора, я пошел к входной двери. И тут какой-то
шмыгнул китаец — и мы вместе вышли на маленькую площадку
Перед нами огромная площадь — гладкая торцовая. Желтый
свет. А по горизонту далеко золотые березы. Китайцы
старательно скребут оставшийся лед.
Это в Германии их приучили в чистоте держать!
— подумал
я. И вижу, из залы выходит очень высокий офицер,
похож на Аусема. Да это и есть О. X. Аусем, я его узнал.
Но он не признает меня.
Вас надо в штыки!
— сказал Аусем.
А я понимаю: он хочет сказать, что я должен отбывать
воинскую повинность.
Никак не могу!
— и я показал себе на грудь.
У нас все заняты,— ответил Аусем,— одни орут... да
вы понимаете ли: орут
?
Как же, одни пашут...
И мы вместе выходим в зал.
Вы из Кеми?
— спрашивает Аусем.
Нет,— говорю,— я из Москвы
.
А где же ваша родина?
— он точно не понимает меня.
Я — русский — Москва—Россия!
Ха-ха-ха!
— и уж не может сдержать смеха и хохочет
взахлёб.
И я вдруг понял: айв СЕМОМ деле — какая же родина? —
ведь
России
нет!
IX
В ночь на Ивана Купала (по старому стилю) началась стрельба.
Вчера убили графа Мирбаха. Я собрался в Василеостровский
театр на
Царскую невесту
, один акт кое-как просидел да скорее
домой. Стреляют! И когда идешь, такое чувство, точно по ногам тебя
хлещут.
— Восстание левых с-р-ов!
------наверху в комнате стоит около стола Блок.
Я болен!
— говорит он.
И вижу, он грустный. И тут же Александра Андреевна,
его мать, в дверях.
Лепешки,— говорит она,— по 3 рубля: два раза укусить
.
0 СУДЬБЕ ОГНЕННОЙ
Oi слов Гераклита Эфесского
Есть суд над всем, что дышит, живет и растет,
суд огнем
Огонь
последний судия — все судит и все разрушает.
А молния — кормчий.
Последнее испытание
через огонь.
Огнем
очищается персть
А молния — кормчий
Пожжет огонь все, что горит1
В огненном вихре проба для золота
и гибель пищи земной.
И вместо созданного останется
одно созидаемое —
персть и семена для роста.
Все, что дышит, живет и растет,
станет дымом.
И ты своими ноздрями почуешь:
противоборствующее — соединяет,
а разнообразие преображает в гармонию,
гармония возникает из борьбы.
Молния — кормчий
Огонь очистительный!
А справа идет его брат
— война —
царь и отец всего,
властитель над богами и людьми,
творя новое право и новую жизнь,
указует судьбу рабов и свободных
Вечная распря
— война!—
движет весь мир,
распределяет долю.
И все возникает из распри и судьбы.
Все совершается в круге судьбы.
Всякий свет побеждаем.
Свет же последнего суда неизбежен.
И куда убежишь от осиянности?
Сама судьба полагает предел совершения:
безмерно взлетевший низко падает.
И каждому — по его духовной потребе:
ослы солому предпочтут золоту.
Все совершается в круге судьбы.
Люди, звери и камни родятся, растут,
чтобы погибнуть,
и погибают,
чтобы родиться.
Всякий гад бичом Бога пасется.
И сила через судьбу становится правом.
В начале была сила,
по судьбе сила стала правом.
Право правит вселенной,
силой давя на человека.
Разорение права — пожар.
Его ты залей скорее, чем пожар!
В начале была сила,
по судьбе сила стала правом
И что бы сталось без права?
Хаос, распадение, пыль.
Да станет народ за право,
как за родные стены!
Судьба всемогущая!
Великое единство пути!
Вверх и вниз,
спасения и гибели!
Кто тебя минует, кто тебя избежит?
Не слабые духом, слепленные из грязи,
свиньи в золоте,
куры, купающиеся в пыли и золе.
Судьба! всемогущая!
Кто тебя минует, кто тебя избежит?
ЛЕСОВОЕ
Поднялись чуть свет. Для меня такая мука куда-нибудь ехать.
Верно, и на тот свет так же будет, но я покорюсь. Как, покоряюсь
судьбе, сейчас поднялся, чтобы ехать в деревню к Соколову. Деревня
для меня тоже другой свет.
Терпеливо ждали трамвая на углу 7-й линии и Среднего проспекта
около дома, где жил когда-то Ф. К. Сологуб. (Его выселили,
и теперь тут Совдеп!) Поезд вышел около 10-ти. Места попались
хорошие. И ни одного солдата — это не прошлогоднее, когда ехали
в Берестовец: клюк-топ-дробь-мат. К вечеру приехали на станцию.
Передохнули после вагонной встряски в опустелой чайной Ракосуя
(хорошая фамилия!) и на лошадях — в Кислово. Путь 50
верст по прямому, а по косому------? Мы ехали по косому.
И опять поле (гляжу, как с того света!) — трава (трава растет
и в революцию и после революции!) —деревья (помещичьи или
крестьянские, им безразлично!). Я как будто проснулся: трава —
поле — деревья! Я как из могилы — мне сказали:
Иди на землю,
живи опять!
— и вот я вышел.
Деревнями проезжали, везде лес сложен.
— Будет новая стройка!
Точно в лесное гнездо попал, когда совсем уж в ночь приехали
наконец в дом в Кислово.
Лесавки, лесовое, лесное------
* * *
Лесавки, лесовое, лесное------
Уж очень мы дома изголодались, а тут столько хлеба! И хочется
взять и неловко. Что-то снится,
о не различаю. Или воздух
действует? или не вжился? или еда?
Смотрю в окно — в сад:
Как хорошо в Божьем мире!
Всякий день меня водят на прогулку к семи дубкам
(их всего-то
два, но так по привычке говорится, к семи — пить в революцию
срезали на полозья!). От семи дубков
на лысую гору
, с
лысой горы
в лес.
По камням я ходить умею, а по земле трудно — нога подвертывается.
Иду несмело, смотрю по сторонам:
Как хорошо в Божьем мире!
А * * *
Пекли хлеб из новой муки: хлеб зеленоватый. Ели так чтобы
на год! — не жаловаться.
Читаю единственную газету: московскую
Бедноту
.
* * *
В хлеб въелись, больше не манит: лежит на столе такой кусище
— не смотришь. И непонятно, как это всю зиму — сколько об
этом было разговору! Да, сытый голодного не разумеет!
Какой сегодня чудесный вечер — осенний. Ясно, тихо — осенне
В саду и на лугу желтые цветы, как по весне, одуванчики — второцветы.
Днем прилетают с озера стрекозы в сад —
женятся
!
В лесу тишина, птицы молчат, перепели все песни, и одна только не
поет, а стонет —
Как хорошо в Божьем мире!
* * *
Как хорошо в Божьем мире!
Но я не могу долго жить в деревне. Этот черед жизни- едят
растут, женятся — зелено, грязно, тихо — лесавки, лесовое, лесное.
Нет, не могу я по
естественным законам
и в постоянном
страхе перед погодой.
Пора домой — на камни и голод!
И тянутся нетерпеливые дни: скучно — домой!
Я вспоминаю В. Ф. Нувеля: один-единственный раз за всю свою
жизнь выбрался он из Петербурга не в Мартышкино, где жил Сомов,
а в настоящую деревню, как это вот Кислово, и на лоне природы
в ухо залезла к нему уховертка. И уж мне мерещатся везде
эти нувелевские уховертки.
Вот и голода нет, одолела забота.
* * *
Лесавки, лесовое, лесное------прощайте!
Сегодня вернулись домой в Петербург. Когда входили во двор
навстречу старик Успенский и, не здороваясь, голодный:
— Хлеб привезли? — спросил он и с завистью и с отчаянием
Ja эти недели закрыты все
буржуазные
газеты и журналы!
А идет зима------
ЧЕТВЕРТЫЙ КРУГ
Вошли мы в щель четвертую-------
День кончился — сутолка и бестолковщина!
день — наполненный голодными порываниями и самыми
хитрыми изобретениями добыть какую-нибудь снедь;
день — кружащийся между службой, стоянием в очередях,
ожиданием и жалким обедом.
А когда-то я не думал о насыщении. Странно подумать, что это
было когда-то. И странно думать, что я еще жив.
Вся боль моя канула — и вот, как пар, поднялась к ушам моим
и глазам: и все, что я вижу, и все, что я слышу, проникнуто болью.
Улица, встречные — люди, звери, машины — больно бьют меня по
сердцу. И я не могу отвести глаз — они же не видят меня.
Ночь — петербургская. Ни огонька. Весь наш каменный мешок
успокоился.
А за стеной шуршит, кашляет — это сосед мой бессонник.
Только вдвоем мы не спим: он — потому что душа у него ночная,
душа его дышит ночью; я — моей работы никогда не окончить,
и рука коченеет, а я сижу, и погаснет тоненькая свеча (этот
единственный свет!), а я буду так же сидеть.
Тут и мои книги — мало их у меня осталось! — Гоголь, Достоевский...
Гоголь:
Поэты берутся не откуда же нибудь из-за моря,
но исходят из своего народа. Это — огни, из него же излетевшие,
передовые вестники сил его
.
— Николай Васильевич! — какие огни? Или не слышите? Один
пепел остался: пепел, зола, годная только, чтобы вынести ее на совке
да посыпать тротуары. А потом растопчет чья-нибудь американская
калоша.
* * *
Сосед умолк. А под утро, знаю, опять начнется — этот кашель
его сверлящий.
4, Все замолкло — мертвый каменный мешок! — великое молчание
свободы.
Как часто теперь я больше не чувствую свое тело: я как бы отделяюсь
— великое молчание свободы! — и нет никаких желаний.
У меня было много приятелей — и все куда-то пропали!
Остался один: не забывает — зайдет, присядет к столу — одно
ухо длинное, острое, а глаз как три глаза! Говорит же он со
мной половинкой своей обыкновенной, с ухом и глазом обыкновенным:
говорит о пайках, категориях, литерах. А другой половинкой,
ужасной, так ужасно смотрит------
Нет, сосед не успокоился, бессонник, опять закашлял.
— Федор Михайлович! Что я сегодня видел! — видел я издыхающую
собаку: она сидела под забором как-то по-человечески
и в окровавленных губах жевала щепку.
ОБЕЗВЕЛВОЛПАЛ
I
КОНСТИТУЦИЯ
1. Обезвелволпал (обезьянья-великая-и-вольная-палата)
есть общество тайное —
происхождение — темное,
цели и намерения — неисповедимые,
средств — никаких.
2. Царь обезьяний — Асыка-Валахтантарарахтарандаруфа-Асыка-Первый-Обезьян-Веушкий:
о нем никто ничего не знает,
и его никто никогда не видел.
3. Есть асычий нерукотворенный образ — на голове корона,
как петушиный гребень, ноги — змеи, в одной руке —
венок, в другой — треххвостка.
4. Гимн обезьяний:
я тебя не объел,
ты меня не объешь,
я тебя не объем,
ты меня не объел!
5. Танец обезьяний:
вороний
— в плащах, три шага на
носках, крадучись, в стороны и подпрыг наоборот с присядом,
и опять сначала.
6. Семь князей. Семь старейших кавалеров-вельмож, ключарь,
музыкант, канцелярист и сонм кавалеров и из них
служки и обезьяньи полпреды.
7. Три обезьяньих слова:
ахру
(огонь),
кукха
(влага),
гошку
(еда).
8. Принято отвечать на письма.
II
МАНИФЕСТ
Мы, милостью всевеликого самодержавного повелителя лесов и
всея природы —
АСЫКА ПЕРВЫЙ
верховный властитель всех обезьян и тех, кто к ним добровольно
присоединился, презирая гнусное человечество, омрачившее свет
мечты и слова, объявляем хвостатым и бесхвостым, в шерсти и
плешивым, приверженцам нашим, что здесь в лесах и пустынях нет
места гнусному человеческому лицемерию, что здесь вес и мера
настоящие и их нельзя подделать и ложь всегда будет ложью, а
лицемерие всегда будет лицемерием, чем бы они ни прикрывались;
а потому тем, кто обмакивает в чернильницу кончик хвоста или мизинец,
если обезьян бесхвост, надлежит помнить, что никакие
ухищрения пузатых отравителей в своем рабьем присяде, как будто
откликающихся на вольный клич, но не допускающих борьбу за
этот клич, не могут быть допустимы в ясно-откровенном и смелом
обезьяньем царстве, и всякие попытки подобного рода будут караемы
изгнанием в среду людей человеческих, этих достойных сообщников
лицемеров и трусливых рабов из обезьян, о чем объявляем
во всеобщее сведение для исполнения; дан в дремучем лесу на левой
тропе у сороковца и подмазан собственнохвостно; скрепил и
деньги серебряной бумагой получил бывш. канцелярист обезвелволпала
cancellairus —
III
ЛОШАДЬ ИЗ ПЧЕЛЫ
—хождение по Гороховым мукам б. канцеляриста и трех
кавалеров обезвелволпала —
ДОНЕСЕНИЕ
старейшему князю обезьяньему Павлу Елисеевичу Щеголеву.
В ночь на Сретение, в великую метель и вьюгу, по замыслу
нечистой силы или от великого ума человеческого произведен был
обыск в Обезьяньей-великой-и-вольной-палате и забран б. канцелярист
обезвелволпала. И в ту же ночь той же участи подверглись
три обезьяньих кавалера — К. С. Петров-Водкин, А. 3. Штейнберг
и М. К. Лемке; а на Карповке взят епископ обезьянский Замутий
(в мире князь обезьянский Евг. Замятин), а на Забалканском
кавал. обеззн. К. А. Сюннерберг-Эрберг, а на Загородном
председатель (и не обезьяньей) — Книжной Палаты С. А. Венгеров.
Поименованные: Сюннерберг-Эрберг, епископ Замутий и
председатель Венгеров, допрошенные на Гороховой, отпущены по
домам, причем во время допроса у одного из потерпевших съедены
были котлеты, хранящиеся на случай в портфеле —
точно не знал, что места сии обитаемы разбойниками!
На следующий день к ночи захвачен был кавал. обеззн. А. А.
Блок, а другой кавал., Р. В. Иванов-Разумник, отправлен со
Шпалерной из Предварилки на Москву.
Поутру по обедне через обезьяньего зауряд-князя было донесено
о ночном происшествии в обезвелволпале Алексею Максимовичу
Горькому, и что делать: не вышло бы какой беды — написаны
обезьяньи грамоты на глаголице! — а на глаголице и такие
ученые, как Пинкевич, и даже сам Н. Н. Суханов не понимают!
А гулявший последние часы на свободе А. А. Блок, несмотря на
праздничный день, проник во Дворец к самому наркому А. В. Луначарскому
с жалобой на обезьянью неприкосновенность обезвелволпала.
Так было ликвидировано, как говорится, восстание
левых
с-р-ов
в Петербурге.
ОБЫСК
Сон:
пес в тазу
—
огромный медный таз, как резиновый, наливаем кипятком,
и в тазу стоит огромный пес, фурчит, а ничего; а тут
С. В. Познер отпихнул ногой дверь и несет на блюде пирог.
Днем газета — в газете слова Спиридоновой:
Слушай, земля!
И подумалось:
Обыск!
Не обратил внимания: о ту пору обыскная
мысль и надо и не надо лезла в голову.
С вечера мело — завтра Сретение! Зажег лампадку и при
огоньке взялся за книгу —
Исследование о Михаиле архангеле
.
Читая, рисовал. И когда под крыльями подписывал:
Salve
obductor angele!
(
Радуйся ангеле-водителю!
), слышу стук шагов
по лестнице. Я зажег лампу и с лампой к двери —
------вооруженные до зубов ворвались чекисты------
Мне показалось, очень много и очень все страшные —
до зубов
,
но когда моя серебряная стена с игрушками зачаровала
пришельцев, я увидел простые лица и совсем нестрашные, и только
у одного пугала за плечами винтовка.
— Годится ли от лампадки закуривать? — заметил мне который-то.
— Да я спичкой огонек беру!
Но это все равно, хотя бы и нестрашные — и это всегда при
обысках! — как будто нахлестнется на шею и — петля!
А в Обезьяньей-великой-и-вольной-палате ни хлеба, ни чего —
все подобралось! — а только сухариков немножко, на случай болезни
берег, да табаку собрал в коробку, так, на донышке, черные
сигарные листы, завязал все в узелок, и повели —
А на воле метет!
ПОВЕЛИ В СОВДЕП
Захлестнулось — теперь никуда! — иду как на аркане, и странШ
но, как по воздуху, вот настолечко от земли! — фонарь — в фонаре
свистит, ишь, запутался в трамвайной проволоке, ну! —
забегает — забегает------
нет, не поддается!
------ да хлоп комок под ноги!
и ускакал.
Идем по трамвайным рельсам. Снег в глаза, а не холодно. Еще
бы холодно!
- Куда?
Молчит.
Я оглянулся: а за спиной черно — черной стеной закрывает.
ПОД ЛЕСТНИЦЕЙ В СОВДЕПЕ
У ПЕЧКИ
— Придется подождать: приведут еще товарища!
Это сказал не тот, который меня вел — тот, как снежок, прыгнул
в метель,— это другой.
Я забился в угол головой под лестницу. Между мною и моим
стражем прислонена к лавке винтовка. Он подбросил полено в раскрасневшуюся
печку — и красным пыхнуло жаром.
Он — рабочий с Трубочного завода,
а я----—
— Саботажник?
— Нет.
----------?!
Недоверчивым глазом посмотрел на меня вполоборот и так недоверчиво-подозрительно
и остался, а другой его глаз туда —
в метельную темь.
— в этом доме до Совдепа жил Ф. К. Сологуб, и сюда под
лестницу засидевшиеся гости спускались будить швейцара,
и нетерпеливо ждали, когда швейцар крякнет —
— Ведут!
Громко, без стеснения, распахнулась дверь —
К. С. Петров-Водкин!
Я ему очень обрадовался.
Съежившийся, растерянно смотрел он из шубы, еще бы!
ведь всю-то дорогу, как вели его, он себе представлял, что
ведут его на расстрел —
китайцы будут расстреливать!
— ив предсмертные минуты он вспомнил все свои
обложки и заглавные буквы и марки, нарисованные им для
Скифов
и
Знамени борьбы
— —
И вот вместо
китайцев
— я:
— Козьма Сергеевич!
— Трубку потерял,— сказал он, обшариваясь и не находя.
Нас вели по знакомой лестнице — все вверх —
к Сологубу
.
У
СОЛОГУБА
Ничего не видно.
— храп — и ползет------
Присели к столику, закурили и ни гугу. В двери окошечко —
жаркой свет. За дверью шумели
китайцы
, потом
китайцы
по-немецки стали разговаривать, а потом
китайцы
замолкли —
— храп — и ползет------
— мы сидим в зале у Сологуба
, и мне ясно представился
последний вечер у Сологуба на этой квартире: елка
— тесно — какой-то пляшет вокруг елки, а елка вот тут,
где сейчас мы сидим у столика.
Кто этот молодой человек?
— спрашивает меня Е. В.
Аничков.
А я и не знаю и говорю наобум: Дураков!
Артур Лурье
и с ним Л. Добронравов у стенки там — а там М. А. Кузмин,
О. А. Глебова-Судейкина, Тэффи------А вот и сам
Павел Елисеевич Щеголев; а за ним П. Я. Рыс, а за Рысом
на комариных ножках С. А. Адрианов —
— храп — и ползет------
Чья-то рука пошарила по столику. Ловко, как из отрывного календаря,
оторванула — на столике книга! — и во тьме загорелся
еще огонек.
Беда,— подумал я,— коли надобность выйти!
А какой-то, восставший из тьмы, стучал в дверь
китайцам
—
а
китайцы
как вымерли. Так несчастный и откулачился от двери
и упал во тьму.
И мы, обкурившись, опустились на пол.
И сон — и сквозь сон пить хочется! — сном затянулся, как
папироской, беспамятно —
и вдруг — распахнулась дверь, и остренький, тощенький,
вскоча в комнату, затаратал, как будильник.
И я сразу проснулся.
ПОУТРУ
Да нас тут набилось — целый клоповник!
здесь сидел Иван Степанов Петров
лошадь из пчелы за спекуляцию
------спекуляция? — говорит какой-то со сна с перемычками,—
что такое спекуляция?
------обольем тебя водой и заморозим — это спекуляция!
Яшка Трепач
чека-лка
------свобода! она хороша, когда есть своя голова; а голова
не то что б была она свободная, а как сказать, настоящая голова,
а не пыльный мешок.
------натравливают, ну и каждый делается, как собака
------клюет свинство.
Поздравителям 1918 года,
б. полотеру — 2р.
б. швейцару — 5 р
б. водопроводчику — 1р.
б. трубочисту — 1р.
------ волки и те стадом ходят!
— — вчера заставили дрова носить.
------тоже и воду, и прибрать все надо.
Осмотрел я стену, исписанную и карандашом, и углем, и мелом:
телефоны, фамилии и всякие
нужные
и так изречения и
на
память
. И опять к столику, где ночью сидели. Тути Петров-Водкин
поднялся.
— Трубку потерял! — тужил он, никак не мог забыть.
Я взял со стола растерзанную книгу, служившую как отрывной
календарь,— и сразу же узнал: это мои
Крестовые сестры
.
—
Крестовые сестры
! — показал я Петрову-Водкину.
Но он ничего не ответил,
А я ничего не подумал — а прежде бы подумал, да еще как! —
я положил книгу назад на столик.
Хотелось мне списать со стены, а из
Крестовых сестер
выдрать
страницу пожалел; на полу валялся примятый листок — на
нем Петров-Водкин ночевал, вот на нем —
Яшка Трепач принес что-то вроде кипятку — Яшка Трепач староста!
— но пить не из чего было.
— Скажите, пожалуйста,— обратились мы оба к Яшке,— долго
нам тут сидеть?
— Если на Гороховую не затребуют, засядете надолго.
— Может, нас как заложников тут оставят? — в один голос
сказали мы Яшке.
— Заложников? — Яшка окинул нас веселым глазом.— Такую
дрянь!
Вошел
китаец
и сказал чистым русским языком:
— Которых привели ночью------?
Мы с Петровым-Водкиным выступили.
— Заложники! — поддал Яшка.— Ну и народ!
— Нет ли хлебца? — остановил лядащий, которого вчера заставили
дрова таскать на 6-й. этаж.
— Хлеб не отдавай! — окрикнул кто-то вдогон,— с Гороховой
скоро не выпустят.
А когда мы с
китайцем
выходили из
залы Сологуба
, в проходе
столкнулись со Штейнбергом и Лемке: они ночевали в
кабинете
Сологуба
—
Штейнберг — в женской шубе,
Лемке — с таким вот чемоданом, какие только в багаж
сдают.
В СЛЕДСТВЕННОЙ КОМИССИИ
Нас принял тощенький, остренький — я сразу его узнал, это
тот, что во сне мне приснился: вбежал в камеру и затаратал,
как будильник. Он отобрал у нас документы: паспортные книжки и
удостоверения на всякие права.
Получить удостоверение — это большая работа и я очень забеспокоился.
— Прошу вас, не потеряйте!
— Не беспокойтесь: поведут на Гороховую, отдам.
И он стал звонить на Гороховую.
Ему отвечали и не отвечали.
А он все звонил.
— Товарищ Золотарь, неуёмная головка! — заметил которыйто
из стражи, ну, конечно, никакой не китаец, а самый наш откуда-нибудь
с Трубочного завода.
Мы сидим перед столом в ряд:
Штейнберг в женской шубе,
Петров-Водкин — из шубы,
Лемке — с чемоданом, какие только в багаж сдают,
и я с узелком.
— Шесть месяцев в Кронштадте сидел,— объясняет Лемке, не
выпуская из рук чемодана,— знаю по опыту.
На столе у товарища Золотаря огромная фарфоровая голубая
лягушка — стоит она на задних лапках,
служит
.
Я смотрю на эту голубую, ни на что не похожую лягушку, и
почему-то вспоминается мне такой нравоучительный рассказ из
Азбуки для самых маленьких
, и я повторяю слова:
------пролил Лука чернила — плакал Лука
;
------съел Лука муху — плакал Лука
;
------кувыркнулся Лука со стула, стукнулся головой об
пол — плакал Лука
;
------схватил Лука огонь, обжег пальцы — плакал Лука
;
А Золотарь звонит.
ПОВЕЛИ НА ГОРОХОВУЮ
------окруженный кольцом вооруженных до зубов чекистов
------
И действительно, стражи набралось что-то не мало' и милиционеры,
и красноармейцы, и еще с Гороховой какие-то. Но, должно
быть, все это только для виду — опытный глаз Яшки Трепача не
ошибался! — нас посадили в трамвай, на прицепной. И везли до
самой Гороховой на трамвае. А от трамвая шли мы врассыпную
И это совсем не то — не та картина! — и встретя, никто не
сказал бы про нас, как недавно еще говорили про
книгочия василеостровского
,
встретив его на Большом Проспекте, окруженного
матросами: вел он матросов показывать Публичную Библиотеку:
Якова Петровича,— говорили с сокрушением,— видели, говорят,
на Большом Проспекте, борода развевается: вели его, несчастного,
матросы расстреливать'
ПО ЛЕСТНИЦЕ НА ГОРОХОВОЙ
Когда я поднимался по сводчатой лестнице мимо подстерегающих
пулеметов, я представлял себе, что может чувствовать человек,
никогда не проходивший ни через какие лестницы, ни в какие
тюрьмы —
а ведь, кажется, никого не оставалось из живущих в Петербурге,
кому не суждено было за эти годы пройти чере^
сыпняк или по этой лестнице'
Какие страхи мерещились несчастным, застигнутым нежданнонегаданно
судьбою, и какой страх гнался и цапал со всех сторон, и
не пулеметы, а сами нюренбер!ские бутафорские машины и снаряды
пыток лезли в глаза, цепляя, вывертывая и вытягивая
Петров-Водкин догнал меня со сьоим конвойным
В ГОРОХОВОЙ КАНЦЕЛЯРИИ
Старичок-
охранник
бритый с зелеными губами — а вот кто,
если бы смотрел, сколько бы увидел обреченных человеческих
чувств! —
или когда такое творится (и эта не-обходимая лестница
и этот не-отвратимый
прием
!) и уж не в воле человеческой,
а судьба и суд,— и смотреть не полагается?
Не глядя поставил он нас — Петрова-Водкина одесную, меня
ошую,— раскрыл книгу и под каким-то стотысячным №-м стал
записывать одновременно и мое и Петрова-Водкина.
и кем был и чем есть и откуда корень и кость и много ль
годов живу на белом свете?
Потом отобрал документы, уже прошедшие через Золотаря, и
велел подписаться в книге каждому порознь под своим №-м.
И поддавшись всеобщему чувству — перед судьбой и судом! —
я, как когда-то на вступительном экзамене в приготовительный
класс под диктовкой —
коровки и лошадки едят траву
,— вывел
нетвердо, но ясно вместо
Алексей Ремизов
—
Алексей Ремзов
КАМЕРА 35-я
КОНТР-РЕВОЛЮЦИЯ И САБОТАЖ
—
Алекеей Ремзов?
- Я.
—
Петр Водкин?
— Тут! — отозвался Козьма Сергеевич.
Все тут были: и Штейнберг в женской шубе, и Лемке с чемоданом,
какие только в багаж сдают. И еще незнакомые: одни сидели,
других сажать привели —
баба с живым поросенком: шла баба по спекуляции, попала
на обыск и угодила в контрреволюцию;
дама с искусственными цветами:
дверью ошиблась
и попала
в засаду;
балт-мор: наскандалил чего-то;
красноармеец из
загородительного отряда
: бабу прикончил,
загорождая;
человек с огромными белыми буквами на спине — как
слон! —
беглый из германского плена;
да два
финляндца
: перебегали границу — прямо с границы.
Всякий рассказал другому свои происшествия: как и почему
попал и попался. Но бол'ьше некому рассказывать.
— И долго ли нам еще тут томиться?
И наползают всякие страхи: за окном автомобиль стучит —
пары выпускает
— и я вижу, как прислушивается баба с поросенком
и поросенок не пищит.
— Автомобиль пары выпускает, известно: расстреливают!
ОБЕД
Немножко поздновато, ну, когда целый день пост, тут, хоть
и в полночь, а все обед будет, не ужин! Поставили миску на стол
и ложку:
— Обед.
— Спасибо.
У Штейнберга ложка, а у Лемке в его чемодане целая дюжина,
да вынул он одну (по опыту знает, больше не стоит!), да казен384
ная. Сели мы вкруг миски и чередом в три ложки принялись за
суп.
И поросенок оживился: хрючит, клычки скалит, хвостиком поддевает
— ну, ему баба кусочек хлеба в пятачок сунула:
— Кушай!
Так всю миску и подчистили.
Унесли пустую миску, убрали ложки.
— И долго ли нам еще тут томиться?
А говорят:
— Подожди — следователь вызовет!
Первым вызвали Лемке.
Взял Лемке свой чемода'н, и повели его с чемоданом куда-то в
коридор. И пропал Лемке.
Пропал Лемке!------а за окном автомобиль стучит —
пары
выпускает
------
— И есть тут, сказывали,— шепчет баба с поросенком,— находится
надзиратель, петухом кричит: расстреливал и помешался —
петухом кричит.
ДОПРОС
Что подумает баба с поросенком, когда придет и ее черед и ее
введут в следовательскую к товарищу Лемешеву!
Не следователь — Лемешев свой человек, баба это сразу сообразит
по говору с его первых слов! — нет, а эти вот машины: телефонные
коммутаторы и аппараты и синий свет от абажура, отчего
машины еще стальнее. И из тьмы, куда не попадает этот свет,
почудится ей, как прорезывается решетка тюремного окна, а за
словами допроса стук автомобиля и из стука петушиный крик расстреливающего
надзирателя.
Штейнберг дописывал свои показания, а мы с Петровым-Водкиным
начинали.
И как там на
приеме
, так и тут один запев:
чем был и что есть и какого кореня и кости и много ль
годов живу на белом свете?
Я писал завитущато — и перо хорошее, и сидеть удобно, и свет
такой, не темнит и не режет! — ив конце подпись свою вывел:
с голубем, со змеей, с бесконечностью —
с крылатым
з
, со змеиным
кси
с
Ъ
— в АлексьЪ
с
ижицей
— в Ремизове
и с заключительным
твердым знаком
.
13 А Ремизов
Штейнберга отправили назад в камеру, а нас с ПетровымВодкиным
— в коридор.
Лемешов с бумагами проскочил наверх в
президиум
.
ПРЕЗИДИУМ
Что такое президиум? Но этого никто не скажет — что такое
президиум! — потому что никто его не видел и ничего не знает.
И одно знаем, что там решается наша судьба —
это зубы и пилы и крюки и ножи и стрелы и глазатые уши
и зубатые лапы, это нос пальчетовидный и пальцы с зубами
— синее, желтое, красное и черное, это — судьба!
Мы сидим в коридоре на чемодане Лемке — сам Лемке в камере
— и очень хочется пить и еще такое, как бывает после допроса:
как будто кто-то там внутри по внутренностям провел посторонним
предметом —
механическое повреждение
.
Ни к обыскам, ни к допросам не привыкнешь — я не могу
привыкнуть! — и мне всегда чего-то совестно и за себя и за
того свидетеля моих слов, кто меня допрашивал. И это не
только в тюрьме, айв жизни — на воле!
Нельзя ли сорганизовать чаю! — взмолились мы к служителю.
Служитель шмыгал по коридору без всякой видимой причины.
— Это можно! — сказал он и посмотрел на нас добрыми глазами.
И откуда что взялось: кипяток и чай — и такой горячий, губы
обожжешь.
Развернул я мой узелок сухариков попробовать —
берег на
случай болезни!
И с сухариками стали мы пить и пересказывать
наши ответы на допросе —
никогда так не говорится, как после скажется, а что
сказано, не выскажешь!
И когда мы так в разговорах горячий чай отхлебывали, из другой
двери от другого следователя вышла баба с поросенком. И повели
ее, несчастную, мимо камеры
контр-революции
в соседнюю
— в
спекуляцию
.
И видел я, как шла баба------нет, о себе она уж не думала:
один конец!
А за что ему такое? — поросятине несчастной? в чем его вина,
что ему здесь мучиться?
У КОМЕНДАНТА
Лемке — с чемоданом,
Петров-Водкин — в шубе,
и я с узелком------
терпеливо ждем в комендантской, куда нас привела судьба по суду.
Уж очень время-то неподходящее: пора спать, а тут затребовали
бумаги! И комендант долго роется в груде. И отыскав, наконец,
под стотысячным №-м наши документы и удостоверения, выдал
их нам на руки.
— Нельзя ли получить какой ночной пропуск, а то выйдем мы
на волю, нас сейчас же и сцапают!
— Не сцапают!
И никакого нам пропуска не дали.
А тихо-смирно — ночное время! — провели по лестнице вниз и
на улицу — на Гороховую.
Вышли мы на улицу, воздухом-то как с воли дунуло, шагу-то
и поддало, и! — пошли.
ПОД МОСТОМ
Шли мы по улице — посередь улицы, где трамвай идет —
Петров-Водкин,
Лемке
и я, цепляясь за Лемке.
А сугробы намело — глубокие!
Не мостом, идем прямо по Неве под мостом: незаметнее!
И видим: по мосту черные гонят каких-то — сцапали! Луна
сретенская — так и зеленит. Незаметно идем, да тень-то от нас на
пол-Невы.
------то там промелькнет, то из сугроба выюркнет черный
по белому, по лунному------
Выбрались мы на берег. Тут заколоченный магазин, а сбоку вывеска
чай и кофе
— прижались к
чаю и кофею
—
Да нет никого!
И опять пошли —
Петров-Водкин,
Лемке
и я, цепляясь за Лемке — ,
— Тридцать лет с женой под ручку не ходил, а вот с Ремизовым
пошел!
IV
РОЖЬ
— Скажите, Яков Гаврилович, где бы мне ржи достать?
— А вам зачем?
— Да у нас вместо хлеба все овес выдают, надоело; хочу из
ржи кашу делать. Вон И. А. Рязановский эту самую кашу, как
13*
лакомство, употребляет. Только что тяжеловато, говорит, а каша
хорошая.
— На Знаменской попробовать если...
Яков Гаврилович книжный человек, своя лавка — и новые
книги и старые, все что хотите — но он и в этом деле
понимает: Яков Гаврилыч первый присоединился к лозунгу
—
без аннексий и контрибуций!
— Яков Гаврилыч, достаньте, пожалуйста. Я по таким местам
не хож: меня везде чего-то боятся. И насчет табаку...
— Этот номер не пройдет, табаку не могу, некурящий, а ржи
постараюсь.
Я отложил книги, какие у меня были понаряднее — с книгами
приходится расставаться! — отсчитал мне Яков Гаврилыч денег
за них тысячи советскими, связал книжки так, чтобы удобнее на
санки положить, и мы простились.
— До свидания, Яков Гаврилыч, большое вам спасибо!
— До свидания-с! До будущего воскресенья.
А я ему еще раз вдогонку:
— Ржи-то!
* * *
В воскресенье опять я отложил книг, какие повиднее. После
обеда пришел Яков Гаврилыч, забрал книги, а вместо тысяч — пакет
ржи.
И вот когда я, пересыпав рожь в коробку, свертывал бумагу —
всякая бумажонка это драгоценность большая и зря бросать не
годится! — вижу какие-то знаки, не то эфиопские, не то глаголические,
и отложил листки. А вечером пришел П. Е. Щеголев —
старейший князь обезьяний!
— разговорились о чем-то литературном,
отошел я к полкам книгу какую-то отыскать, а он, как
всегда,
машинально
листки-то эти подозрительные со стола
взял------
— Откуда,— говорит,— это у вас такое?
— Что там?
— Да это ж обезьянье!
— В.от чудеса! Неужто обезьянье?
И сели мы с ним разбирать знаки — не то эфиопские, не
то глаголические — обезьяньи:
Донесение обезьяньего посла
обезьяньей вельможе
:
------спешу уведомить тебя, друг мой, что положение
дел в великой белой империи страшно изменилось: все
люди вышли из скотских загонов и объявили, что они
человек и, но при этом они стали разбрасывать
нечистоты на площадях и улицах, утверждая, что во всеобщем
засорении заключается истинная свобода. Вожди
их говорили, что людей единственно можно убеждать, отказавшись
от всякого принуждения, поэтому никто никого
не стал слушаться. И каждый стал делать, что хотел.
Ты знаешь, что у нас, в обезьяньем царстве, свободновыраженная
анархия, но она подчинена строгим правилам
и выработанным формам, которым каждый подчиняется
совершенно свободно. Например, хотя бы при переправе
через реку — все берут один другого за хвост и
таким образом переплывают цепью. Каждый понимает,
что иначе переправиться нельзя, либо он утонет. Слабые
же дети переходят по живому мосту сплетенных обезьян.
Представь себе у людей — этих напыщенных дураков! —
совсем иначе: они стали не облегчать себе жизнь, а затруднять,
причиняя всевозможные насилия во имя срободы
и заставляя каждого заниматься несвойственным ему
делом. Особенно нам, интеллигентным обезьянам, было
смешно, когда писатели скалывали лед на улицах и разгружали
барки с дровами. Нет, я никогда не унижусь до
того, чтобы когда-нибудь захотеть стать человеком, как
об этом мечтала моя бабушка, находившаяся в крепостном
состоянии у бывшего барона фон Пфиферганга в
городе Штумбенбурге. Мы видим противоположное явление:
наиболее почтенные из людей с удовольствием отказываются
от своего человеческого достоинства и, переходя
в наши ряды, становятся подданными великого
Асыки. Нужно сказать правду, превратиться из человека
в обезьяну не так трудно, хотя и нелегко отказаться от
предрассудков, связанных со чванной человеческой породой.
Преимущества же обезьян, если взглянуть трезво,
безусловно выше человеческих------
Обезьянье свидетельство заменяет визы во все государства
и дает бесконтрольный пропуск в леса, в поля, в болота
и прочие трущобы всего земного шара.
Дано сие свидетельство кавал. обеззн. (имя рек) в том,
что он, поименованный кавал. обеззн., имеет неограниченные
права переходить, переезжать и перелетать все
границы и через любые заставы, поставленные свободолюбивыми
человеческими ячейками, и не связан никакими
обязательствами и клятвами и никому ничего не должен
— волен делать, что хочет, и думать, как взбредет в
голову, храня хвост.
АСЫКА
Нас стянули со всех концов света: из Австралии, Африки и Южной
Америки и я, предводитель обезьян, опоясанный тканым, гагажьего
пуха поясом, ломал себе голову и рвал на себе волосы, не зная:
как вырваться из цепей, которыми мы были скованы по рукам и
ногам, и улепетнуть на родину! Но было уж поздно: прогнав по
целине через поля, нас выстроили, как красноармейцев, на Марсовом
поле, и герольды в золоте со страусовыми перьями на шляпах,
разъезжая по рядам, читали нам приговор. Нас, обезьян, обвиняли
в непроходимом распутстве, злости, бездельничанье, пьянстве
упорно-злонамеренной вороватости и, признавая необыкновенно
блестящие природные способности к развитию и усовершенствованию,
приговаривали: применить к нам секретные средства
профессора Болонского университета рыцаря Альтенара, потомка
викингов Гренландии, Исландии и Северного Ледовитого Океана.
Со слепой материнскою любовью и негодованием следил я, как по
совершении всех шутовских церемоний началась расправа. Эти
гуманнейшие умники
потехи ради прокалывали нас сапожным
шилом и потом били железными молотками; а другим намазывали
шерсть мягким и горячим варом и, закатав в массе вара веревку
и прикрепив ее к телу, продергивали в хомут свободной и
сильной лошади и волокли по земле под гик и гам, покуда не издыхала
жертва; третьим тщательно закалывали губы медными английскими
булавками. И много еще было сделано, как обуздание —
потехи ради. Когда же Марсово поле насытилось визгом и стоном,
а земля взбухла от пролитой обезьяньей крови, а народ надорвал
себе животики от хохота, прискакал на медном коне, как ветер,
всадник, весь закованный в зеленую медь: высоко взвившийся аркан
стянул мне горло — и я упал на колени И в замеревшей
тишине, дерзко глядя на страшного всадника перед лицом ненужной,
ненавистной, непрошеной смерти я, предводитель обезьян
Австралии, Африки и Южной Америки, прокричал гордому всаднику
и ненавистной мне смерти трижды петухом.
ТРИ МОГИЛЫ
Первая могила на Смоленском:
от сыпного тифа помер доктор Сергей Михайлович Поггенполь.
Точный и верный, знающий и любящий свое дело, железный,
вот какой он был доктор железный! —
самый главный над
всеми докторами
, как определила его Акумовна, вещая старуха.
Ученые люди помянут его, расскажут о его науке, а я — как
часто я думал:
Если, не дай Бог, случится у нас беда, позвоню
Поггенполю, буду просить его приехать (на Васильевский остров
он никогда не ездил!), ну чего бы ни стоило, все сделаю, только бы
приехал!
— и теперь помяну его моей верой в его знание и верность.
* * *
Вторая могила в Александро-Невской Лавре:
от сыпного тифа помер Федор Иванович Щеколдин
Не могу я никак свыкнуться с этой бесповоротной мыслью о
его смерти. С похорон вернулся домой, поставил самовар и подумал:
Придет Федор Иванович, расскажу ему, как хоронили
------
Не придет больше Федор Иванович, и на Пасху не жди —
Отпевали его в Исидоровской церкви. Лежал он в серебряном
гробу под серебряным покровом такой же самый, только красный
от сыпи, да еще этот белый широкий венчик на лбу, как повязка —
как белый обруч! Да когда священник, прочитав
отпускную
—
подорожие в безвозвратный путь, коснулся его руки, я видел, как
бессильно запрыгали квелые потемневшие пальцы — темные бесплодные
прутья'
С Ф. И. я познакомился в ссылке в Устьсысольске: он был честнейший,
самый надежный. И его знали во всех уголках России —
знали как
Федора Ивановича, которому можно доверить и на
которого можно положиться
.
О его революционной работе расскажут в
Истории русской
революции
, я же помяну его великую честность и его любовь к
березкам да к полевым цветам — колокольчикам.
* * *
Третья могила — у Троицы-Сергия под Москвою:
помер Василий Васильевич Розанов.
Самый живой из старших современников, всеобъемлющий,
единственный в русской литературе, и одинокий в бродячей нашей
жизни.
Весной в революцию ездили мы на Шпалерную прощаться с
Василием Васильевичем. Говорили в последний раз за самоваром о
любимом его — о тайне кровной любви, собирающей живой мир, о
монетах — старине драгоценной, и о докторе Поггенполе.
Напишут сотни книг, воспоминаний, станет Розанов — главой в
Истории русской литературы
, я же помяну Василия Васильевича,
нашего соседа, сердечность его и отзывчивость — много выпало
в жизни ему беды житейской! — и благословение его любви, которой
жив и крепок вечно раздорный человеческий грешный мир.
ЗАЯЦ НА ПЕНЬКЕ
Все только и говорят:
Один убежал, другой — бегу
! А кто и
молчит, а глазами — в лес.
Чего же мне вдруг жалко стало?
А жалко мне пасмурного утра: я стою на лугу у леса — звонит
монастырский колокол и кукует кукушка. Это было очень давно
под Звенигородом в Спас-Сторожевском монастыре, куда еще детьми
ходили мы из Москвы
на богомолье
. Это было мое первое
утро, когда я в первый раз услышал, как кукует кукушка. Вот чего
мне жалко — расставаться не хочется.
* * *
Чего же я вдруг обрадовался?
Наклонился над самоваром угольков подбросить и так ясно
представил северную у-стьсысольскую осень — яснейшие вечера с
синей вечерней зарей, зеленые разросшиеся, как кусты, мхи и жгучесть
оторванности от всего мира.
Снилось: комната вся уставлена книгами и на полу книги; и
в эту комнату поселяют меня одного; и жалко мне чего-то и не
уйти никуда.
Как-то потерялся я. И уж не говорю, и слова мои — лишь отзвук
сказанных.
* * *
----------покорный судьбе, я подставляю спину под плети и лицо
плевкам. И ничего не говорю. Я иду весь прозябший, победив всякую
стужу, иду улицей прямо — я знаю, ни в ком не пробудится
милосердие и я упаду обессиленный. Я не знаю, зачем нужны все
мои унижения и зачем весь мой страдный путь? За себя мне не
страшно, не за себя------
ЗЕНИТНЫЕ ЗОВЫ
Если что-то не произойдет------
не прикоснется рукой к моему сердцу — я пропал. И в тяжелой
вянущей тьме как будто беру я что-то — хочу материнскую руку
прижать к сердцу.
И вижу:
паук!
И гляжу в высоту:
Крылатый паук, зашей рану на моем сердце!
И на зов мой спускается мохнатый холодный паук.
И тьма еще темней и еще безысходней.
А там — я чую:
колыхает рассвет!
К рассвету я обернулся, стражду из мрака:
Осени!
Молчит, колыхает рассвет.
И опять я прошу:
Дух высоты!
И слышу, как из белой волны
звучит — (или это сердце мое?)
Не хочу!
(или шум крови в усталых
ушах?)
Не хочу!
И я во мраке томлюсь.
Железная птица с железным клювом — звенит когтями, со
стуком шевелятся острые перья. Зову железную птицу. (Она расклевала
каменный мяч — освободила солнце, луну и звезды, это
она продолбила в камне дыру — и брызнул свет на темную землю!)
Железная птица, белый ворон, ударь в мое сердце!
Шелестят
железные перья, лязгает клюв:
Не хочу!
У! как ветер свистит в ушах! Санки мчатся по ровной дороге —
волки — кони мои! — быстро несут. Там — искры зари мелькают.
И как гул по пустыне из моря звон. И вижу:
олень!
Копыта звенят, пробивают ледяную кору, не сгибаются ноги.
Железный
олень, на рогах к заре подыми! И брось — расколоти тюленьи
кости мои на куски. Я духом упаду в водоворот глубины и
по тонкой игле взовьюсь к высоте!
олень подымает рога —
и зарею сверкает крест —
у! как ветер свистит в ушах! Санки мчатся по ровной дороге —
волки — кони мои — быстро несут к заре------
Вербное.
Во сне: пришел Ф. И. Щеколдин, прочитал о себе в
Трех могилах
и остался очень доволен. В. В. Розанов тут же, спит на
моем холодном диване под игрушками.
* * *
Вечером точно прошло что, и я чувствовал, как меня сжало всего
и пьет. Борюсь, не хочу поддаваться. Во сне: О. Д. Каменева
привезла мне туфли. (Нехороший сон!)
* * *
Я проходил по Набережной — Нева идет! И все смотрю — не я
один: стоят на мосту смотрят —
— Нева идет!
И отчего это глядишь, не оторвешься, когда
пошла река
?
А когда у нас все установится и настанет тишь да гладь —
быт
— ведь, пожалуй, скучно будет!
* * *
му.
Ладожский лед прошел. Растворил я комнату, закрытую на зиИ
чего-то вспомнилось и затаилось.
И чего-то поется, и не остановишь.
А вечером глядел не отрываясь на первомайские ракеты — от
нас из окна все видно. Как на реку, когда лед идет, смотришь, так
и на ракеты — как летают огненные змейки и огненные птицы.
— — проснулись, а на улице городовые стоят: в ночь заняли
Петербург, никто не слышал! Я спешу, точно скрываюсь
от кого. От полиции? Не знаю. Я один иду. Сумерки.
Захожу в какой-то садик, как у Казанского собора,
и вижу: гроб несут. Я в сторону: а и тут несут другой.
И куда я не метнусь — несут покойников: черный гроб, а
носильщики — сестры в белых косынках.
' По пути домой встретил много странных людей — безногих,
безруких, одноглазых: выползли на свет Божий, на солнышко.
И я вспомнил, как в феврале перед революцией тоже вдруг появились.
Или это обида выходит на улицу?
* * *
Охотиться за водой!
Никто не поверит. А мы всякий день
этим заняты — вода на 6-й этаж не подымается!
* * *
Утром пошла вода. Я радовался, как радуюсь теплу и свету.
Какое счастье, когда из крана течет вода!
И оттого ли, что такое утро выдалось счастливое, нахлынула
на меня жарчайшая память.
Шел на Кронверкский и все думал:
Чем жив человек, чем красна его изменчивая жизнь? Встречей
------? Мгновенной ли любовью и разлукой? Верой и разочарованием?
Или в измене и очаровании жарчайшая память, и эта память
живит душу?
Вернулся домой — а вода прекратилась.
* * *
Вывезет или пропад?
На первом месте агитационная литература, затем учебники,
потом классики, а потом все мы, еще живущие робинзоны. Не дождешься!
В прошлом году, когда закрыли все
буржуазные
газеты и
журналы, это было очень жутко: ведь хоть изредка, а все-таки меня
печатали, как гастролера, и тем
пропитание я себе добывал
Осень и зиму
побирались
, должая, а потом вывернулись — появилось
частное книгоиздательство —
девятое чудо света
! Но уж
все, что получено, проедено А теперь? Или пропад?
Увы! зеленая бочка, в которой воду бережем, течет! Надо будет
дознаться, где течь? Это такое горе: опять в бутылках собирать
— у нас 80 бутылок из-под боржому.
Третий день горит электричество до полночи, вот счастье! А то
ведь не успеешь и оглянуться — и опять во тьме. Хожу в страхе:
думаю о дровах Чем будем топить? Редкий час не думаю. И как
будем жить? Встаю поутру с отчаянием. Все силы уходят на то,
чтобы что-нибудь достать из еды и как-нибудь быть на белом свете.
* * *
Обыск по всему дому: к нам забрались в 3 часа утра
Моя серебряная стена с игрушками зачаровывает Есть у меня
деревянный волк-самоглот, к волку шарик привешен: если качать
шарик, волк головой кланяется, а хвост у него подымается.
Бабы влипли в волка: давай хвост ловить
— Товарищи, перестаньте! что вы? дети, что ли? — отгрызнул
главный: он и сам бы не прочь, да очень устал.
А бабы — я заметил — куда цепче! и все трогают и во все коробочки
глазом шмырят:
покажи!
Приходили из Совдепа от Жилищной тройки по уплотнению
буржуазных квартир. Ну, я вам скажу, если кто позарится вселяться
к нам, так только себе в наказание. Изволь без воды! а
таскать на 6-й этаж тоже удобство!
* * *
Был трубочист, не бывший год!
* * *
В окно полыхает зарево — вот что еще тянет, как река и ракеты,
не оторвешься и жутко.
* * *
Ранним утром с
Севастополя
выстрел: необыкновенно торжественное!
И укатилось мягко-серебряно-звонко. И опять в тот же
самый час пробудило — я услышал: та же торжественная песня —
мягко-серебряно-звонко!
Стою в очередях по три, по четыре часа.
Когда шел в Чернышев переулок в кооператив
Севпроса
, на
Исаакиевской площади начали путать проволокой; а когда возвращался,
вижу, в Александровском саду расставлены пулеметы и
около красноармейцы. А по набережной навалены мешки, а где и
на дровах. Жалко дров — все растащут' Ну, слава Богу, все успел
получить! Одна эта мысль:
Успеть бы получить, а там что будет,
хоть кто хочешь приходи, все равно!
* * *
В очереди за хлебом в нашей продовольственной лавке какойто
рабочий ко мне тихонько:
— Отогнали!
* *
Трамвай набит до невозможности.
— Господа, подвиньтесь!
Красноармеец, оборотясь:
— Господа под Гатчиной легли.
Баба с места:
— То-то и есть: господа легли, а одни хамы остались.
— А ты тише! Держи язык за зубами! А т-о знаешь: долго разговаривать
с тобой не будем.
— Ишь какой выискался! И не боюсь я тебя. Что ж, останови
трамвай, выведи меня и расстреляй! Такую жизнь сделали, только
смерти и просишь.
Баба ворчит.
Красноармеец оттеснился.
А тут и остановка, стали выходить — места освободились.
Баба вроссыпь к стоявшей даме:
— Садитесь, пожалуйста!
И наклонившись к соседке:
— Я из той деревни, где они были. Верите ли, на Покров пришли!
— и совсем шепотом: — Офицер с погонами! А у нас на Покров
много свадеб назначено, батюшка и спрашивает:
Скажите, пожалуйста,
можно венчать?
А офицер:
Кого угодно, только не комунистов!
1
* * *
— Сны мне больше не снятся!
Я как-то спохватился: где сны? — Нету. Измученный, ложусь я
спать и сплю, ничего не вижу. Я делаю все — самую грязную работу,
и не поспеваю делать своего. Сколько я думал и слышал, а
записать и пустяков не удосужился.
Ожесточенные мысли приходят мне в ожесточении моем, отчаянии
и унынии. Все мое время уходит на добычу, а венец дел —
раз в неделю пообедать. Подумал:
Подам прошение в Совнарком
— расстрелять меня, как запаршивевшую собаку: все равно,
ни толку от меня, ни пользы!
* * *
Недалеко от дома —
— Нет ли у вас работы?
Я обернулся: сзади шла, должно быть, из прислуг.
— Что вы? какая у нас работа!
— Возьмите меня служить хоть даром.
— Да нам не нужно.
— Вы не обижайтесь! К кому же нам и обращаться, как не к
вам — а вам и самим теперь нечего.
— Да уж как нечего!
И она меня до дому проводила, все рассказывала, как жить ей
плохо: квартира у нее маленькая, а дров нет и керосину нет, и что
было, все продано.
— Видно, с голоду помирать.
И я ничем не мог ей помочь.
' Авторское написание слова
коммунист
•— Прим ред
* * *
Заседание в
Астории
о культпросвете среди
загородительных
отрядов
. Хозяин, молодой человек, высказал
гениальную
мысль:
—
Историю
надо писать так, как в издании
Сатирикона
,
и это должно быть заданием для нашей работы!
Вернувшись домой, я написал
о человеке, звездах и свинье
.
На следующем заседании я непременно прочитаю, это моя
история
.
Сегодня у меня особенный день. Я проснулся и вдруг почувствовал
------ко всему миру, ко всей твари Я точно проснулся.
И готов все принять и подыму самый тягчайший труд. Я понял,
что надо нести всю эту беду — нашей жизни. Надо'------потому
что так надо.
ЗАПЛЕЧНЫЙ МАСТЕР
На Петра было и Февронию, чудотворцев муромских, на другой
день Купалы, запылал пожар в Ярославле. Началось запаленье
с питейного дома — с ведерной да чарошной продажи Погибло
в огне много Божьих церквей, честных монастырей, белостенных
купеческих домов, Гостиный двор и все лавки с товарами.
А как нет худа без добра — погорели остроги и канцелярии с
делами и кляузой, да сгорели и кнуты с клеймами, штемпеля колодницкие,
шипцы, чем ноздри рвут —
снасти, подлежащие ко учинению колодникам экзекуции
.
Посылали в Романов, Пошехонье и в Кинешму —
— У самих нет!
Сидят поддозорцы в тюремной избе, утеклецы изловленныег не
биты, не сечены, не клейменные. Нету и заплечного мастера.
— Не пожелает ли кто из вольных людей в заплечные мастера:
быть в штате при Ярославской Провинциальной канцелярии?
Растосковался заштатный мастер Григорий Кузьмин:
Кабы мне, заплечнику, лет десяток с плеч, я пошел бы
охотою, день-деньской пьян, веселил бы мастерское сердце
унылое. Зазвонят у Николы Мокрого, я надену красную
рубаху, рукавицу цветную на руку, возьму плеть воловьих
жил; два подмастерья пойдут за мной с веревкой и ремня399
ми сыромятными; на черный помост взойду, стану у черного
столба с железным кольцом: Берегись, ожгу!
Засвистит
мой кнут — под кнут деньги сыпятся. Брызжет кровь
из спины — а не дрогнет рука. И вонзаются клейма, как
кошка: вор
. А теперь — худо видеть стал, ослаб, рука
дрожит. Зазвонят у Николы Мокрого — в кафтанишке
смуром, мятая шапка, озираясь, побреду, как вор, на площадь,
стану в церкви в сторонке: Господи' Чудотворцы
муромские! Пес замуренный — черти осетили, Господи!
Прислала Москва — Розыскная Экспедиция — тридцать кнутов
да шипцы со штемпелем. А вслед и сам мастер пожаловал —
Хлебосолов Никита Иванович.
ОКНИЩА
лица их — сама земля,
тело их — прилипло к костям,
до пояса отросли волосы,
по локоть бороды — стрелами на груди,
одежда изодралась от голода и тесноты
лохмотья висят,
а голоса их — пчелиные
I
ФИФИГА
На улице вечером: стоят — прилипнут к стенке и смотрят на
вас
-------бывает у меня такое чувство, точно я виноват перед всеми,
и мне хочется прощенье просить у всякого —
-------как задавит скука, и человек ничего не стоит —
------- три к носу, все пройдет —
—-----своему горю как-нибудь помогать надо, что же делать
-------!
------- напрокудил и к стенке лепится! —
—-----не было совести и не заводилось —
— — около чужого несчастья руки греют —
-------с именем Божьим да топором —
-------с дороги берут — всякая дрянь люди —
— — и невинный и винный страдает —
------- лезут козы на изгороду!
-------камня бы им горячего дать!
-------что украл, то Бог дал —
------- сколько веревку ни вей, конец будет —
-------судьба наша без судьбы —
Идет девчонка с бутылкой, а впереди какой-то тоже с бутылкой.
Девчонка повернула на 12 линию, а тот было дальше-------
Дяденька! — окрикнула девчонка, и слышу шепотом: —
Керосин тут продают
И я подумал:
Можно жить еще на свете!
— А что такое фифига?
— А это такое, что наседает и никуда не скроешься; так и про
человека говорят:
Превратился в фи-фигу!
— А что такое
медовые выплевыши
— очень, говорят, вкусные?
— Еще не пробовал.
II
НА УГЛУ 14-й ЛИНИИ
Да, мы жили не так — это я потом тут понял до конца. Правда,
и у нас бывало------вот когда зимой воды не было и соседи
нижних этажей, до которых вода доходила, верхним воды не давали:
и не то что воды жалко, а
ходят — студят комнаты!
. И то
все-таки скажу, не все------
Да, не так------это я говорю о том круге драни и голи, где
каждый тащил на себе, как мешок тяжелый, свой неуверенный
обузный день — свою судьбу без судьбы.
На углу Большого проспекта и 14-й линии стоит женщина
Одета она прилично, т. е. все, что можно зашить и подштопать, все
сделано. И не такая она старая, не развалина, только лицо как
налитое, без кровинки. Она не просит словами, она чуть кланяется
и смотрит —
и ей всегда подают.
В самый тискущий тиск и последний загон — много о ту пору
мудровал человек над человеком! — когда, кажется, ну ничего не
подскребсти, все использовано и завалящего не может быть, я видел
—
подают!
А кое-кто еще и остановится, женщины больше: остановятся,
поговорят с ней — должно быть, в угол, где она на ночь-то ютится,
туда в этот ее ледник приносят ей, ну, что можно, что в силах
человек сделать, когда у себя нет ничего.
И на лице у нее, как луч, светится.
И когда я это вижу, я уж иду на пяточках — мне все страшно:
вот я что-то спугну, помешаю чему-то, как-нибудь своим ходом
нарушу, задую------свет.
* * *
Как-то, проходя по Б. Проспекту, это зимою было, я старуху не
увидел — померла, подумал
Так и померла, значит, в своем леднике!
Неделя прошла, другая — старухи не было.
А может, думаю, попала под декрет об упразднении нищенства?
, 402
А сегодня гляжу, стоит! — чуточку поправее: там такое углубление
есть в железной решетке забора, так в углублении прислонившись
стоит и по-прежнему кланяется — шея обмотана, обвязана,
но аккуратно так.
А какая-то женщина остановилась. Что-то шептала — а та ей
отвечает.
Слов не слышно, но глаза я видел — вообще-то я по моей слепоте
глаз у человека не вижу, а тут увидел: я увидел и понял,
что очень плохо было эти недели, очень больно — хворала, но вот
понемногу прошло. И еще я увидел: была в глазах кроткая покорность
вынести эти тягчайшие дни — назначенные и неизбежные.
А та женщина, я это тоже увидел, заплакала — от своего, конечно,
заплакала: своего у каждого — через край!
И я тихонько пошел с обостренным глазом — слепой, различая
мелочи незаметные.
И не знаю, куда мне деваться и что сделать, когда я так вижу,
и не знаю, как поправить —
III
ЗАЛОЖНИКИ
А другой раз иду я, у меня, ну -*- как грудная клетка открыта и
внутренности обнажены — горят Я не голоден, мне ничего такого
не нужно себе, и я иду совсем вне всяких гроз.
Так шел я по Среднему проспекту с такой обнаженностью горящей
— и каждое движение, каждый поворот встречного был
мне, как прикосновение к больному месту
И вот недалеко от Совдепа на углу 7-й лин гонят —
— Кто эти несчастные? — спросил я.
— Буржуи заложники! — кто-то ответил.
И я вспомнил, читал сегодня в
Правде
— это вскоре после
убийства Урицкого —
за одну нашу голову сто ваших голов!
И я
подумал:
Это те, из которых отберут сто голов за голову!
Приостановился и смотрел, провожая глазами обреченных: их
было очень много — много сотен.
Должно быть, в политике
так все и делается,— думал я,—
не глядя делается! ведь, если бы смотреть так вот, как я, и всякое
мстящее рвение погаснет — за голову сто голов!
И вдруг увидел возмущенное лицо человека — возмущенный
голос человека, кричащий:
Убили! так нате же вам! ваших — сто!
А тут вижу гонят — это как раз те, которые попали — обреченные
сотни.
Каждого различать в лицо невозможно, но есть общее: это согнутость
и тревога — не о себе! о себе-то никто больше не тревожится,
разве уж какой плющавый! — нет, о близких, у каждого
ведь гнездо! — да еще недоумение: •------
не согласен, не согласен,
что несу ответ!
Да, это в политике, не глядя,— на бумаге, по анкетам------!
Я провожал глазами этих обреченных — пришибленные шли
они покорно по Среднему проспекту из Совдепа------
Не трудящийся да не ест!
------ калоши мои оказались такая рвань, взглянуть
страшно. Откуда, что — ничего не понимаю. Потом догадываюсь:
на собрании в Театральном Отделе обменялся с
А. А. Блоком и носил с месяц, подложив бумагу, и вот
попал опять в свои, но уж разношенные здорово,— это все
Блок. Мы идем по снегу, по сугробам — белое все. И на
душе — бело. Далеко зашли. Да это Москва!
Подождите,— говорит А. А. Блок,— посмотрю, можно
ли?
Я остался у крыльца, жду; а он в дом пошел. Я не знаю,
кто живет в этом доме, но думаю, можно хоть чуточку
передохнуть. А Блок уж назад —
Нельзя,— говорит,— пойдемте дальше
.
Не пускают?
Чужая мать
.
И идем по снегу, по сугробам — белое все.
А на душе — не бело
IV
ЛАВОЧНИК
В соседнем доме лавочка. Лавочника Микляева все знают.
Только у Микляева и можно купить сахару, а больше нигде. Сахарные
карточки появились еще в войну, и все меньше и меньше
выдают сахару, и уж без Микляева не обойтись стало.
И все пользовались сахаром, только не всем продавал он
Я не раз заходил в лавку, терся, выжидая, когда уйдут покупатели
и я останусь глаз на глаз с Микляевым. И, выждав, начинал
осторожно и отдаленно, а потом:
— Сахарку бы! (Так меня учили.)
Но всякий раз Микляев только головой покачивал:
— Нету.
И я уходил ни с чем.
Но я не жаловался, как никто из соседей по нашей линии: все
равно, так или этак, а сахар достать есть где, и сахар будет.
А ведь и лавчонка-то тесная, темная и только всегда огонек
от лампадки перед образом в углу над конторкой — прямо над
Микляевым, а для нас она светится такими сахарными огнями,
куда Елисеев на углу Караванной.
Начался учет, и по анкетам вышло, что лавочник Микляев —
лавочник
— буржуй, и, как
паразитический элемент
, попал он
в особый список и должен был отбывать
общественные работы
.
Я его часто встречаю по утрам: он бежит на какую-то
общественную
работу
. А лавка его заперта и огонька не видно — когда
же ему торговать! И замечаю, как прохаживаются мимо лавки,
ждут: не блеснет ли огонек? Да напрасно ждут! Поздно вечером
возвращается Микляев с работы и не бежит, а медленно движется
и прямо домой: устал — непривычно! — всю жизнь за прилавком
и все на ногах и не уставал, а вот------
И с каждым днем я замечаю, как он худеет — он как жердь:
кожа да кости. И уж не смотрит на тебя, а раньше, бывало, встречаясь,
раскланивались —
это как собака, она тоже не смотрит, околевая.
В нашем районе все его жалеют- ни сахару достать, ни спичек.
— Ну кому человек мешал! — говорит какой-то остервенелый:
без сахару-то все опротивеет.
— Паразитический элемент!
А потом и лавка точно опала. В окно видно: все ящики сдвинулись
или опрокинуты стоят и сор вокруг.
И хозяина что-то не встречаю.
Конечно, не молодой, трудно начинать жизнь по-новому------а
чтобы ну год-другой перетерпеть, вон Шариков тоже был
паразитический
,
а в конце концов дожил, дотерпел, и в анкетном листике
значится
нэпман
— красный купец, и как ни в чем не бывало.
Граждане, хищнически расходующие воду, будут привлекаться
к ответственности!
АННА КАРЕНИНА
В
Вестнике Отдела Управления
, где печатаются всякие обязательные
постановления Петросовета, есть такой закон: там о перемене
фамилий.
Каждый раз я с нетерпением жду четверга, когда выйдет этот
Вестник, чтобы посмотреть, какие есть еще на свете
лошадиные
фамилии и на какие
нелошадиные
меняются. Очень интересно.
И я думаю, это единственное, что есть интересного в газетах. Рассуждения
—
политику
— я не читаю, а хроники —
случаев и
происшествий
— нет: не полагается —
ведь в такое время все случай и все происшествие!
И немало попадалось мне фамилий такой звучности необыкновенной,
очень-то и не представишься! А менялись: или на громкие
литературные или на такое, уж никак не поймешь, почему. Но читая
этот Вестник и выискивая черт знает что, я никогда в лицо не
видел человека, который назывался бы одним, а потом вдруг стал
бы другим, и как ни в чем не бывало.
И вот на нашем дворе объявилось!
* * *
Все знали Нюшку Засухину. Нюшка трамвайная метельщица
—
трудовой элемент
, существо доброе и кроткое: налитая,
как пузырь — должно быть, от воздуха такой румянец! — а нос не
шишечкой (шишечкой это у Лизы), а самый наш доморощенный
пятачок. Приходила она к нам хлеб продавать — доставала через
кондукторов — потом колбасу, а потом эти самые
медовые выплевыши
собственного изготовления. Но ни хлеба, ни колбасы, ни
выплевышей
ни разу у нее не пришлось купить — очень все дорого.
А она все-таки заходила к нам
сказаться
: показать
нелегальный
товар
.
Нюшке посчастливилось: получила она и не как-нибудь по усмотрению,
а в
общем порядке
по своей трудовой карточке калоши.
А это большая редкость, и если перепродать, цены нет. Но она
никогда с ними не расстанется!
В воскресенье вечером — теплая погода, самое лето, да и часы
на три часа вперед, воображаете? — Нюшка надевает калоши и с
зонтиком выходит постоять около дома.
И так всякое воскресенье, выбежишь на улицу и непременно
ее увидишь: стоит с зонтиком — калоши блестят!
И слышу: больше не Нюшка она Засухина, а Анна Каренина!
* * *
Зима 19-го года была самой лютой не по морозу,— эка, морозыто
и не такие бывали! — а потому что топить нечем было. Продавать
же дров нельзя — запрещено: дрова, как хлеб, товар
нелегальный
.
Само собой и покупать не разрешалось, за это тоже: попадешься,
не обрадуешься!
Но ведь, когда холодно, тут ни на что не посмотришь!
У кого деньги были или запасы всякие, что можно было продать
или на обмен, те и хлеб и дрова доставали: за деньги все можно.
Нет, что ни говорите, не верю я, чтобы на нашей улице был
бы когда праздник! — только на бумаге вывести все что
угодно можно, и не потому, что так есть, а потому что хочется,
и без веры нельзя быть на белом свете.
Богатые
— всякими правдами и неправдами за деньги или,
как говорилось,
через преступление
, простые же люди — через
учреждения
, ну, всякий, хоть сколько-нибудь, да добывал себе
дров. А я и служил и тоже к учреждениям имел всякие отношения,
но мне не везло: наобещать наобещают, да только этим и
будь здоров!
Конечно, у всех было мало и сжигали все, что ни попало. Ну, а
когда даже и самого малого нет, тут уж только и смотришь, чего бы
использовать на топку: со шкапами и полками покончив, за дверь
взялся. Только это неверное дело и одному никак невозможно (хорошо
еще нашелся добрый человек и дверь высадил чисто, а то беда!
Но что поделаешь, надо что-нибудь выдумывать, и слышу —
когда надо, уши-то вот какие становятся, как глаза у водолаза! —
слышу я,
что надо идти к товарищу такому-то, и называют учреждение:
— Сологуб и Мережковский давно получают —
Понимаю, и Сологуб и Мережковский известные писатели, а
мое дело маленькое — меня мало кто знает! — и рассчитывать
мне на
исключение
не годилось бы, но опять-таки, говорю, когда
надо, тут и не то что уши растут, а и язык и все выражение
наглеет.
Я и пошел.
Я стал все объяснять, как сейчас говорю, и об ушах и о празднике,
которого на нашей улице никогда не дождешься, только о
двери не сказал (все-таки начальство: неудобно!).
— Не знаю,— говорит,— как мне и быть, много я всем вашим
давал, что на это товарищи рабочие скажут? Опять же и Мережковскому
надо послать...
И все-таки пообещал.
Вернулся я домой — счастливые минуты! — я думал, так вот
сейчас и привезут. А долго пришлось ждать: за делами там забыли,
конечно,— не я один и всем надо!
Я и опять пошел.
Понимаю, и не полагается мне никаких дров, и зря я это все
затеял, но что же мне еще придумать: я и так мерзну, а уж тут
совсем — замерзаю!
Пошел я напомнить —
— насчет дровец обещались?
— Хорошо, хорошо,— говорит,— я не забыл: дрова будут.
Да, я вам скажу, все бы мы пропали, живи эти годы жизнь
свою по декретам, но сердце человеческое, для которого
нет никаких декретов, спасало нас.
И опять ждать-пождать, нету, и другую дверь я наметил — и
вдруг под вечер привозят — счастливая минута! — привез милиционер,
дрова сбросил с саней у ворот под аркой и уехал
Стою я над дровами — и не так их много — а все-таки перенести
к себе на такую высоту, на шестой-то этаж, сил у меня таких
нету: попробовал, протащил полена два, запыхался и боюсь уж.
А все ходят, смотрят, дрова похваливают.
— Откуда?
А я все стою, отойти невозможно: отойдешь, кто и стянет. Прошу
одного, другого помочь — мне это никак невозможно! — объясняю.
И хлеб сулю. И никто не соглашается (я понимаю, надо хлеба
много!) — не соглашаются: очень высоко, и так за день все
устали! А на ночь оставить дрова на дворе нечего и думать: ведь не
с кого будет спрашивать!
А все ходят, смотрят, дрова похваливают.
— Вот привалило счастье-то!
И еще раз сбегал, полено к себе снес наверх. Нет, больше не
могу.
Я и возроптал:
Уж если, думаю, человек захотел доброе дело сделать, так
надо до конца делать, ну, что бы велеть этому милиционеру и не
только привезти, а и перетащить дрова ко мне наверх, я бы ему весь
мой хлеб отдал —
Стою над дровами — жар-то прошел, как бегал-то я с поленьями
к себе! — холодно стало.
И во дворе никого, а скоро и ночь.
И только в окнах чуть огоньки перемигивают — на меня мигают,
на счастливого, которому выпала такая удача, привалило
счастье: дрова!
А шла с работы Анна Каренина, несла в руке огромную черную
метлу да узелок с хлебом, вся-то закутанная, только ноздри из щек
глядят. Знаю, устала, но я уж не думаю, не думая прошу —
И что же вы думаете? — согласилась:
за тот хлеб согласилась, за который никто не соглашался!
Отнесла она метлу к*себе — бросать зря нельзя, а то еще кто
стащит! — и не раскутываясь, как была, так и вышла. Кликнула
Лизу, и вдвоем взялись за дрова.
Я не заметил, как в мешке перетаскали они ко мне все поленья.
И вот тут-то, когда я отдал ей весь мой хлеб, произошло превращение:
глаза ее щелочки расширились — такие —
Анна Каренина!
— и она в первый раз увидела всю мою серебряную стену с
игрушками —
а ведь сколько месяцев приходила к нам и никогда ни
разу не замечала!
— Какие это здесь растопыры, аи!
И уж забыв о хлебе, стала собирать разбежавшиеся глаза свои
на каждом серебряном гнездышке, где, пришпиленные, как сидели,
всякие разные игрушки —
— растопыры — собаки — птички сидят — кривоножки —
И оглядев всех — всех растопыр,— никак не могла оторваться:
змея с раскрытой жалящей пастью жалом лезла в глаза ей.
— Сами и глазки садили?
* * *
------вижу, А. А. Блок в красном китайском халате.
Александр Александрович, вам бы надо женские ботинки,
я с год ношу женские, и тогда на каблуках и костюм на
вас совсем хорош будет!
А Иванов-Разумник:
У вас всегда были подленькие мысли
.
Беспартийные должны советскую власть поддюживать!
— сказал Блок и стал оправляться.
И вижу: проходит — он проходит, как на сцене, а за ним
народ — черный, и только один он в красном —
------я в своей комнате с серебряной стеной, лежу на диване
под игрушками. Дверь в соседнюю комнату открыта.
Да помогите же!
— зову.
И слышу голос С. П.:
Я позову сейчас доктора Поггенполя, ведь он же здесь!
Да здесь никто помочь не может,— отвечаю ей,— будут:
так решено! будут расправляться со всеми, у кого нет полфунта
революционности, а у меня только восьмушка!
VI
ПОРТРЕТЫ
В Народном Доме висят два больших портрета, красками написаны
— работа художника
ради существования
.
Эти портреты, как я ни слеп, а сразу увидел, слоняясь по залу
в ожидании собрания. Мне-то ничего с Васильевского острова, а
?\Йругим с дальних концов на Петербургскую сторону, никогда во1
время не поспевают. Вот я и слонялся, глазея.
Какой-то из театральных рабочих проходил мимо.
— Кто это? — спрашиваю, показывая на портреты.
— Марья Федоровна и Петр Петров! — скороговоркой отве'тил
и так посмотрел на меня: откуда, мол, такой взялся
несозна•
тельный
.
— Как Марья Федоровна и Петр Петрович! что вы говорите?
Понимаю: Марья Федоровна — заведующая ПТО, Петр ПетЦрович
— управдел, но все-таки —
Ж — Скажите, чьи это портреты? — остановил я заведующего
|Народным Домом.
— Роза Люксембург и Карл Либкнехт,— отрывисто сказал он
и посмотрел на меня: ну, мол, и чудак нашелся.
— Я очень плохо вижу,— поправился я.
И подумал:
А что ж, тот-то мне — или нарочно?
И вспомнил, как мой ученик из
Красноармейского университета
,
самый способный —
политрук
,— после моего чтения о Гоголе
признался, что и он и его товарищи были убеждены, что Гоголь
еще жив и служит в ПТО —
член коллегии
.
Нет, конечно, не нарочно; и почему начальству не висеть на
самом видном месте, так всегда было!
Тут подошли запоздавшие и началось собрание.
А я продолжал думать о своем — о портретах:
Роза Люксембург и Карл Либкнехт!
Рассказывал мне один — за продовольствием ездит. (Теперь
этим кто не занимается!) И точно не помню, но где-то по соседству
в нашей же Северной Коммуне, когда дошла весть об убийстве
Розы Люксембург и Карла Либкнехта, в местной
Правде
, по
примеру петербургской, было написано все о тех же головах:
За
нашу одну голову сто ваших голов!
Стали справляться по анкетным
листкам и вышло, что никто не подходит: какие были буржуи
— торговцы, лавочники, доверенные,— давным-давно или
разбежались или были использованы, как ответчики, за другие
контрреволюционные выступления в Москве и в Петербурге
Но надо же как-нибудь: так — никого — невозможно' И пришлось
отобрать из
нетрудового элемента
: взяли пятерых учителей,
больше некого
И я себе представил, как эти несчастные готовились к смерти.
Ни судьи, кто их обрек на смерть, ни сами они, обреченные,
ничего не знали — в первый раз слышат:
Роза Люксембург и Карл Либкнехт!
нетрудовой элемент
— это еще куда ни шло:
трудящийся
—
это тот, который руками делает, а они действительно только учили
грамоте и руки тут совсем ни при чем;
но Роза Люксембург и Карл Либкнехт —
если бы Маркс — Энгельс! — все-таки что-то слышали, а про этих
ничего
Нет, не согласны!
Умирать, не зная за что,— умирать,
чувствуя себя дурак дураком —
Я не знаю, может, мне нарочно рассказал этот
мешочник
, но
все это так вероятно и так возможно —
как вот Марья Федоровна и Петр Петрович на портретах,
как вот Гоголь — член коллегии ПТО.
Только Роза Люксембург и Карл Либкнехт, пожалуй, не поверят
—
Чтоб избежать холеры муки,
Мой чаще хорошенько руки
.
VII
БРАТЕЦ
Сегодня воскресенье —
Всякую субботу к нам приходит археолог И А Рязановский,
я его кормлю крошками, собранными за неделю, он ночует в моей
серебряной комнате с игрушками, и в воскресенье я его провожаю
до Николаевского моста. Когда-то мы вели с ним археологические
разговоры (
страсть к археологии, по его мнению, есть
любовь к современности!
), а с каждой субботой все меньше
об археологии и больше о продовольствии, об очередях —
и как надо все брать
урывом
и
с наскока
!
Ведь об этом теперь только и разговору, куда ни придешь
и о чем бы ни заговорил.
Я, знаете, Алексей Михайлович,— сказал он ": горечью, но
не без гордости,— я теперь умею ногой лягаться
.
Я эти вспомнил горькие и гордые слова его, глядя, как шел он,
простившись, шел не по-прежнему, а ногой подрыгивал, которой
он — человечный из человеков! — научился лягаться.
Сегодня воскресенье — в три часа по воскресеньям на 12-й линии
у
братца
собираются. Я и подумал, пойду послушаю, о чем
же теперь
братец
толкует, когда один у всех толк: еда и мороз.
Вот недавно приснилось: ветчина и колбаса — под столом
разбросаны ломтики. А ведь это для меня, что человеку
научиться ногой лягаться!
На 12-й линии я обогнал какую-то простую женщину и приостановился:
мне показалось, что меня окликнули Нет, это она не ко
мне — она сама с собой:
— Все испортили! — ив голосе выговаривалась горечь,—
если бы солнышко ниже было, солнышко тронули бы!
Я посмотрел на нее — а меня не видит! — и скорее пошел
вперед.
* * *
Дом я сразу нашел, а квартиру никак не могу: это моя постоянная
мука — всегда не в ту дверь.
— Где квартира № 1? — спросил я: хорошо, кто-то еще подошел.
Да это та самая женщина, которая о солнышке.
— А вы к братцу?
- Да.
— И я к нему Тайком иду. Муж-то на заводе —
товарищ
1 —
нельзя и слова сказать.
И я пошел за ней
Комната просторная и уж полна. Кто на лавке сидит, кто так —
у стены. Больше женщины. Чуть повыше пола помост, как кафедра,
и аналой.
Я был раз в Гавани на собрании еще до войны, и все тоже мне
показалось, как тогда. И как тогда, вошел
братец
в белой, длинней,
чем обыкновенно, рубашке и крест на голубой ленте. И сразу,
как вошел он, я почувствовал, что всем стало чего-то легче —
чего-то мирно.
Пропели хором
Царю Небесный
,
Отче наш
.
И стал он читать Евангелие. Читал он нетвердо, как дети.
А открылось ему об исцелении слепорожденного, который ни сам
не виноват, ни родители его не виноваты, а родился слепым для
дела Божия
— для
света миру
. Кончил Евангелие, начал рассказывать
— как сказку сказывал житие из Пролога о преподобном
Нифонте.
(Я это житие знаю — рукопись XII века — все о демонах и
мудреное!)
У всякого есть ангел-хранитель. И человек добр и бодр
под его попечением. Но приходят демоны страстей: нашептывают
в уши, тяцут за язык, тащут за руки. И начинается
кавардак. И длится до тех пор, пока к ангелу-хранителю
не придут на помощь другие ангелы и не начнут
борьбу с демонами. Ангелов же надо вызвать человеку —
вымолить, а вымолить можно только любовью. Черное же
сердце — злобы, проклятия и мести — не только не вызовет
своей молитвой ангелов себе на помощь, а подзовет
еще злейших демонов и уж подлинно на свою голову.
На Нифонта наклеветали (
нашептали демоны
), будто он
только представляется святым человеком, а на самом деле он и вор
и плут и мошенник. И вот люди, соблазненные демонами, стали
гнать старца.
Не дают житья ему: убирайся, говорят. Старец — святой
человек! — все видит: видит и этих демонов, которые,
незримо для других, мудруют над его гонителями,— и стал
на молитву. И молился, чтобы явились ангелы и отогнали
демонов от несчастных-опутанных людей. И явились ангелы
— горяча была молитва и велика любовь старца к несчастным
гонителям! — ангелы и турнули демонов. И когда
демоны пропали, люди, гнавшие старца, как очнулись:
что за причина? за что они несчастного гнали? — живет
старец тихо, смирно, ничего худого не делает, не безобразничает,
никого не смущает, на зло не науськивает
и одно желание — помочь другому человеку! И оставили
они жить старца, да еще и извинение попросили:
Прости,
говорят, добрый человек, мы обознались!
* И окончив рассказ, как сказку —
мы обознались!
— и сам
вдруг обрадовался: ведь все хорошо так кончилось — и гонители и
гонимый помирились друг с другом!
Со всех сторон поднялось от обрадованного сердца:
— Спасибо, братец, спасибо!
— Ты наш апостол!
— Ты наш пророк!
— Нет! — и он сказал это громко и крепче и настойчивее,— я
не пророк, я не апостол, я — тот петух, который запел, и отрекшийся
Петр вспомнил Христа.
* * *
— — Андрей Белый в сером, мышином, как мышь, молча,
только глазами поблескивая, водит меня по комнатам —
а комнаты такие узкие, сырые — показывает. И вывел в
яблоневый сад. На деревьях яблоки и наливные и золотые
и серебряные и маленькие китайские, я сорвал одно яблоко
— а это не яблоко, а селедочный хвостик, я за
другое — и опять хвостик. И очутился на лугу. А луг
весь-то в продовольственных карточках самых разных цветов;
как в цветах, и в удостоверениях с печатями. Но
какого-то самого главного удостоверения у меня нет. И
я все искал, схватывался, искал — нет!
VIII
МЫ ЕЩЕ СУЩЕСТВУЕМ
Когда-то их магазин был у всех на виду, самый дорогой — самый
гастрономический самых соблазнительных деликатесов. Всю
войну и начало революции торговля шла так бойко, словно нигде
никакой войны и никакой революции нет и не ожидается.
А когда вышел декрет о запрещении частной торговли и стали
закрывать магазины и
гастрономический
был временно обращен
в
комиссионный
, назначенный для распродажи всяких случайных
вещей, им тоже временно оставили одну заднюю комнату, и
чтобы до них добраться, надо было пройти через все комнаты, заваленные
старьем — через поношенные платья, держанную посуду
и подозрительные редкости.
Но и в единственной — в этой задней комнате можно было
найти все, что и раньше во всех комнатах, только товару, конечно,
очень поубавилось, но зато было и такое, чего никогда у них не
бывало: это — маленькие, необыкновенно вкусные черные хлебцы.
Продавали они только знакомым — старым покупателям да недавним,
кого в лицо знали.
* * *
Рыща за добычей, я знал кое-какие закоулки, где никак не
догадаться, что идет тайная продажа съестным, и где могли произойти
самые неожиданные встречи — помирать-то голодом кому
охота! — знал я и этот магазин.
Увы! дорогие Нюшкины
выплевыши
мне как рыбий
жир!
Я и пошел на Караванную за
хлебцами
.
И что же вы думаете: все оказалось запечатанным — вся
комиссионная торговля — весь магазин. Я заглянул во двор, а там
надпись: на обрывке карандашом —
Эрнэ
Приоткрыл дверь — бывшая дворницкая, наверно!
сидят —
и вижу
их было трое — три продавщицы — и все целы и невредимы
сидят в этой крохотной комнатенке.
— Как вы нас нашли?
— Нюхом,— говорю,— точно толкнуло что: нюхом вошел во
двор и вижу вашу надпись, туркнулся —
И все-то у них оказалось, все есть, только куда меньше, и
эти маленькие, необыкновенно вкусные черные хлебцы!
Да, вот этот изводимый декретами и никак не изводящийся
обиральный элемент
, да доброе дарящее сердце,
для которого нет никаких декретов, а то бы —
пропад.
* * *
Прошло сколько — почему-то дни никогда так не бежали,
как в те годы — месяц, а может, и больше, но как будто вчера.
Не было денег, а тут как получил, и сейчас же на поиски: полголовы
у человека, а у другого и вся была набита голодною волчьею
мыслью достать еды.
Знал я одного человека, который свихнулся на этой
изводимой и ничем не изводящейся мысли об еде: ведь
при всяких обстоятельствах никогда не было по себе думать
только об этом!
На пайках помешался!
— говорили
о нем. И действительно, напуганный, что не хватит, он
стал собирать
пайки
: всеми правдами и неправдами
он тащил в свою комнату и ничего не трогал — боялся,
не хватит. И без того то, что
выдавалось
, было не
первого сорта, подпорченное, а тут уж совсем в гниль
пошло, но он не замечал — берег.
И вот, как заведутся, бывало, деньги — и первая мысль:
достать еды.
И пошел я по привычной дорожке на Караванную. И во двор,
конечно. И прямо к двери — в эту квартиренку кошачью, куда,
выгнанный из
комиссионного
загона, забился, как в щель, когдато
самый дорогой — самый гастрономический, самых соблазнительных
деликатесов —
Эрнэ
А дверь-то заперта!
И чего я только не делал — и звонил и стучал и царапался.
(Я тоже понемногу научился
ногой лягаться
, и еще появился у
меня
нюх
, чего раньше никогда не замечал!) А ничего — никакого
ответа.
Вот тебе и на, пришел, значит, и на них черед!
И подосадовал:
Куда же мне теперь идти —?
И больше, чем подосадовал,
а с сердцем:
Сами-то, говорю, не голодом, а нажравшись, декрет
писали, ведь голодом-то, я это хорошо понимаю, только
мечтаешь — будет же когда-нибудь и на нашей улице праздник!
—
а когда какие-то хлебцы, вот — на один укус, но ведь
больше нет ничего, и такое не позволяют продавать — конечно,
сами нажравшись!
И в сердцах повернул уж к воротам.
И вдруг навстречу — знакомая! — это одна из трех продавщиц.
Узнала меня.
— Да ведь мы же еще существуем! Там — нас выгнали! —
обыск был и все отобрали. Домкомбед у нас ничего: мы теперь в
подвале.
И я пошел за ней.
Ход рядом, но еще ниже — в подвал:
темно, ничего не разберешь.
И в темноте — разбираю — две продавщицы сидят, и тут же
разложены эти хлебцы — эти маленькие, необыкновенно вкусные,
черные хлебцы — на один укус.
И та, которая привела меня, подсела к ним.
— Ведь нас никак нельзя извести,— сказали они в один голос,—
мы тут совсем незаметны.
Да уж ниже если,— подумал я,— так в землю — на тот
свет!
IX
ОТ РАЗБИТОГО ЭКИПАЖА
Поздно вечером шел я по трамвайным рельсам по Невскому —
Невский раскатистый, с ухабами большой дороги. И всякий, как
и я, норовил ходить не по тротуару, а прямо. Ветер — ветер
все тот же — резкий, пронизывал меня сквозь все мои шкурки.
В перчатку засунул я мой документ — удостоверение и пропуск
— и, как ветер, чувствовал я этот клочок бумажки у себя на
ладони.
В необыкновенной шубе, выше, чем в действительности, держась
чересчур прямо, навстречу мне по рельсам же и не шел, а
выступал Гумилев.
Я очень ему обрадовался: с ним у меня связана большая память
о моей литературной
бедовой доле
и о его строгой оценке
слова
:
он понимал такое, чего другим надо было растолковывать.
Гумилеву в противоположную сторону, но он пошел меня проводить.
Он говорил необыкновенно вежливо и в то же время важно,
а дело его было просительное и совсем не литературное, а
обезьянье
.
— Нельзя ли произвести меня в обезьяньи графы: я имею
честь состоять в
кавалерах
, мне бы хотелось быть возведенным
в графы.
— Да нету такого,— ответил я,— чего вам, вы и так, как
Блок и Андрей Белый —
старейшие кавалеры
и имеете право
на обезьянью служку.
— Нет, я хочу 45ыть обезьяньим графом.
Айв самом деле,— подумал я,— графов не полагается, но
есчи заводить, то только одного, и таким может быть только Гумилев
.
— Моя должность, Николай Степанович, как вам известно, маленькая,—
сказал я полуртом, боясь ветра,— я, как
бывший канцелярист
обезвелволпала
, спрошу------
— Очень вам буду благодарен.
И, простившись, не пошел, а проследовал по рельсам.
Я обернулся: он шел чересчур прямо в своей необыкновенной
шубе, шерстью наружу, как у шоферов богатых автомобилей —
такой один он во всем Петербурге.
* * *
Я шел один под ветром и чувствовал, как ветер, свой документ
под перчаткой у ладони — не дай Бог потерять!
Мне было очень холодно и жалобно.
На набережной образовалась гора из снега, и никак не обой416
Г
д$шь. Я стал карабкаться. А трудно — скользишь, проваливаешься
— а главное, не знаешь, может идешь над ямой.
И вижу, сзади какая-то женщина, тоже карабкается.
— Вот по горам — по горам уж лазаем! — не выдержала она,
подала мне голос, и по говору я понял: простая.
— Да, не знаешь, где ямы! — отозвался я ей полуртом, как
Гумилеву.
— А зато все наше: и земля наша и небо наше и все безобразне
наше!
— Трудная жизнь стала.
— Не жизнь,— подхватила она с сердцем — а жестянка из-под
разбитого экипажа.
И, как перышко, перепорхнула через яму.
А я по слепоте и неловкости моей, крепко прижимая пальцы
к документу под перчаткой —
вот Гумилев бы!
— подумал я,—
шагнул----------и ногой провалился.
ДЕМОН ПУСТЫНИ
Единственная комната, которую мы кое-как еще отапливаем,
это та, что рядом с моей — серебряной с игрушками. Я мерзну и
вечерами сижу на шкурках, а сверх пальто, и всегда в калошах.
На уголку стола около еды лампадка — ее огонек мне светит.
Табаку у меня часто не бывает — очень трудно его доставать
стало — и я курю все, что ни попадет; пробовал и ромашку и шалфей.
От шалфею хоть и душно, но не так душит. И часто болит голова.
И тогда я обматываю голову мокрым полотенцем и уж вроде
как в чалме сижу туркой.
А сплю я не раздеваясь, в шкурках. И в снах мне снится все
больше их жизни — заботы загородили мне все двери туда! —
— — японский принц подарил мне все свои сочинения с
раскрашенными картинками на японской бумаге. Все ПТО
(Петербургское Театральное Отделение на Литейном) во
вшах, кроме комнаты № 15, где выдают т-алоны на получение
жалованья. В комнате, где мы собираемся на заседания,
члены коллегии
танцуют. Через стеклянную
дверь в коридоре я вижу стол — очень белая скатерть
и посуда серебряная.
Стучите хорошенько!
— говорит А. Р. Кугель и лезет
бородой в мешок, из которого торчат селедочные головки
Тут наступила какая-то перемена: когда селедочные головы
покрыли голову А. Р. Кугеля, все окуталось чернотой — пучина
беспамятства. И вдруг я почувствовал, как отделился, и ясно
ощутил свою обособленность ото всего, я точно вынырнул —
14 А Ремизов 417
------я сижу в нашей комнате на уголку стула — поздний
час, давно все в доме заснули и только мой огонек от
лампадки светит. А я сижу с завязанной головой и курю
с промерзшей изнывающей беспредметной думой. И слышу,—
шаги стучат по лестнице, подымается кто-то. И от
этого стука (
обыск!
) запрыгал огонек — я его вижу:
отражается в стеклянной дверце шкапа.
Эх,— думаю,— и не вовремя ж! Я и сообразить ничего не
могу!
А уж близко, стучат — в нашу дверь стучат. Затаился
я — знаю, понапрасну идут, ничего у меня нет, и
какой-то пойманный страх. (Нет, ко всему можно привыкнуть,
только------не к обыскам!) И опять стук — настойчивый.
И вижу, как мечется огонек от лампадки в стеклянной
дверце шкапа. А надо отворить!------И вижу нашу
прихожую, только очень расширенную, как огромный
зал. И входит человек: весь он в пурпуре, пурпурные опущенные
крылья, как огромные легкие, висят, а внутри ничего
нет, одна белая реберная кость, как вырезанная на
гравюре, и лицо бледное такой бледностью, как у бедуина,
опаленное и иссушенное жаром пустыни, и черная борода
клином; а голова его, как на воздухе, не видно ни шеи,
ни позвонков. Я посмотрел ему в глаза — и увидел через
них то же самое лицо и те же глаза. А человек был один —
и один он и как
тьма
— против меня одного — не человек,
весь в пурпуре с пурпурными опущенными крыльями.
И я, как пойманный, завертелся на месте------
Два мира борются: мир новый и мир старый,
И красная волна корабль кренит,
И над гнездилищем всех пролетарских маят
Гремит бетон, железо и гранит.
И на бетонном пьедестале
Мир пролетарский мы скуем из стали
В немногие бесстрашные года.
(Стихи на детской продовольственной карточке: Б.)
XI
ИМЕНИНЫ
Если Михаил Михайлович Пришвин —
борода увлекающаяся
,
Ключов Тарас Петрович —
борода неунывающая
. И не
знаю, что чудеснее, а пожалуй — борода бороды стоит! И если
Пришвин с лопарями на Печенге семгу ел —
с боков поджарена,
в середке живая!
— а в степи с киргизами на звезды молился
—
хабар-бар!
бар!
— Ключов знал названия всех книг, какие
только с незапамятных времен появились в России, и очень
хотелось ему иметь первые издания и, не имея — ну, хоть бы
одна попалась! — не унывал, ища —
А вы знаете: уныние — это такая пропасть, как потянет
— ступишь — и пропал. И подумайте: кто только
не поддавался за эти жестокие годы этому злейшему
соблазну.
Самый из смертельных годов — вошьгод — 1919-й! — а Ключов
так сумел его проводить и так встретил Новый, и когда он об
этом рассказывал, просто не верилось.
— Собрались, все библиотечная молодежь, и до утра песни
пели!
А ведь об эту пору — послушайте! — ни детей не рождалось,
не влюблялись, не женились, и какие там песни! И встреча песнями
нового года — а весна и въявь придет песенная! — еще
''• больше подбодрила
неунывающую бороду
, окощевелого Ключова.
s — Вот постойте,— говорил Тарас Петрович, умиленный и растроганный
песнями,— буду справлять свои именины, вот уж
I споем!
• И вспоминая, как до утра новогодние песни пел, кому только
; не поминал он о своих именинах.
, — Да когда же это, Тарас Петрович?
f- — 10-го марта, не забудьте!
' — 10-го марта, не забудьте, Тарас Петрович именинник! —
{ передавали друг другу.
;'. Признаюсь, тут и я постарался: страсть
творить безобра|
зия
и в самые тягчайшие годы и в самые унылые часы жизни ниI
когда не покидала меня.
?• Я всем, кого бы ни встретил, всякому рассказывал о Тарасе
{ Петровиче, какая у него бодрость — под Новый год всю ночь
? песни пел! —
неунывающая борода
! Я всем и каждому толког
вал, что 10-го марта — не забудьте! — Тарас Петрович именинник:
надо поздравить.
: — Собирается пирогом угостить!
— Да мы незнакомы,— с сожалением говорил какой-нибудь,
ни разу в глаза не видевший Тараса Петровича.
— Это ничего не значит.
— Все-таки неудобно.
Но этим не кончалось, я видел, как человек поддался, и мой
именинный зов засел ему в голову, и, пользуясь растряской, я
начинал уверять, что он хоть и незнаком с Ключевым, но что
Ключов-то его хорошо знает.
— И будет очень рад.
А с некоторыми я прямо начинал:
— О вас Тарас Петрович справлялся.
— Какой Тарас'Петрович?
•( — Какой? Ключов!
,,: И сразу переходил к именинам:
f — Собирается пирогом угостить.
14*
С января до марта время порядочно — и если за это время
сам именинник старался, я, как видите, тоже действовал.
И когда дней за десять до именин стали ко мне заходить будто
по делу, а между прочим (но это и было главное!) справиться
—
запамятовал!
— когда точно именины-то Тараса Петровича?
— и знаете ли, были и такие, которые, ей-Богу же, ни разу
его в глаза не видали, а только через меня, я почувствовал что-то
зловещее.
А когда накануне именин я встретил сестер Тараса Петровича
и они мне напомнили о завтрашних именинах и как они собираются
пирог печь и очень беспокоятся — дрожжей не достать! — и старшая
заметила:
Народу-то назвал много, боюсь, пирога не хватит!
—
я почувствовал себя очень неловко.
* * *
И вот наступил этот день —
Тарас Петрович сегодня именинник!
Я собрался спозаранку — так мне его сестры наказывали! —
но когда я пришел, в его комнате уж набилось народу порядочно.
Стояли, сидели и терлись около книг.
Тут я сразу же заметил и кое-кого из своих — соблазненных.
Разговаривали негромко. Имена учреждений, имена заведующих
и из всех имен чаще самые громкие —
пищевые
: Пучков,
Бадаев (подписи на продовольственных карточках), товарищ
Молвин, Мухин, Ложкомоев и наш василеостровский Лукич.
Именинник в белой вышитой рубашке, подпоясанной ремешком,
закрывая книгу своими спускающимися на глаза волосами,
показывал книжнику — это
первое издание
, которого он добился-таки.
Разговаривали доуг с другом нетерпеливо, переминались,
а некоторые, прислушиваясь, застыли с поджатыми губами, и у
всех играло на лице умиленвое предвкушение. И этого никак
нельзя было скрыть. И книжник над
первым изданием
чмокал
губою:
из кухни проникал особенный дух свежеиспеченного
пирога — сейчас самое время из духовки вынимать!
И действительно, пирог готов! — сестры Тараса Петровича,
раскрасневшиеся от печки и не без тревоги (хозяйский глаз сразу
соображает!), попросили час в соседнюю комнату.
И сейчас же мы обсели весь стол, и все-таки стульев на всех
не хватило.
— Ничего, мы постоим! — охотно соглашались, забирая тарелку
с кусочком пкрога.
И на минуту все погрузилось в безмятежный чавк.
Я подобрал рассыпавшуюся по тарелке начинку, доел крошки
и затаился:
Не дадут ли еще'
В комнату поодиночке входили новые поздравители. А за
стеной слышно было, как соседняя комната нагружалась. Отъевшие
вставали, уступая место. (
Да, больше не попадет!
)
Еще три-четыре человека получили по кусочку — таким счастливым
оказался инженер-металлург Шапошников, незнакомый
Тараса Петровича! — а больше и никому: больше нет пирога.
— Мать честная! Мать честная! — схватывался за бороду
именинник.
Я видел, как учительница Валентина Александровна в своих
веревочных туфлях измерзшая вся, жалобно смотрела на пустую
тарелку: может, найдется ей кусочек? ведь она никак не могла
пораньше: ей очень далеко.
— Да нету, в том-то и горе, все съели!
— Мать честная! Мать честная!
Я видел, как С. Л. Рафалович — Рафалович, автор неподражаемых
афоризмов, о чем я и объявил тотчас же, живший до войны
В Париже и еще сохранивший вид хоть и потрепанного, но
прилично одетого человека,— в галстук е,— поддавшийся моим
соблазнам, пришел-таки и старался глазами
нащупать
именинника,
которого не знал в лицо, и поздравил Шапошникова.
А Шапошников, съев свою долю, растолковывал тоже съевшему
чудеса электрофикации.
Но я уж не смотрел на Рафаловича — ведь ему и такого кусочка
не досталось! — я видел по другим опоздавшим: какая обида,
и горечь, и досада.
— Мать-честная! Мать-честная! — схватывался за бороду
Именинник.
* * *
где мы пирога
Я протиснулся в соседнюю книжную комнату,
ждали.
И там — кого только не было! — и в валенках, и в вязанках,
как Валентина Александровна, и к сапогах, и со значками, и без
значков. И все ждали — я так почувствовал — как мы тогда
ждали, ревниво посматривая на дверь, когда, наконец, позовут
пирог есть?
— Да нету, в том-то и горе, все съели! Вот разве чаю—
кавказский
из Севпроса!
В комнату доносилось звяканье блюдечков.
В теснейшем коридоре сорвалась вешалка
Я кое-как пролез к двери — пения я уж не дождусь! Я отыщу
?•' свое и домой!
В кухню дверь была отворена — и там тоже сидели
А когда, отыскав свою шубу, я вышел и спускался по лест421
нице, навстречу мне подымались какие-то незнакомые: по их оживлению
я понял, что они к Тарасу Петровичу. А у ворот запыхавшийся
Алянский:
— Александра Александровича Блока еще нету?
— Замятин пришел.
И уж мне казалось, все, кого я ни встречал по дороге, все
торопились на именины.
Меня догнал наш уполномоченный.
— Бегу за Евдокией Ивановной,— сказал он на бегу,— начинаем
песни петь!
XII
КАТЯ
В самый тиск, мор-мрак-мороз------на черной лестнице ктото
постучал. Поднялся я, думаю: соседи насчет воды. А это не
соседи, а незнакомая какая-то. Сразу заметил, что чересчур у
нее все крупно и притом костисто: руки и ноги прямо неизмеримы,
а лицо как из дерева, и только бледная улыбка на тонких заледенелых
губах.
Просится принять в прислуги!
А какая там прислуга: на себя не хватает —
Да нет, она уж как-нибудь: ей карточку выдадут, будет
хлеб получать, а главное, угол!
— Надо рекомендацию, — говорю,— сами понимаете.
Рекомендацию можно! Жила она тут же, на острове, хозяева
за границу уехали, но она пойдет и что-нибудь достанет.
И пошла.
И часу не прошло, вернулась. Сует паспорт — паспорт финский,
по-фински написано: ничего не понимаю.
— А рекомендация?
Плачет:
— Никого нету — примите! — плачет.
Ну, что поделаешь — откуда же взять рекомендацию, коли
никого нету, а главное, плачет!
И приняли.
Я думал, пойдет за вещами, а у нее и вещей-то никаких нет,
даже подушки нет. Да и у нас лишнего нет, взял я с дивана подушку.
Очень довольна — больше ничего и не надо. И сейчас же
прописали — уполномоченный тоже ничего не понял, что там в паспорте
по-фински — да это неважно:
чернорабочая финка — а зовут Катя.
И поселилась у нас Катя.
4"
Кухню топили раз в неделю — один раз в неделю обед готовили.
А так в кухне мороз, но она холоду не боится. Подушка есть,
хлебная карточка есть — как-нибудь проживет!
Катя про себя выражалась всегда в мужском роде:
Я ходил
,
я стоял
, и когда, бывало, так станет рассказывать и смотришь
на нее — стриженая (это после тифа!), костистая и такие
вот ручищи! — просто язык не повернется называть Катя. Ну, а
потом привыкли.
Домашнее — приборка комнат, мытье посуды — у нее не выходило,
даже пустяки, подмести как следует не умеет, пришлось
все до мелочей растолковывать. Но зато в очередях — это
что-то беспримерное! — она могла простоять час, два, три и,
если надо, в другой лавке столько же выстоит. И ничего. Вернется,
как и устали нет, и никогда не пожалуется. Тоже и насчет дров,
умела притащить столько! — другие на санках везут, а она на себе
и всегда, конечно, лишку ухватит, чего и не полагается. (Это когда
деревянные дома на слом давали на топливо!) Раз целую дверь
приволокла. И так ловко разрубит, распилит и лучинки нащиплет
— чисто.
А вечерами, пока есть электричество, сидит себе в своей
холоднющей комнатенке, книжку читает —
а читает она Пушкина — однотомный Пушкин.
— Ну как,— спросишь,— хорошо?
— Очень хорошо.
И улыбается бледной улыбкой — по дереву.
Так жила у нас Катя с месяц, выстаивала часами в очередях,
таскала дрова и ни на что не жаловалась. И в нашем леднике
словно потеплело. Ну и понятно:
• очереди — тяжелое дело, а дрова — тягчайшее.
А потом Катя исчезла.
И день пождали и другой — нету.
Катя пропала
Остался Пушкин — однотомный. И рукавицы — невиданные,
уж так велики, прямо великанские, и не только рука, две ноги
войдут, не постесняются. Рукавицы эти я всем показывал, и все
удивлялись. А в Пушкине нашел два листка — письма. Пушкина
я на полку, а письма в архив — когда-нибудь пригодятся:
память о Кате
.
А вот по весне иду я как-то по Невскому, навстречу красноармеец.
Вгляделся — и что-то вдруг вспомнилось, да! — это лицо
как дерево!
— Катя!—
А она улыбнулась своей бледной улыбкой — по дереву. Вижу,
тоже узнала, только она совсем не Катя, это я теперь ясно вижу.
Тут только понял я и эти рукавицы, и
очередную
неутомимость,
и насчет дров.
Но какое отношение к письмам? Да никакого. Письма лежали
в Пушкине, а Пушкин не Катин — приблудный.
А какие чудесные письма! Особенно первое. Шпенглер добивался
подлинных русских
народных
писем. Вот бы ему почитать,
чего лучше. А из французов кто был бы в восторге, это
Макс Жакоб! Автор письма пишет, как говорит, все произношение
глазами видишь: писать ему, собственно, нечего, а написать надо,
в этом вся и задача — и письмо есть.
А писано в канун революции.
1916 года апреля 2-го дня письмо это извеснаго товарь.
Захара Алексеевича к милому и дорогому товарищу
Ефиму Ивановичу. Поздревляю я вас, дорогой товарищ
Ехим Иванович, восокоторжествен, праздником Пасхою
Христовой, желаю я вам, дорогой товарищ Ехим
Иванович, встретить этот праздник в рад ости-весел ьи
и также привести его, и уведомляю я вас, дорогой
товарищ, Евхим Иванович, што я по милости Божей нахожусь
жив и здоров, чиво вам жилаю — всего хорошего
в делах рук ваших. Затем посылаю свое товарищеское
почтение и с любовию низкой поклон дорогому товарищу
Евхиму Ивановичу, и желаю я тебе, дорогой товарищ
Евхим Иванович, ат Господа всего хорошего в делах
рук ваш. Затем уведомляю я вас, дорогой товарищ Евхим
Иванович, што я покамист слава Богу нахожусь еще
у доми, написал бы я тибя, дорогой товарищ Евхим
Иванович, про прижав но, хорошо неизвестна, когда будит,
говорят, что в апрели месяци, ну никто не знает
хорошо — ну! Еще уведомляю я тибе, дорогой товарищ
Евхим Иванович, что у нас очинь типло, погода хорошея,
снегу уже давно нету, начали пахать уже 31 марта.
Еще уведомляю я тибе, дорогой товарищ Евхим Иванович,
што у нас узяли сейчас ратников первой разряди
и вхвторой всего 3 года. Вот, дорогой товарищ Евхим
Иванович, если я поеду и в Киев, на-буду все ревно
вам слать письма, я на вас никогда не забуду. Прошу
я вас, дорогой товарищ Евхим Иванович, как получишь
мое письмо, то дайте мне ответ: буду ждать с
нетерпением атвету! Вот, дорогой товарищ Евхим Иванович,
про призыв я узнаю всю правду на святой недели,
тогда я вам напишу всю аткривенною прявду, будит
призыв или нет, вы тогда узнаете хорошо,— я тогда
вам пришлю следующее письмо. Уведомляю я тибя, доро424
гой товарищ Евхим Иванович, хожу к вашему атцу гулять
каждый день. Уведомляю я вас дорогой товарищ, что
получил ат вас 2 письмо и вам шлю другой письмо.
Благодару вам за письма, што шлете, не забываете, написал
б я вам какия новости, когда б были — ну нету!
XIII
БЛАГОЖЕЛАТЕЛЬ
Он приходит ко мне всякий вечер —
Не потому он приходит, что его тянет ко мне, а только потому,
что живем мы с ним на одном дворе в одном доме. Нас соединяет
обязательное постановление запирать ворота в 9-ть или
в 11-ть, смотря как, да ночные пропуска, без которых по гостям
не больно расходишься. И остается двор — дом, где застигло,—
где живешь и ничего за квартиру не платишь И откуда ведет одна
дорога — в продовольственную лавку, где также бесплатно
выдают тебе по купонам хлеб.
И вот как вечер, ему не сидится и он, не выходя на улицу,
ходит по знакомым. И я его жду всякий вечер с ожесточением.
* * *
— Вот у вас есть еще книги,— начинает он свой обычный
разговор,— а я все продал! И у Б. нет ничего, тоже продал.
Ваши книги можно было бы продать, и очень выгодно: у вас
есть редкие и с автографами.
— Я понемногу продаю,— в который раз я оправдываюсь,—
но вы сами знаете, все идет за гроши. И есть у меня, с чем бы я
не хотел расставаться: вот Срезневский, Тихонравов — кому это
нужно? — а дадут пустяки.
Тогда он перечисляет знакомых, у которых есть вещи, но живут
голодом.
— А всякую вещь можно продать.
— Но это не всякий может, а через комиссионеров дело
неверное.
И я привожу случаи, когда брали вещи для продажи, а денег
после никак не получить и нельзя жаловаться, а взявший продавать
ссылается на обыск, когда не только чужие, а и свои вещи —
все пропало.
Разговор переходит от
вещей
на
разницу
:
разница
—
это тот излишек, какой получится, если деньги падают и сметы
все время меняются; и не было учреждения, где бы периодически
не Полагалось этой
разницы
— добавка к жалованью; и разговор
о ней, как о обысках, продовольственных карточках, пайках и
о продаже вещей.
— Вы уже получили разницу?
— Нет еще.
— Ay нас выдали!
И начинаются всякие рассуждения и подходы, как возможно
и где еще можно добиться — получить
разницу*. Бывали случаи
самые неожиданные: можно ведь было представить себе эту
разницу
везде, смотря с какого времени начать считать!
От разницы
к тому, что называет сосед окопаться
:
окопаться
(вроде официального забронироваться
) значит
иметь в руках всевозможные удостоверения на каждый и всякий
случай.
— Вот,— говорит сосед,— как повезло Д.: окопался! Напечатал
он рассказ, гонорар продуктами, ждет из редакции получить,
а его в Уголовный розыск, в хозяйственном отделе выдали,
ну, сушеные грибы, крупы немного — расписался, недоволен:
обещали-то и икру, и масло, и сахару и даже вино! — а ему
говорят — вам, как младшему агенту!
. Теперь он может удостоверение
взять! А вам я советую в Горохре.
(Горохр
— это городская охрана.)
— Да у меня и так много.
— Нет, в Горохре это солиднее: мало ли, обыск —
И уж дальше идет невещественное: ему мерещатся везде
чекисты.
— Сегодня встретил на Невском А.: в чеке служит!
— Не может быть.
— Я вас уверяю.
И начинаются всякие догадки и предположения, почему этот
несчастный А. служит или должен служить в чеке. Я пробую возражать,
но ничего не помогает, хуже. И мне становится неловко:
мне кажется, что он и меня подозревает, или завтра придет ему
в голову такая же подозрительная мысль. И я ничего не говорю
только слушаю. '
Наконец наступает последнее, после чего он уйдет, я знаю:
это мои игрушки — которые я должен продать
.
— Если американцам,— говорит он, прикидывая в уме и называет
огромную сумму: эта сумма началась с тысячи, дошла до
миллиона...
-----------?!
— Нет, если вы дрожите над таким сокровищем, вы не так
нуждаетесь, как все мы!
* * *
-----------и я начинаю раздумывать — я верю в американцев!
Да, конечно, в конце-то концов придется — и я могу расстаться
с моими игрушками — и получу миллион! Но кто мне его даст?
кто это купит? кому нужны? В музей? Но ведь игрушек-то нет
никаких, понимаете?! А есть пыльные сучки, веточки, палочки,
:кутки и мои рассказы о них: когда я говорю, они принимают
:ой вид, какой мне хочется — и все видят! — и коловертыша,
и кикимору, и кощу, и ауку, и скриплика, и...— ну, всю эту
серебряную живую стену. А сними я их со стены, и без меня никто
не разберет, где и кто — кто коловертыш, кто коща, аука, скриплик:
они без меня------они только со мной живут, ишь глядят!
усатые, носатые, трехрукие, одноногие —------
— Ну, не отдам, не отдам!
Купит американец! Но это то же, что и знаменитая коллекция
печатей нашего соседа!
И мне вспоминается этот чудак, про которого говорят, как
и про меня, что он не так уж нуждается, если не может расстаться
со своей знаменитой
коллекцией! А скажу вам, как и про
свои игрушки, все мы, кто его знает поближе, соседи — и ни
для кого из нас не тайна, что вся эта знаменитая коллекция,
все эти печати — фальшивые! И как мои игрушки существуют,
потому что я, так и эти печати, потому что есть еще на белом
свете такой чудак, есть вера его в их неподдельность.
Да, я могу расстаться с моими игрушками! И неужто найдется
такой американец? И мое слово проникнет? И глаз увидит там,
где ничего нет? И вот — миллион. А тот чудак------? Тут дело
безнадежное: какого надо дурака найти, чтобы поверил в чужую
веру и фальшивое принял за подлинное! Да и не расстанется он
со своей знаменитой
коллекцией: ведь она для него в конце
его дней, в его покинутости, во всеобщем труде безрадостной
жизни, в его ненужности (ну кому нужна теперь сфрагистика!),
для него она — единственное утешение, и про все это все мы знаем,
знал и сам профессор Марков, и не можем не верить его верою
— и какое надо черствое сердце, какую замухрыщатую душу!
— и только не знает про это и никогда не узнать благожелателю
.
XIV
БЛАГОДЕТЕЛЬ
Благодетель
это совсем не то, что
благожелатель
или
советчик
.
Благодетель
, все равно как и почему, но это всегда реальное,
осязаемое,
благожелатель
же — нечто призрачное и может
быть очень живым и обольстительным, как сон.
Благожелатель
всегда о тебе знает больше, чем ты сам о
себе знаешь, он вообще все знает: а имеет он гораздо больше,
чем сколько тебе отмеривает. (Пример из сегодняшнего: когда
он говорит, что на такую-то сумму можно прожить сносно, это
значит, что сам он проживает куда больше!) Как нечто призрачное,
благожелатель
безответственен: он всегда почтет долгом
сказать, что где-то есть дешевая квартира, но никогда не ска427
/
жег, где именно, а просто
есть
или сошлется на своих знакомых,
которые знают. И при этом
благожелатель
неуязвим: ведь
советуя, он желает добра, и разве шевельнется язык сказать —
замолчи
!
Благожелатель
— это человек, которому, в сущности, до тебя
никакого дела нет, но совсем не безразличен: он всегда осуждает
тебя.
мало встречал, разве что
* * *
Благожелателей
за эти годы я
этот несчастный сосед------
За эти годы много я видел настоящего добра от людей — без
суда и осуждения, без никаких требований, бескорыстно! Имена
порастерялись, но чувство я сохранил, и~ это чувство слилось у
меня в слове
Россия
— Россия! пусть самая неожиданная и кавардачная!
— и мне всегда больно, когда огулом осуждают все
русское. Я вспоминаю добро, какое я видел от людей за эти
годы, и это такое острое чувство моей памяти!
Люди делали добро — их как будто кто посылал ко мне в тягчайшую
самую пору, или я сам шел куда-нибудь и уж не ждал, но
там-то меня ждали. И все это я помню, сливая мою память в чувстве
слова
Россия
.
И не только за эти годы — в эти годы только особенно ярко
и остро! — айв мирные годы за всю мою жизнь много я видел
доброго от человека. И коли уж вспоминать, скажу, бывали и
смехи
, но без этого никак не обойдешься — не
протиснешься
в жизни.
Это еще до войны и революции: дал мне один добрый человек
100 рублей, и что же вы думаете, за эти 100 рублей взял он себе
такое право — приходил ко мне, когда ему вздумается (а не
когда я зову), и сидел бесконечно и говорил неумолчно, и притом
глупости. А другой — это во время войны — не раз благодетельствовал,
и всегда
продуктами
, вместе, бывало, поедим чего, но
в конце концов получил я от него счет за съеденное или, как он
выражался, за
совместно потребленное
.
Но за эти-то годы что-то не припомню, чтобы были
смехи
!
Был такой случай: пришел ко мне человек, ну ничего-то у самого
нет, а пришел помочь, так он мне письмо принес —
может,
пригодится!
Письма тогда я не прочитал, а теперь, когда всякая
строчка, где о России — из России — русская — такая драгоценность!
(Этого не поймут те, кто в России!)
Вот это письмо — в войну 1916 г.—
беженское
. Храню, как
дар человека, у которого это — все, и ему нечего больше дать.
Поздравляем вас с вашим чином, Милостивый Государь!
До 4 июня мы про вас не имели никакого слуху. Но мы
до той поры не забыли вас, но знать про вас не зна428
ли. А ваш портрет хронили на долгую память. Мы все
ожидали от вас письма. Но вы, наверное, знаете, как
мы страдаем и погибаем. И не прислали нам письма, а прислали
нам подарок, которым мы были очень рады и
заплакали, как дети. За что вы нас спасаете, погибающих?
Мы не знаем, за какую благодарность вы нам прислали
столько денег! Как вы знаете про нашу жизнь?
Мы даже не знаем, как возблагодарить вас за вашу милостыню.
В чем мы вам отслужим за ваше добро? Я бы
сейчас поехал до вас, если бы вы мне велели приехать.
Я бы вам пошел служить теперь навсегда, потому что
беженская жизнь надоела. Так что судьба моя только
заставляет погибать. Работал я под мешками, чтобы
добыть кусок хлеба. Но теперь я уже отработался,
что приходится ехать на окопы. Бросаю больную мать
и без руки отца! А сам уезжаю, потому что скоро будут
брать в солдаты. А наш брат уже не живет, и нам без
него очень скучно и неприятно. Но ничего не поделаем,
что он помер. Мы все лечили его и старались его вылечить
так, что все деньги на него выдали. Завез он нас
в Астраханскую губ., но там был плохой климат, и он
начал нас гнать назад, так что дорога стала 50 рублей.
И теперь остались без копейки. Когда нас прогнали из
Дратова, то сейчас все на свои деньги. Коров у нас
забрали даром, лошадей бросили. Свиней, курей, гусей
оставили дома. И кошки наши остались. Когда мы выехали
на Киновию, то я ходил домой, то кошки бросились
мне на шею и все мяукали и в их глазах было полно
слез. Когда я уже удалялся совсем, то они бежали до церкви
и вернулись. Благодарим вас за ваш подарок и просим
вас, пришлите нам еще свою карточку на память.
И дай вам Бог всего хорошего, и дай вам Бог, чего
себе желаете Все говорили, что вы не признаете
Бога, но мы вас не забудем, пока не помрем. Я бы
очень хотел видеть вас и поступить к вам на службу.
И до свиданья!
XV
СРЕДИ БЕЛА ДНЯ
НАЛЕТЧИКИ
Жадины — наши соседи по линии, отец и две дочери. Бедно
они жили. И не теперь только, а и всегда.
Николай Иванович мне папирос давал. Ему по службе полагалось,
а сам некурящий. Только очень неловко брать у него:
ведь папиросы на обмен — очень выгодно. А зайдешь к нему, он/
сразу поймет: и сейчас же коробочку мне. А у меня уж и лицо дер-|
гается—и не могу не взять, беру. И не знаю, .чем возместить этот
дар, ничего такого у меня нет. А тут к какому-то революционно*
му празднику выдали мне, по моей службе, румян и духов немножко.
Сначала-то я растерялся: куда такое? А слышу: если обменять,
выгоднее папирос! Я и подумал: ну, вот и хорошо, отнесу-ка
я Жадиным.
* * *
Старшая, Анна Николаевна, больна была —
свинкой
. Стала
выздоравливать, но еще лежала. Николай Иванович ушел на
службу. А младшая, Надя, она около сестры сидела, а вот как
стало легче, она и решила пройти на Сенной рынок купить чегонибудь
— один только оставался еще не закрытым Сенной.
Я тебя .запру!
— и Надя вышла, заперла за собой дверь.
А Анна Николаевна осталась одна.
Надя ушла, а я лежу,— рассказывала Анна Николаевна шепотом,
долго она боялась громко об этом рассказывать,— и
вдруг вбегает Надя: вернулась! (она всегда возвращается) —
забыла мешок. Взяла она мешок: Аи какой нехороший у нас на
лестнице стоит!
И ушла — заперла за собой. Прошло так с полчаса,
слышу, опять отпирает. Нет, думаю, это не Надя: может,
Вера Ивановна, соседка — Надя ее встретила и ключ ей отдала,
ну та сразу-то и не может отпереть. И слышу: отперла — входит.
И сразу понимаю, не Вера Ивановна, мужские шаги — и много —
не один. Прошли в кухню------Потом в Надину комнату------Потом
в соседнюю. Думаю, кто из знакомых в Петербург приехал,
Надя ключ дала. И вдруг на пороге какой-то молодой человек,
одет хорошо —
как, говорю, вы сюда попали?
очень просто: дверью
.
но ведь дверь была заперта?
что вы говорите! — дверь настежь!
нет, я знаю наверно: я была заперта!
— — молчи!
— и он револьвер на меня.
И вижу, вошел матрос и также револьвер на меня. Я вскочила.
А они за мной. И загнали меня в угол.
идите, ложитесь!
нет!
— говорю.
А матрос взял меня на руки и бросил на диван, где я лежала.
Открыл чемодан — очень духами запахло! — вынул веревку и стал
меня связывать: связал руки, потом ноги —
а теперь, говорю, что будет?
мы уйдем сейчас
,
а я как останусь?
а вас развяжут
.
вышли. И слышу, как в коридоре щелкали курки------Потом
Ыги по лестнице. Прислушалась: ушли! И стала я понемногу
веревку с себя снимать. Очень это просто: ослабила сначала на
руках — и развязала, потом ноги. И вдруг подумала: а ну как они
вернутся — увидят, я развязанная! И стала я себя опять связывать.
Кое-как связала ноги, потом руки. И лежу, боюсь шевельнуться.
И думаю: да что же это я, с ума сошла, что ли? И сняла с
себя веревку, встала, пошла заперла дверь. И опять легла
.
А Надя рассказала —
когда она вышла в первый раз, она увидела: возле дров
стоит матрос, а когда вернулась, на лестнице этот,
какой-то нехороший; она взяла мешок и с мешком пошла
к трамваю — трамваи редко ходят, приходится долго
ждать — и тут она заметила, ждет тот самый матрос,
которого видела около дров; а села в трамвай, матрос
остался.
— И вот что странно,— сказал Николай Иванович,— ничего
ведь не взяли; возле дивана на столе лежали часы — не взяли!
ПРИСТАЮТ
На углу 15-й линии баба грибы продает.
— Сколько стоит?
— 40 рублей!
И когда Вера Ивановна платила, слышит сзади голос (спереди
зуба нет!):
— Сколько стоят грибы?
Она обернулась:
— 40 рублей! — говорит.
— Ну и живи после этого.
— Да, жить трудно.
И с грибами пошла домой.
А тот без зуба — сзади.
— Я хочу с вами познакомиться! — заговорил он.
— Что же знакомиться! Так не знакомятся.
— А как же? — и от неожиданности он остановился и сейчас
же и сообразил.— Я уж за вами давно слежу! Пошли бы сейчас ко
мне. У меня и продовольствие есть! — и это сказал он очень/
внушительно:
Продовольствие!
— Так бы и познакомились: я
вам могу помочь в продовольствии.
— Мне не нужно продовольствия, я иду домой.
И пропустив дом — не хотела показать, где,— остановилась
она около единственной сохранившейся еще
польской
прачечной,1
куда можно было зайти.
— Ну, вот я и домой пришла.
— Так и не пойдете ко мне------а я так бы хотел!
— Нет, не пойду, я дома.
Но он не может примириться:
ведь у него же есть продовольствие!
— И чего же вам? — просвистюкал он.— Или кто ждет вас?
— Муж.
— Так у вас муж?------Ах, как жаль!
* * *
Она шла на Невский за добычей: надо было табаку достать.
А это дело очень трудное: никаких табачных лавок нет, все закрыты,
и если найдется в какой-нибудь
комиссионной
, да и то
не всякому дадут — все ведь из-под полы:
нелегально
, или,
по-русски сказать,
подпольное
.
А такой чудесный день — весна!
На мосту матрос:
— Позвольте с вами познакомиться!
И идет сзади.
— Позвольте с вами познакомиться!
И уж теперь рядом.
Перешли мост.
— Я хочу с вами познакомиться!
— Оставьте меня в покое!
Матрос, не обращая внимания:
— Вы спешите куда-нибудь?
— Да спешу.
— Так давайте так: приходите в Александровский сад на эту
скамейку сегодня в 6 часов вечера.
— Нет, не приду.
Не обращая внимания:
— Вместе бы пошли. Я знаю такое место, где можно кофе выпить
и закусить.
— Но ведь я же с вами не знакома!
— Так и познакомимся.
На Невском все закрыто и
комиссионные
закрыты — и никуда-то
ведь не зайдешь!
Дошли до Казанского собора — матрос не отстает.
— Ну,— говорит,— приходите сюда, в садик!
\
Не отвечая, она повернула на Казанскую и в первый попавший
двор, будто домой, и там на лестницу.
А матрос остался внизу, подождал — подождал — непонятное
ведь он же знает такое место, где можно кофе выпить
и закусить!
—
плюнул и пошел.
* * *
На углу Троицкой женщина над ларьком: нитки, иголки, мыло.
Голос сзади (с зубами!):
— Мюр и Мерилиз, правда?
— Правда,— сказала она и, не оборачиваясь, быстро пошла
по Троицкой.
Нагнал:
— Ах, как бы я хотел с вами познакомиться!
— Я спешу,— сказала она.
— Так я вас провожу.
Она в парикмахерскую — к б. Жарову: все равно, мыло надо
купить.
В парикмахерских мылом промышляли и, конечно, из-под полы
или, сказать по-иностранному, нелегально!
И купила она кусок, выходит! а тот (с зубами!) ждет.
— Скажите, пожалуйста, ваше имя: я давно за вами слежу.
— Маргарита Васильевна! — назвала Вера Ивановна имя своей
подруги, с которой служила.
— Ну вот, Маргарита Васильевна, не бойтесь вы меня! —
И от чувств он всхлипнул,— я железнодорожник, за продовольствием
езжу. На днях поеду, окорок привезу! — и он выговорил
с особенным чувством это слово
окорок
, вышедшее за эти годы
| из употребления, как
лимон
и
апельсин
,— хотите вам привезу?
— Нет, не надо! — и она подошла к дому, где жили знакомые:
— Я сюда, зайду к подруге.
— А вы где живете?
— Улица Гоголя,^- и она назвала номер дома своей службы.
— Так можно и написать: Маргарите Васильевне?
И что же вы думаете: написал! И Маргарита Васильевна получила
письмо. Ничего не понимает: изъяснение чувств с упоминанием
продовольствия и про окорок —
окорок
подчеркнуто.
А дня через два идет
Маргарита Васильевна
по Невскому,
. а навстречу
Окорок
. Страшно обрадовался.
— А я уж вернулся: целый окорок привез! Поделимтеся со
мной. Давайте условимся: вы ко мне придете------
— Мне не нужно,— сказала
Маргарита Васильевна
и стала
переходить на ту сторону к б. Гурмэ.
У Гурмэ продают теперь резиновые подошвы!
Окорок
чего-то замешкался: или в изумлении перед
(не
нужно
? — но сейчас же сообразил, догнал. i
— Да вы не беспокойтесь, Маргарита Васильевна, мои намерения
честные: я вдовец. (
— Мне муж не позволяет никуда ходить! — сказала
Маргарита
Васильевна
ясно и понятно, чтобы было для
честных намерений
и ясно и понятно.
— Так вы зарегистрировались?
— Да. Зарегистрировались.
XVI
РЫБИЙ ЖИР
Я видел свет в этом мире, где, мне казалось иногда,
движут жизнью никакие
идеи
, а
машина
, и двигатель
—
мошенник
, в годы огрубения и отчаяния человеческого
в войну и после, когда, казалось, сами небеса,
истерзанные мольбой о помощи и мире, висели разодранными
лохмотьями, а вместо
тихого света
электричеством
сияла улыбающаяся всему миру
идеальная
рожа
нажившегося на войне хлюста.
Я видел свет и в самую темь нашей, от всего света
затворенной
,
жестокой жизни.
* * *
Надо было мне достать лекарство. А лекарство, что оставалось
еще в Петербурге, взято было
на учет
, и в аптеках редко
чего выдавали. (Ведь все бесплатно!) И я проник к самому
главному — в Комздрав (Комиссариат здравоохранения) за подписью,
чтобы выдали. Так и день прошел. И уж под вечер я выбрался
на Гороховую в аптеку: там был аптекарский склад и только
там я мог получить лекарство.
В аптеке я застал хвост. И стал со бсеми в дверях — все
вижу. А выдавали по особым рецептам, как я узнал, рыбий жир.
И за этим-то рыбьим жиром и была такая очередь.
Рвань последняя
вопиющая
— много навидался я бедноты в
очередях и особенно среди
нетрудового элемента
, т. е. людей
не физического труда в
Доме литераторов
на Бассейной, в
Доме
ученых
на Миллионной и в
Доме искусств
на Мойке, да и
сам я был не казист, но здесь — все были как на подбор. Ведь
самая зима, а что-то очень уж легко и по-летнему — и вот всякие
тряпки и лоскуты и какие-то облезлые хвосты торчали из самых
непоказанных мест, а лица были отеклые, дергающиеся.
Мне особенно врезался в глаза очень высокий, выше всех —
рыжий, с вытянутой шеей: его очередь приближалась. И я уж не
мог не следить за ним.
— Учитель Балдин,— сказал он, как-то вытянув шею, так вытягивают
просители, так вытягивает, я это на улице здесь замечал,
в Париже, человек, у которого нет ничего, а идет он около
воего,— учитель Балдин,— повторил он,— рыбий жир!
На прилавке ряд одинаковых пузырьков, как йод отпускают,
таких, не больше,— и это был рыбий жир, за которым стояла очередь
и к которому вытягивал шею учитель Балдин.
Сам-то я не переношу этого жиру, меня от одного названия
мутит, такое
органическое отвращение
я чувствую,
и не только с йодный пузырек, а и капельки бы не принял
— просто душа не принимает! — но за этого учителя
Балдина, за его нищету, покинутость и предвкушаемое
счастье я тогда принял душой и это, самое для меня
отвратительное.
Я за ним также вытянул шею и в последний раз, как он вытянул,
когда протянул руку к пузырьку и губами как-то сделал уж беззвучно:
поблагодарил, что ли, задохнувшись.
И вот все у меня перевернулось.
И я почувствовал, как свет хлынул------
И этот свет, наполнив мне душу, озарил всю улицу — все
улицы, по которым шел я из аптеки со своим лекарством.
* * *
Домой я вернулся уж совсем в темь. Никого у нас не было —
никто не забрел. И в молчании лег я спать. А проснувшись, я
сразу почувствовал, что во мне живо вчерашнее мое и этот свет —
Я вышел из дому.
Зима, эта невыносимая лють, которая мне казалось никогда не
кончится, а вот — я не чувствовал! И те, кого я встречал по дороге,
я не знаю, тоже, наверно, не чувствовали в эту минуту ни
стужи, ни мороза: и то, что было у них от доброго сердца —
от света сердца поднималось встречу моему свету —
одни улыбались мне, как улыбаются только весною, другие
уступали дорогу ------
Мне надо было за справками — ведь вся
затворенная
жизнь
наша: прошения, справки и страх (всякие страхи!).
И там, где обыкновенно встречали сурово, мне показалось,
отвечают, как на желанное, и чего-то вдруг радо435
вались, может, и не замечая того. В приемных я не т^лкался
дураком от стола к столу и не туда — я не ждал,
меня пропускали.
В Отдел Управления — это я так ясно запомнил — пришла
какая-то женщина хлопотать о муже:
Сапожник по пьяному
делу!
— просит она освободить — и не словами она это просит, а
вся, все — с головы, и чего-то шепчет, вот в ноги поклонится. А я
смотрю, не в глаза, а на бумагу — на прошение, замуслеванное,
сколько прошедшее учреждений и рук попусту, и вижу: начальник
пишет:
Освободить
.
И я чувствую, как свет мой переливает------и вот произойдет
и еще что-то, я уж не знаю, подымет ли меня на воздух или разорвет
мне сердце
XVII
ЭЛЕКТРОФИКАЦИЯ
Много было чудесного и чудодейственного в эти годы в России!
И самые головокружительные мечты — земля вот-вот превратится
в рай и настанет и на нашей улице праздник! — и самая
неожиданная серая явь.
Как-то стали считать, сколько в месяц проживает каждый из
нас по мирному времени, если
даровую выдачу
на деньги переводить,
и едва до Пяти рублей досчитали — и вот и нищие, а есть и
самовар и кое-какие книги уцелели, а харахору — на квадриллион!
Когда, потом уж, в Ревеле в церкви я заметил, как стоят
все понуро, униженные, первое, что я подумал:
Как!
разве русские должны быть такие? Русские должны стоять
гордо!
Да, и мечты зазвездные, и шибающая явь, и самая дикая
расправа человека над человеком, и горячейшее дарящее сердце
И
всем, всем, всем
, и доморощенное дубоножие, и смех и
грех.
— — — ну, вот по соседству под Петербургом — рассказывал
мне пострадавший, служащий по культпросвету: нарядили за ним
негласное наблюдение и наблюдающие залегли в кусты против его
дома, летнее время, не все печет солнышко, подул ветер — пошел
дождик, а под дождем в сырости не очень-то сладко валяться, и вот
как стемнело, вылезли они из-под кустов и в дом к поднадзорному-то
чай пить, попили чайку, обогрелись и опять на работу назад
в кусты, сам он их и от собак до кустов проводил! — В Большом
Драматическом театре (б. Суворинском) ставили б. короля Лира
(пьеса очень понравилась,
потому что длинная
), перед началом
какой-то,
перешедший на этот берег с октября
, сказал разъясняющее
слово о значении пьесы с марксистским подходом, а в заключении
объявил, что Шекспира до сих пор запрещала цензура,
и только теперь впервые появляется на свет.------Балтмор Костров,
толковый и способный, со значком, возражая товарищам, которым,
казалось, ни к чему знать такие грамматические тонкости,
как сказуемое и подлежащее, сказал не без сердца:
Если мы
свой родйой язык не будем знать, то дойдем и до того, что потеряем
и свою православную веру и крест снимем с шеи, какие же мы после
этого комунисты?
------
В своей членской книжке Сорабиса (Союз работников искусств)
на месте фотографической карточки я наклеил свой карандашом
нарисованный автопортрет и подписался — и тут же печать
поставили; и когда я показывал это мое изображение, закрывая
подпись:
Кто это?
— все без исключения отвечали в один голос:
Свинка
. Своим ученикам-красноармейцам для испытания их
письменной способности я задал описать какой-нибудь сон—и
странно, все их сны заключались
пушкой
, а у некоторых и во время
течения сна
палили
! И когда я растолковал им эти
пушки
,
поднялся такой громовой хохот, которого, наверно, никогда не слыхивали
стены б. военного министерства, где помещался красноармейский
университет, и в холодющей комнате стало жарко —
или это от вареной мороженой брюквы, дух которой проникал
сквозь и самые крепкие стены------
Да, мечты! — ведь одно издательство
Всемирной литературы
чего стоит: изобразить по-русски всю мировую литературу! —
и серая обидная явь: нет бумаги! Да, серая явь, пронизанная
этим — я не подберу такого человеческого слова, вся бакалея,
все съестное не выражают и тени самого духа, и я назову по-обезьяньи,
подлинным обезьяньим словом — г о ш к у! — где слышу и
еду и чавк и крадь. Когда по весне среди бела дня вокруг солнца
открылась радуга и над радугой загорелись венцы, как солнца,
народ говорил:
К усиленной войне
, как говорилось о пайке —
усиленный паек
! Это
гошку
пронизывало и самое солнце,
и небесные знаки! За Невской заставой появились
покойники
:
голодные, они ночью выходили из могил и в саванах, светя
электрическим глазом, прыгали по дорогам и очищали мешки до
смерти перепуганных пробиравшихся домой запоздалых прохожих.
А как-то еду я по железной дороге — в Петербург возвращался!
— очень тесно, и только что под утро я задремал —
и сразу проснулся от петушиного крика — вагон пел петухом!
Но что произошло дальше, тут уж я ничего не мог сообразитьмешок
пошел по вагону! а за ним другой' а за другим третий —
так и загребает, а ног не видно! — я видел, как сосед мой красноармеец
глубоко и истово, по-старинному, перекрестился, и один из
мешков попятился, хрюча, а другой, как рогом, боднул и под лавку,
и я вспомнил — Гоголь! —
Нет, ни один наблюдатель чудесной жизни, никакой Гоголь не
увидит столько, ка,к было в эти годы в России, когда жизнь
вся ломалась и с места на место передвигались люди и
вещи!
По Литейному с Виктором Шкловским шли мы с вечера из Дома
литераторов, и пришла мне в голову одна планетарная мысль:
А что,— подумал я,— если бы в Бесовском действе
электрофицировать
ад — тьму кромешную
, какой бы поднялся кавардак
и какая б была планетарная куролесина среди бесов!
И когда я громко сказал об этом — эта мысль моя электрическая
встрепенула Шкловского:
— Из-воз-чик!!!— как крикнет он во тьму на весь на пустынный
Литейный, вроде как автомобильная шина лопнула.
А кони давно все пали,
а падлое мясо — синюю конину поели,
а съел кто — давно уж помер,
а покойников-прыгунков электрических
— страх зазаставный! —
всех перестреляли.
ЗАГОРОДИТЕЛЬНЫЕ ВЕХИ
Новый год начался сном. В первый раз за столько месяцев!
Видел во сне ножницы, которые пропали и сколько дней ищу, не могу
найти, и вот будто нашлись!
* * *
В очереди стоишь, разговаривают. Теперь меньше. Теперь
стали дорогой заговаривать. Понятно, все пешком надоедает,
а в разговоре и не заметно. А у другого очень накипело и хоть на
ветер. И всякий ищет виновного и в своей и во всеобщей беде.
Вот и эта — кто она? Как-то понемногу все стерлось — уровнялось
под последнюю рвань: может, бывшая лавочница, а может,
хозяйка.
— — кто говорит:
Уезжай отсюда!
А я говорю:
Куда же
я поеду, тут хоть место нагретое
. А то говорят:
В Кронштат уезжай!
А я говорю:
Боже упаси, у нас страшно, а на этом острове
еще страшней
.
— — тут недавно возле Академии ученье было, один красноармеец
и говорит:
Товарищи, не пойдемте на фронт, все это мы
из-за жидов деремся!
А какой-то с портфелем:
Ты какого полку?
А тот опять:
Товарищи, не пойдемте на фронт, это мы все
за жидов!
А с портфелем скомандовал:
Стреляйте в него!
Тогда
вышли два красноармейца, а тот побежал. Не успел и до угла
добежать, они его настигли да как выстрелят — мозги у него вывалились,
и целая лужа крови. Я иду и громко плачу. Милиционер
подошел и говорит:
Иди в свою квартеру плакать
. А я говорю:
Когда это публично делается, то можно публично и плакать
.
II
Умерла бабушка Ольга Ивановна Дориомедова, мать Марьи
Константиновны. Помяну Ольгу Ивановну чаем: никто так не умел
чай делать, как она! И оттого особенный уют был в доме.
Ill
A. M. Горький для
пищеварения
сочинил издать избранные
произведения. И все мы,
б. писатели
, получили деньги — гонорар,
каждый за свою книгу — Мережковский, Сологуб, Замятин,
Шишков, Муйжель, Чуковский — из Наркомпроса от 3. Г. Гринберга,
заместителя Луначарского. А сейчас я подбираю сказки для
детей — Гринберг хочет издать в какой-то дошкольной детской
секции. Ходил к Белопольскому в Госиздат, понес на пробу из
Посолони
. И все ничего, да одна беда:
— Нельзя ли ангелов заменить!
__ __ __ р
— Ну, хоть звездами.
IV
Видел во сне И. Ионова: на столе у него будто разрешение на
издание моих книг в Госиздате. А. С. Ионова тут же лежит: у нее,
говорят, сын родился. А рядом сидит ее мать.
Первый день Пасхи. Когда ночью шли домой из Андреевского
собора — это не ветер — это
вей
какой-то веял с моря.
Прежде я любил звезды и в звездах видел знак — я не мог
разгадать, но непреодолимо тянулся к звездам. А теперь я полюбил
ветер —
вей
— я его почувствовал, как когда-то звезды.
И душа моя к нему — и через него моя связь со всем
миром.
Я получил редкий подарок —
находка!
в мусоре — книга
патриарха Никона
Мысленный рай
. А когда я копнул переплет,
там целые сокровища: скоропись XVII в.
* * *
В нашем доме у Вагоновожатого (
вагоновожатый
— это
Анна Петровна Плутицына за свой рост и тощесть необыкновенную)
жильцы у нее матросы и водится хлеб и керосин. К Вагоновожатому
ходит ее родственница Груша, б. горничная в Меблированных
комнатах на Невском, а теперь
уборщица
в Советском
доме. И всегда разговор о политике —
последние новости
.
Я сидел у Вагоновожатого по случаю хлеба.
Говорили о яйцах: вспомнили, как на прошлую Пасху, когда
каждому по карточке выдали по яйцу, Груша получила 18-ть!—
18-ть было меблированных жильцов и все разъехались перед
Пасхой, по их карточкам она и получила
. От яиц, как полагается,
к политике: речь зашла о ликвидации безграмотности —
— Что теперь уж по декрету обязательно заставят каждого
учиться!
— И не подумаю! что я дура, что ли, учиться! — Груша с
сердцем затянулась (Груша раньше не курила, только теперь, когда
все стали курить!).— Этому скоро конец! Ленин решил отстраниться
от всяких дел: будет!
Я, говорит, больше не могу управлять:
не могу видеть, как этот народ ходит голый, босый и голодный!
И отдал порт-фель. А евреи сказали:
А мы будем управлять,
чтобы остаток народа перебить!
VI
Всякий знает, что чертям дано гулять и мутить людей под Рождество
(об этом у Гоголя все написано!), а на Пасху совсем не
указано. Но бес и есть бес: бес исхитрился и выскочил из тартараров
в самую святую полночь — и куда же? — да прямо в церковь.
Вот и послушайте!
Во время пасхальной заутрени свечка у меня таяла, я то и дело
зажигал ее и тушил, хвать: нет шапки! Туда-сюда, нет
нигде. И в конце концов нашел, но очень испугался —
конечно, это он вырвал у меня из рук
мутчик
!
А у мальчишки, который впереди меня, шапка так и не нашлась.
Но самое ужасное: обернувшись вошью, вошью ползал он по
спинам соседей, а стояли плечо к плечу и никак не устранишься!
На Кирочной, рассказывали, в домовой церкви вышел священник
и прямо затянул
Христос воскресе
. (Долго не разрешали служить
и, когда разрешили, в последнюю минуту изловили какого-то
попа, незнакомого, вот и напутал!) Кто-то крикнул:
Что вы,
батюшка, не то!
А поп из царских врат:
Эй, черт!
И пошло —
сумятица, вой, плес
.
В Казанском соборе какой-то
начиненный
подросток задумал
поозорничать и хотел закурить от свечки — ну, и было ж: чуть
не разорвали!
Конечно, это все его рук дело!
VII
Второй день как лежит С. П.: припадок печени. И нет воды.
Измаялись, измучились. Не выхожу из дому и ничего не придумаю.
А сегодня выбежал в лавку. Господи! какой зеленый пух налетел
и покрыл деревья. На 14-й линии трава.
* * *
Буракова все любили. За его необыкновенный рост и силу, за
добродушие, за уменье все сделать. И когда что случалось —
поломается или, и изъяна нет, а просто остановка! — всякий
схватывался: позвать Буракова! И Бураков появлялся и с прибауткой
отвинчивал, вставлял кусочки дерева или ковырял проволокой
и опять машина налаживалась. И казалось, не было дела,
которое он не исполнил бы, и самое головоломное одолеет и неподступное
возьмет.
Буракова далеко знали.
В революционные праздники на манифестациях обыкновенно он
носил флаг, а в крестном ходу его можно было видеть с какойнибудь
тяжеленной иконой.
Бураков из белой армии, псковской, попал в плен где-то под
Ямбургом и отбывал наказание в контракционном лагере, а из лагеря
назначен был на общественные работы в один из советских
домов и служил он вроде дворника —
на все руки
.
Как-то колол он на дворе дрова, и не знаю к чему, зашел разговор
о царе: как царя расстреляли.
— Что ж,— сказал Бураков,— все это, возможно, и надо было
ожидать, но только скажу вам царь жив, и все это неправда
— Да как же так неправда, это ж теперь все знают!
— А вы послушайте, что земляк-солдат рассказывал —
— Ехали наши солдаты из германского плена Сели они на пароход
в Стокгольме. Пароход еще не отходил, сидят они ждут,
и видят — идет какой-то военный. Подошел к ним:
Здорово,
ребята!
Поздоровались. А он и говорит:
Вы меня не узнаете?
Никак нет, не узнаем!
Да я же ваш царь!
Тут они вглядываться
— и видят: действительно царь! только похудел, постарел, весьто
седой, с палочкой.
Ваше Императорское Величество, говорят,
мы ваши верные слуги! Только что же это с вами такое случилось,
и признать невозможно!
А он им по серебряному рублю
дал каждому. И это истинная правда, потому что он мне рубль показывал
VIII
Сижу в приемной Отдела Управления и жду. Жду поговорить.
Так больше жить невозможно. И пусть нам дадут какуюнибудь
квартиру: ведь у всех, кого ни возьми, хоть и плохо, а всетаки
по-человечески, а у нас и здоровый-то не вынесет, дня не
проживешь такой жизни. И вот я жду------И когда же, наконец?
Задержусь, опоздаю домой — пропущу час, когда в прачешной
пустят воду, и никто не принесет и останемся мы без воды! Ветер
воет. Как воет! А когда шел, смотрел я на Неву — бежит. Завтра
надо идти в Петрокоммуну за керосином, стоять долгие часы в
очереди — а может, и откажут! По площади идти побоялся —
там такой ветер. И как это мы зиму прожили! Думал иногда:
нет, не вынесем! А как бы я хотел: ни у кого ничего не просить,
так отдаться на волю, что будет; сгинуть------и очень скоро.
Эх, прозеваю воду! И никто ведь не принесет! Опять завыл ветер
— ветер древний! Проглянуло солнце и прямо в окно —
на меня. Морит. И от курева дремлется. Только часы слышу
ясно------время идет все равно! Воду — воду пропущу!!
— Вы упали духом?
— Я? — вот вода у нас не подымается!
НА ДАРОВЫХ ХЛЕБАХ
Горы мусору у нас —
Надо вывезти сейчас
Мусор в кухне не
А сжигай его в печи!
НАХОДКА
Наступают теплые дни —
и весь Петербург звенит
Цепляющийся зубильный звон, назойливый и точащий —
железа о камень — звук стройки. И не найти уголка,
нет такого дома — идешь по Невскому и на Васильевском
и на Песках и где-нибудь у Покрова — звенит.
Вечером в раскрытое окно каменный дух и парь домов
и застоялая копоть труб, как глухая стена, и один —
дышит один этот звук, точа — звенит.
Наступают теплые дни —
вот и белый май,
белая ночь,
цвет двух алых зорь------
— много лет, как заглох, не звенит!—
И дети не играют в любимую игру — уцелевшие кое-где
леса начатых построек растащены: печурошная железная
саранча прожорливая за зиму подобрала все деревянные
дома и доски.
Маленькие — те еще в песке строят свои волшебные песошные
города
Дым фабришных труб — невидаль, как стройка
Рассеялись желтые петербургские туманы.
Вечер свеж и прозрачен — какие звезды! — и уличная
тишина пустынна.
* * *
Находка
— собака звонкая- ошейник на ней не простой, с бубенчиком.
И в вечерний освежительный час с высоты шестиэтажной
ридеть ее никак не увидишь, а слышно: звенит.
И поутру, когда колодезные жильцы спускаются во второй двор
с чистым ведром в прачешную за водой, а с поганым к помойке,
и сквозь ведерный звон звенит.
Только днем не звенит.
Илья Иванович Яичкин, хозяин Находки, заведующий, и днем
ему дома не сидка: дело его хлебное — в лавке.
А Находка при нем неразлучно.
Заглянешь в Управу к Девятке — сидит Девятка с Попкиным,
дела решают,— народы! телефон! содом! — и вдруг через всякий
звон звенит.
А это и значит, что где-то тут в какой-то из комнат Яичкин
за хлебным нарядом.
Тоже и в лавке, стоишь в хвосте — молчим или точит зубильная
жаль — и вот под стук ножа и гирь зазвенит, и все очень
понимают, что это сам Яичкин Илья Иванович.
Так и в Совдепе, ищешь ли комнату — за билетиком в очередь
за дровами стать, или перегоняешься из комнаты в комнату за подписями
и печатью, или просто тупорылой скотиной ждешь на
авось, и опять зазвенит: Яичкин и здесь
В 8-ь запирают ворота — была и такая крутая пора! — и уж
ни ты и к тебе никому, и телефон, пылясь, мертво молчит, раскроешь
окно — там, глядишь, Галушин, председатель, примостился у
окна — вечер теплый! — газеты: какой-нибудь уцелевший № за
13-й год,— а против в окне уполномоченный Кузин ведомость
составляет: списки жильцов —
прошел я Россию, сколько тюрем, острогов, не миновал
секретной самой тесной, как мышеловка, сидел и в башнях
— за какими ключами, затворами! — но такой каторжной
тишины и гробового спокойствия не запомню.
И вдруг звук, как шарик, рассыплется — мелкие шарики —
каждый шарик в орешек — стук орешек! — орешек в горошину
— лоп горошина! — горох на крупинки — сей, лей,
вей!—
все завьется, заструнится — звенит —
Мне-то не видно, но вижу, как Галушин и Кузин кивают:
Илья Иванович Яичкин возвращается с работы — ему по его хлебному
делу, как днем так и ночью, ход не заказан.
* * *
Жаловался Яичкин на арифметику: мудра — не тверд.
Взялся за него Кузин, и одолел ее Яичкин, да так, что ни на
какую стать
С этого все и пошло.
И
вагоновожатый
— Анна Петровна Плутицына, у которой
матросы живут, жилистая и рассудительная, именно на арифметику
все и доказывала и от арифметики выводила всю Находкину
бедовую историю. •
А историю эту собачью все знали — от Управы и до лавки и от
лавки до Совдепа и от Совдепа до Участкового бюро и от Бюро до
комендатуры и от комендатуры до клуба, а от клуба по улице
вдоль —
И даже Женя Кузин, который —
—
маленечко по нотам поет
—
и носит при себе, как трудовую книжку, пастуший билет:
пастушить
ребятишек
— выдал я ему еще по весне с
обезьяньей печатью
!—
и Женя может ее рассказать и со всеми подробностями
и чудесами.
* * *
Илья Иванович уехал в командировку.
И узнали это не потому, что бы Яичкин ходил и объявлял по
всем по семидесяти пяти квартирам снизу и доверху, а потому
что звон бубенчика замолк.
В последний вечер звякнул------
Я долго в тот вечер не спал — читать не видно, так сидел —
в белой ночи по бледному небу расцветали зеленью белые звезды
— камушки изумрудные и, не игля, лились лепестками.
Долго трудился Илья Иванович над чемоданом, укладывался,
потом — я ничего тогда - не мог понять — разрезал хлеб, целую
форму, взвесил каждый кусок и стел раскладывать по полу рядком,
а потом, держа за ошейник Находку, тыкал ее носом в каждый
кусок и что-то приговаривал, уча, и так раз десять на каждом
куске.
Находка становилась на задние лапки, служила, смотрела------
Илья Иванович собрал крошки, запер шкап, присел к столу,
подумал — вдруг встал и, в чем-то убеждая Находку, строго погрозил.
Тут вот в последний раз и звякнул бубенчик.
Дом наш — колодезь, каменный мешок, и из всех домов, таких
же мешков, самый есть тихий.
И ничего-то у нас не случается.
Как-то однажды около полуночи, когда все семьдесят пять
квартир на сон ладились, распахнулось окно над Кузиным и барышня
Рыбакова сдавленно ухнула:
Душат!
3i Решили пожар: и всякий, в чем застало, опрометью к прачешной
воды набрать, чтобы тушить.
Конечно вода никогда не мешает, но дело тут не в пожаре и
вода ни при чем.
Давно подмечал старик Рыбаков, что хлеб пропадает, а жила у
i них еще прислуга, вот он и вышел перед сном на кухню и что-то
[тут случилось —
или эти белые зазеленевшие звезды?
стал он шарить Пашу: хлеб искал. А рыбаковская Паша, всякий
знает, одна на шестой этаж бревно стащит, Паша-то старика и
ущемила, дочь испугалась и всполыхнула:
Душат!
Что еще?
Больше, кажется, ничего.
И вот — завыла собака.
Как ночь, так вой.
Не поверили, всякий сказал, косясь:
— Это там, не у нас.
А что ночь, то вой заливней.
И поверили:
— Не к добру: у нас.
Где, что, почему?
В доме собак нет------Находка?
Пятый день, как Яичкин уехал, а Находка при нем —
неотлучно. А кроме того, никто и никогда не слышал,
чтобы выла Находка, да она и не лаяла, она только звенела,
а может, и залаяла бы где на солнышке, но в каменном-то
мешке за такой оградой------
Затаились, только уши одни.
И каждое окно, как ухо.
— Это у Яичкина! — первым догадался Кузин и, высунувшись,
крикнул председателю.
Галушин, не замедля, откликнулся, точно и ждал того:
— Конечно, у Яичкина!
— У Яичкина! — отстенилось в колодце.
Тут уши опали.
И окна сразу закрылись.
* * *
Белые тени, белее ночи, заметались за окнами.
— К Яичкину забрались воры: чистят!
По лестнице воздушно в белой ночи: впереди председатель,
за председателем уполномоченный, за уполномоченным два члена,
за членами сотрудники,— и все были по-ночному налегке и только
форменные кантовые фуражки бывших ведомств с серебряными
подковками и лепестками значили, что не лунатики, а домовое
начальство и в полном составе.
Я слышал звонкий голос Кузина, немилосердный стук.
И на минуту все замолкло — саплая надсадка — и, как конец,
на весь колодезь треск.
У Яичкина в покинутой квартире замелькал огонек — и тотчас,
как огонек, зазвенел бубенчик.
Ни воров, ничего —
одна-единственная Находка!
Полночи только и было разговору.
— Уехать и запереть собаку!
— И как она, еще не сдохла?
— Человеку вытерпеть трудно, а собаке и подавно: завоешь!
— Ей камушек показали, так она, как кубарик —
— Залаяла, ей-Богу, сам слышал.
—. Не предупредить, вот чудак.
— И сколько этого г.... ща,чвесь пол!
— Да чего ей жрать-то было?
— Нашла себе чего: чай, заведующий!
— Да ведь все на запоре, не такой.
И под все суды-ряды и пересуды одиноко звенел бубенчик.
На другой день вернулся Яичкин.
Яичкин вернулся раньше срока.
Не хотел верить:
ведь он же оставил Находке ровно десять фунтов хлеба —
десять равных кусков хлеба ровно по фунту на день.
— Да столько и гражданское население не получает! — оправдывался
Яичкин.
А после всяких споров, когда весь колодезь затих, я видел,
как выговаривал он Находке, укоряя ее, что
все десять фунтов
сожрала зараз, а не по фунту, как полагалось!
Потом, спохватившись,
бросился собирать с пола все собачье, наклал доверху
скороходскую
коробку из-под штиблет и поставил на весы —
весы показали 20-ть!
И уж чего ни делал — и тряс и дул — стрелка оставалась
неколебимо: 20! — 20 фунтов!
— Откуда?
Яичкин отказывался что-нибудь понять:
_ ю------20------?
Это было сверх всякого учета и не поддавалось никакой
регистрации.
Находка стояла на задних лапках, служила, смотрела —
II
СЕРЕЖА
Мне еще очень жалко Гусева.
И оттого жалко, что вот на моих глазах за эти годы потихоньку
опустился он — пропал! — и от прежнего Гусева и звания нет:
борода какая-то пошла и совсем неуместно, и загрязнился-то
весь, страшно взглянуть; такой когда-то манжетистый, а теперь
в ночной сорочке безвылазно. Ничего ему неинтересно, и говорить
не о чем.
И когда он приходит ко мне, не приходит, а
притаскивается
с другого конца на Васильевский остров, мы сидим молча: я перебираю
книги, а он что-нибудь подъедает — такое, что в прежние-то
годы считалось завалящим — ест и отдыхает с дороги. А потом:
или
пора домой
, или ложится спать, не раздеваясь, в шубе
прямо на холодный диван
Но иногда — это когда еды больше! — мы мечтаем.
Мы мечтаем:
кого бы нам
еще
ограбить?
или — как хорошо было бы поступить нам в налетчики!
* * *
Люди разделялись на три категории:
одни получали
паек
и пользовались им ничего и, если
бы еще могли где получить, не отказались бы;
другие получали не официально — правда, таких было немного
— и, пользуясь всякими
индивидуальными
выдачами
и благотворительными американскими посылками,
осуждали тех, кто получал
в общем порядке
по службе;
третьи — ничего не получали, только по
карточкам
;
(были и еще, но таких наперечет, это которые из
благородства
или из
чести
отказывались от пайков и
которых обыкновенно деликатно подкармливали получавшие
неблагородно
).
Гусев получал только, что полагалось по карточке.
15 А Ремизов 449
* * *
К Гусеву зашел
некий
Сергеев. (Гусев с некоторых пор —
от всеобщего утомления, должно быть,— прибавлял к именам
некий
или, опуская совсем имя, просто выражался:
Некий!
)
Этот некий Сергеев приехал в Петербург ликвидировать свое
петербургское имущество: кое-что оставалось у него еще с войны.
В Петербурге он жить не намеревался: и голод и, того гляди, немцы
займут, нет, он поедет в провинцию, где и
сытно
и
в безопасности
.
Ехать в провинцию
на хлеба и в безопасность
было
одно время сущим поветрием, и сколько глупого народа
так сослепу-то очертя голову бросилось по всяким медвежьим
углам, чтобы рано или поздно замечтать о Петербурге,
как о рае волшебном, где при изворотливости
можно кое-что и достать, а главное, все-таки в большей
безопасности: ведь одна
власть на местах
вопреки всяким
декретам из
центра
могла как угодно и что угодно
вывернуть по-свойски. Много несчастных попало тогда
в провинцию.
Сергеев
ликвидировал
свое добро, т. е. рассовал вещи по знакомым:
кому для сбережения, кому на продажу — или, прямо
говоря, бросил свое имущество.
В самом деле, какое могло быть бережение, когда хоть
бы голову-то сберечь, и то слава Богу! Всякая вещь могла
попасть
на учет
, и лишние, какие если завелись,
надо было или прятать, а это не очень-то просто, или
сбыть — а кроме того, беречь чужое можно только тогда,
если своего есть что поберечь, а уж когда своего-то
нет ничего, тут такой соблазн! Что же касается продажи
— эта операция
нелегальная
, и продажа своего
или чужого с риском попасть в комендатуру, а из комендатуры
на Гороховую
за спекуляцию
, нет, я думаю по
всей справедливости право на выручку приобретает один
продавец — а кроме того, если бы и вздумалось кому из
благородства
и
чести
не истратить эти деньги, а
отложить выручку, то ведь через месяц, через два они
ничего не будут стоить и, стало быть, никому уж —
Как и все отъезжающие в провинцию, и этот некий Сергеев дал
маху с
ликвидацией
, ну, да это неважно, не в этом дело: Сергеев
был тот расчетливый дурак, которых на Руси немало водилось
и до и после.
Жалко Сергееву Гусева —
вот, думает, дурак несчастный! и
чего торчит в Петербурге?
— и говорит на прощанье:
— Николай Григорьевич, возьмите вы мой паспорт, пропишите
меня, будто я у вас живу: все-таки будет у вас лишняя карточка.
А там меня знают, могу и без паспорта.
Сергеев служил в войну в земском отряде —
земгусар
, и было
у него, кроме паспорта, еще удостоверение личности и проходное
свидетельство да и еще какие-то документы на право передвижения
-"- изобретение военного времени, подозрительного и расточительно-документального,
от которого пошла и вся наша волокита,
а вовсе не потому, как это говорится, будто
в учреждениях
сидят буржуазные ошмотки!
.
— Так берите ж вы паспорт-то! а то ведь так пропадет,
-*а тут — лишняя карточка.
И Сергеев положил на стол Гусеву свою паспортную книжку.
И расстались: Сергеев поехал в провинцию, где
и сытно и
безопасно
, а Гусев в Петербурге остался с паспортом Сергеева,
по которому —
если прописать, выдадут продовольственную карточку, а
в продовольственной лавке восьмушку хлеба.
* * *
Гусев от неожиданности и непривычки (это теперь мы с ним
мечтаем!) даже и спасибо не сказал, а сергеевский паспорт с правом
на продовольственную карточку ему ой как на руку: оба они,
и Николай Григорьевич и Вера Васильевна, сидели о ту пору в 3-й
категории, а 3-я категория — не больно разъешься.
1-я категория — рабочие,
г П-я категория — советские служащие,
111-я — неслужащие интеллигенты,
IV-я — буржуи.
с -Буржуи, или, вернее, бывшие буржуи, получали восьмушку хлеtfira
на два дня, интеллигенты — по восьмушке на день. Впоследствии
и Гусевы, как советские служащие (понемногу все сделались
советскими служащими!), переведены были во 2-ю категорию, и им
полагалось по четверке в день, но пока что изволь быть доволен
Л восьмушкой!
Да, иметь лишнюю карточку им было на руку — только как-то
неловко: ведь Сергеев-то уедет, и карточка, значит, подложная —
". " значит, подложной карточкой пользоваться — обманывать!
~ ' Да, не сразу это далось — это, как и насчет дров, сначалато
очень совестно, а потом свыкнется.
15*
И это я не в'смех и не'в осуждение: что1 поделаешь,
видно, все эти высокие нечестные ценности и
благородные
скрижали
, все это и хорошо и достойно блюсти при
обеспеченной, и не какой-нибудь богатой с излишествами,
а обыкновенной, достойной человеческого существо-4
вания, жизни, и с таких
обеспеченных
при нарушении
спросится, ну, а с голытьбы последней, с гусевской,
ей-Богу же, по справедливости грешно и требовать!
Гусев — это еще когда мы не
мечтали
, а разговаривали, как
порядочные люди
,— рассказал мне, как'он тоже дрова
преодолел
.
. • •, •
Преодолел, как выражается Бердяев,— рассказывал Гусед,—
ведь быть честным в таком понимании принятом это, знаете, такая
роскошь, и не всякий может себе позволить. Настя у нас, наша
последняя прислуга, доживала постылые деньки, питаясь гласно
от трех матросов, что, по выражению ее подруги Саши,— теперь
это можно!
Вот и говорит она как-то вечером.: Барин, постере*-
гите!
Сначала-то я не понял, чего стеречь. А она показывает на
черный ход к лестнице. Ну я и пошел за ней. Стал в проходе, стою,
караулю. В кухне чуть такой свет — керосиновая лампочка закопченная,
около носу не разберешь. А Наетя вниз спустилась, понимаю
— по дрова
. Наши-то дрова кончились, и купить не на
что. Тогда, знаете, можно еще было покупать, не запрещалось.
И сколько прошло, не помню уж, очень это тяжело, и вдруг слышу
— шаги. Нет, это не Настя. И не знаю, что делать, так бы и провалился
на месте! А тот, должно быть, тоже — и как увидел меня,
да как шарахнется — дрова-то, поленья, по лестнице так и покатились.
А это сосед: за тем же предметом! Так с месяц и согревались.
Я караулил, Настя спускалась на промысел. Сначала-то
очень было неловко, а потом и ничего: преодолел!
Гусев дрова преодолел, теперь надо было и на паспорт решиться.
* * *
t
Самому идти к заведующему домрм Казакову просить прописать
сергеевский паспорт неудобно, Казаков — эт? старший
дворник Под названием
заведующего
. (Дворники и старшие
и младшие были тогда упразднены!)
Настю послать — ?
Еще при Керенском, когда одни стали
углублять
рево-,
люцию, а другие каркать, что с революцией
Россия -погибнет
,
Гусев как-то сказал Насте, что если она т*акое
услышит, лусть всем говорит, что не погибнет РОССИЯ,
потому что есть Пушкин, Лев Толстой, Достоевский
.
Насте легче всего дался Пушкин, Толстого она забывала,
I
0 , , а над Достоевским мучилась, припоминая; но в конце кон-,
цов одолела^
Почему, Настя, не погибнет Россия?
А она станет, закатит глаза:
Пушкин, скажет, эщэ Лев
|Товстой, эщэ — Достоевский
, А когда большевики, как
говорилось,
воцарились иа престол
и так скрутило,
только и слышно стало: жалоба да ругаются, Гусев както
и спросил Настю:
Кто, Настя, теперь нами управляет?
И она вдруг стала, закатила глазам
Пушкин, эщэ Лев
Товстой, эщэ — Достоевский
.
(
" Настю послать? Ляпнет еще чего или такое накурляет — да
больше некого, только Настю!
Настю и послали к Казакову.
И пока Настя ходила в дворницкую — под Казакова была
реквизирована квартира, и жил он не как раньше дворники и
швейцары — в подвале, а как жилец, с которого
на чай
полагалось!
— пока она там разговоры разговаривала, уж и страху и
опаски натерпелись несчастные Гусевы:
г
а ну как Казаков узнает, что Сергеев-то уехал?
а ну как Настя скажет, ц совсем невпопад, что-нибудь
вроде —
Пушкин, еще Лев Толстой, еще Достоевский
?
а ну как — v
—- И зачем это мы все затеяли?
(Настя вернулась:
Казаков прописал!
t — Прописал! Спрашивает;
А что ж, говорит, жена его, Сергеева,
приехала?
— Нет! не приехала,— чего-то оробел Гусев,— Марья Петровна
не приехала!
И вдруг сообразил: значит, в паспорте и Марья Петровна записана
и, стало быть, можно было бы и ее прописать,— вот и еще
лишняя карточка!
— Не посмотрел,— жалко сказал Гусев,— а ведь можно было
бы,и жену прописать.
' — Так надо прописать,— подхватила Настя,— лишняя карточка.
'
Но Гусев испугался и замолчал: на такое решиться сразу невозможно.
Если бы заодно прописать обоих: и Сергеева и жену —
дело другое. И успокоился: будет и одной лишней карточки! Но
забыть не забыл, но и не поминал.
А Настя — в голову-то ей это втиснулось:
Если бы еще жену
Прописать — еще лишняя карточка!
— Настя терпела день, друрой
—
да что ж, в самом деле, у эсех лишние карточки, и все это
Знают; а тут добро само в руки лезет, а не берут, отмахиваются!
—
Настя взяла тихонько паспорт Сергеева да и пошла к Казакову:
Еще чего стесняться?
Настя крепкая и упорная: когда в первый раз выехала
она из деревни в Петербург — об этом сама она часто
рассказывала,—
как села я в Витебске, а забрались
мы в вагон загодя, так до самого Петербурга и не слезала
с лавки; люди там по нужде выходят, а я думаю
себе: нет, глупости, уж как села, так до Петербурга!
— Жена Сергеева приехала! — срыву сказала Настя Казакову
и положила на стол паспорт.
Что ж тут такого: жена к мужу приехала!
— Давно б пора! — Казаков пересмотрел паспорт:— Все в порядке.
И прописал жену Сергеева —
Марью Петровну Сергееву.
И стали Гусевы нежданно-негаданно получать по двум лишним
карточкам — две лишние восьмушки хлеба.
И ничего —
Да, конечно, ничего!
И давно б пора!
и
чего стесняться-то?
Неловко? Казаков узнает? Да что ж Казаков
дурак, что ли, или слепой? И какая хитрость, поди ж ты,
прописать человека по настоящему паспорту, нет, вот
из ничего чего устроить — а ведь целые дома прописывались
с несуществующими жильцами (это впоследствии
открылось), а о таком не мечтал и Гоголь! — да еще
то ли будет!
С месяц все было хорошо и на другой ничего.
Настя не выдержала —
и Бог с ними, с Пушкиным, Толстым и
Достоевским: голодом пропадешь!
— собрала все свое добро и в
деревню.
Да со своим добром и Сашину, подруги своей, подушку
ухватила. Это потом Саша жаловалась: письмо просила
написать Насте —
что, когда мать твоя помирать будет,
положи эту подушечку ей под голову
.
Без Насти Гусевым самим оставаться больше стало. А вскоре
оба на службу поступили и попали во 2-ю категорию.
И совсем уж ничего.
И вот, как на грех, случился очередной призыв красноармейцев:
опять кто-то наступал — Колчак? Деникин? или еще кто? И надо
же такому быть, как раз возраст Сергеева подходил под этот призыв.
Уполномоченный домкомбеда Михаил Михайлович Котохов все
знает: и кто когда ложится, и у кого хлеб водится, и у кого кто
живет — и действительно и так, для карточек числится.
Вон в доме Паршикова устроено в подвале вроде курятника —
жерди, и на этих жердях, сидя, как куры, ночуют дезертиры. И это
подлинно живые люди и лишь на ночь на случай обыска обращающиеся
в кур, а Сергеев, хоть и прописан, а он вроде как неживой, и
его на ночь на насест никак не спрячешь, и без нужды и по нужде
никак не закукуречит. И это надо принять во внимание.
Котохов постучал к Гусеву.
— Сергеева надо отписать,— сказал он не глядя,— его годы
призывные. Пускай у вас одна жена его останется.
Гусев не спорил — Гусев и голоса подать не решился.
Конечно, досадно. И надо же случиться какому-то наступлению!
И кого это там опять дернуло: Колчак, Деникин или еще
кто'
Газеты мало кто читал: газеты не продавались, а наклеивались
на углах для всеобщего пользования. Но наклеенные
не всякому охота читать, да и трудно — набор
слепой, да еще и от клея слилось — ничего не разберешь!
Да и некогда околачиваться, ведь каждый час дорог и
все часы распределены: великое всеобщее стояние в
очередях за добычей! И вот когда наступал кто-то —
так уж повелось — называли Колчака и Деникина. А уж в
самом безгазетном круге, где вообще никогда газет не
читали, там все валили на одного Колчака:
На одной
стороне, говорилось, Ленин-Троцкий, на другой Колчак
.
И всякий раз, как они начинали поединок, объявлялся
призыв.
Так Сергеев, попавший в призыв, должен был действительно
уехать от Гусева, и его отписали. И осталась у Гусевых одна
Марья Петровна, жена Сергеева,— одна восьмушка, все-таки
Лишняя восьмушка!
* * *
*•
Гусевы обедали раз в неделю.
Обыкновенно в субботу обмерзлая за неделю кухня оживала.
Топливом служили доски от деревянных домов — дома на слом
давались на дом по числу квартирантов, которые сами должны
были разломать дом и развезти на себе по квартирам всякий
свою часть и, дома распилив, пользоваться — кроме этих досок
дожигали мебель: столы, стулья, комоды, ну, все, что ни попадет,
деревянное.
Готовили оба. Наваривали вот такую мисищу из мороженых
овощей — а потом всю неделю подогревали на примусе. И целую
неделю овощной дух держался в комнатах, а уж в субботу до
слез и чоха.
Как-то после всенощной зашел к Гусевым Котохов.
Котохов изредка наведывал всех жильцов для порядку,
и его всем, чем только могли, угощали: и искусственным
медом, который иногда на паек выдавали да в некоторых
кооперативах, и повидлой, тоже — редкая выдача!
— и собственным изобретением — какими-нибудь лепешками
из картофельной кожурки, и чаем, какой случался,—
или
кавказский
, или морковный, или березовый,
или, еще такое было, какавелла — ни на что не похожее,
вроде спитого кофею.
Разговорились о том о сем, и
какая жизнь стала несносная
и не видно конца тяготе!
— это всегдашний запев; а припев:
наступление, которое все перевернет!
— и тут даже ставили сроки
из достоверных источников
, а другой раз и такое приплетут, и
тоже из верных рук, будто
Петербург объявят свободным городом
.
Можно сказать, за эти годы, живя только добычей, люди
не теряли духа промышлять добычу — которая лишь поддерживала
существование — единственно и только надеждой
на какую-то перемену, верой, что что-то произойдет
чудесное и перевернет жизнь или как-то изменит ее:
потому что только поддерживать свою жизнь, т. е. быть
скотом, с этим человек никогда не помирится! И это только
потом уж, вспоминая, не пожалеешь, что жил в эти
грозные грозовые годы, где бывало и такое, не только
в страх, айв смех.
Котохов рассказывал о предполагавшихся обысках — Котохов
все знает!
— Будут продовольствие отнимать — муку, если у кого свыше
5-ти фунтов, и сахар, если у кого найдется.
Советовал даже и меньшее количество припрятать.
— Лучше всего наверху печки.
От обысков к жилищной тройке по уплотнению квартир. А от
уплотнения к политике — Ленин — Троцкий, и, как полагается,
какое-то наступление: Колчак, Деникин. А от политики к пению.
Котохов пел в церкви на клиросе.
Гусев был большой любитель церковного пения, и его сочувствие
настроило котоховское сердце на чувствительный лад.
— Посмотрю я на вас,— сказал Котохов,— ну как вы живетеможете!
И эта восьмушка ваша несчастная! Если бы нашелся у вас
знакомый доктор и согласится, например: Сергеева ожидает ребенка!
— 1-я категория: фунт хлеба.
— Фунт хлеба, ловко ли? — вздохнул Гусев.
А получить лишний фунт хлеба очень было бы ловко!
— Чего ж неловко-то? Со всяким может случиться.
— Так все-таки ребенок, куда же мы его денем? — заплетающимся
языком сказал Гусев и от неожиданности, и от всей несообразности
предложения.
— Так ведь это впоследствии, такое не сразу. А пока только:
ожидается, понимаете?
Как не понять — мысль изумительная! — и почему в самом деле
Марья Петровна Сергеева не может ожидать ребенка?
И весь следующий день — воскресенье — Гусев звонил знакомому
доктору.
Телефон, к счастью, действовал после долгого безмолвия
— обыкновенно же при всяких наступлениях (Колчак,
Деникин, Юденич) или угрозах наступления телефоны выключались
или и не выключались, а что-нибудь испортится
по линии
, и уж не дождешься, когда исправят
И дозвонился: доктор обещал только на завтра.
Не прежнее время: сел в трамвай и приехал! — да и мало
было докторов — кто уехал, а больше того перемерли
в тиф.
* * *
Доктор Забругальский старый знакомый, но все-таки сразу Гусев
не решился прямо сказать о своей просьбе. А начал пространно
— свои наблюдения о притуплении чувств или, как сам он
выражался, об
ослаблении проводника любовной эманации
—
что вот никто и не женится!
и, должно быть, от постоянного недоедания — проголоди! — и любовное
желание прекращается, оставляя одно лишь воспоминание.
— А холод держит все члены в некотором как бы оцепенении...
но бывают случаи и обратные
Гусев любил подобие Гоголя, усвоив у Гоголя, впрочем,
так всегда и бывает, не гоголевское кованое серебро
слов, не наполнение
предметностью
фразы, а лирический
словолив.
— Например, Марья Петровна Сергеева, вы ее у насвстречали.
— Не помню хорошенько, какая это Сергеева? — Позвольте,
маленькая, хромая?
— Да нет! Марья Петровна на балерину похожа!
Но доктор никак не мог припомнить. Потом из вежливости, что
ли, я не знаю, отчего это иногда делается, вдруг сморщился:
— Припоминаю, на елке у вас...
— Марья Петровна Сергеева ожидает ребенка! — выпалил Гусев
и, насколько позволяли средства, покраснел.
— Вот какая история, ну вот видите, а вы
притупление эманации!
.
— И ей необходимо докторское свидетельство о беременности.
— Беременные—1-ая категория — 1 фунт хлеба! — сказал
доктор и причмокнул от удовольствия.— Из-за одного этого
следовало бы.
— Так вот я насчет свидетельства,— Гусев подложил листок,—
сделайте милость, очень вам буду благодарен: на третьем месяце
беременности Марья Петровна Сергеева, у нас прописана.
Доктор чего-то подумал —
или понял и соображал, ловко ли? или нужна была какаянибудь
замысловатая фраза? или так полагается докторам:
прежде чем писать рецепт или свидетельство, всегда
обязательно подумать, хотя бы для виду.
— Ну, давайте.
И свидетельство было написано:
гражданке Марье Петровне Сергеевой, находящейся на
3-м месяце беременности, для усиленного питания
.
На прощанье, как бы оправдываясь, сказал доктор:
— Я не обязан помнить всех моих пациентов. И вы не беспокойтесь:
кушайте 1-ю категорию.
* * *
Месяцы идут — время бежит, прямо непостижимо! 1-я категория
— лишний фунт хлеба! Добрый-то человек надоумил! Да уж
скоро у Марьи Петровны и дите на свет появится.
Письма редкие: редко о ту пору писали, еще реже доходили
письма. Получилось письмо от Сергеевых — писала Марья Петровна:
жилось им не больно-то, а все-таки не голодали.
Раз Гусевы посылку получили от Марьи Петровны — крупа,
а в крупе, крупой закрыто, нелегальная мука — муку запрещалось
посылать.
Вот добрые-то люди!
Вот счастье-то, и не ждешь, а само и привалит: и 1-я категория,
и посылка дошла, и главное в целости — и крупа и мука!
А в один прекрасный день — срок кончился — и у Марьи Петровны
Сергеевой родился сын.
В очередную ведомость на получение продовольственных
карточек Гусев вписал в графе проживающих у них жильцов
— Марью Петровну Сергееву с сыном.
— Как у Сергеевой сына-то зовут? — отгрызнулся Котохов:
Котохов для порядку, такая деловая повадка, говорил с огрызом,
(г это всегда очень пугало и привычного и непривычного и даже
тогда, если все было по-правильному.
— Сережей,— пролепетал Гусев,— Сергеем.
И стали Гусевы получать кроме своих двух четверок еще и по
1-й категории
кормящей матери
и по детской карточке А.
И знаете, как-то для Сережи выдали им варенье — а давно
не ели! — ой, с чаем-то вкусно! — они и блюдечки облизали:
Спасибо!
Вот она, Сергеева-то какая — Марья Петровна!
бо! — и за что это им такое?
спасиТри
месяца прошло, и за эти три месяца кроме варенья еще и
конфеты и селедок выдали для Сережи, и Гусевы так привыкли,
что у них растет мальчик, так уверились верой своей голодной, что,
ей-Богу, случись присяге, присягнули б.
Но как это всегда бывает, даже и звезды крошатся, стираются
горы, пропадают народы, и всякому человеческому благополучию
наступает конец, а порядку — революция, пришел Котохов и не
глядя сказал:
— Чтобы получить детскую карточку, впредь надо нести ребенка
в Совдеп показать.
— А как же Сережа!— у Гусева похолодели руки.
— Детскую карточку иначе выдать невозможно.
Да если уж так надо, Гусев готов сам нести Сережу —
закутает его хорошенько и в Совдепе в очередь станет —
и будет куковать —
И Сережа
помер
— ничего не поделаешь!
И остались Гусевы с одной Марьей Петровной — и уж не 1-я
категория, а 3-я — не 1 фунт хлеба, а восьмушка.
Помни, когда 'В 3tH годы я Публично читал
Царя Максимилиана
,
всякий раз на словах цари затюремному сторожу
о продовольствии сына Адольфа подымался несмолкаемый
хохот.
Поди и отведи моего сына Адольфа в темницу
и мори его голодной смертью: дай ему фунт хлеба и
стакан воды!
Да ведь этот
фунт — голодной смерти
был бы для всех в эти годы великим благодеянием и лишиться
такого -
- несчастье.
Вот несчастье! — Гусевы так привыкли — так свыкл*ись с мыслью,
что с ними живет Сережа! — и очень жалели, а ничего не поделаешь
А когда пришла весна — весна после ледяной зимы теплом как
взбесит! — и наДо и не надо — пошли жениться, и это не только в
Петербурге, а и по всей России в третью весну после революции.
И там, в медвежьем углу, где когда-то вкусную пастилу делали,
а теперь не делали, весна и без пастилы взяла свое, и Сергеев,
как и многие прочие, поддался.
Сергеев тоже задумал жениться.
А женатому, чтобы жениться, надо развод, а развод это очень
просто, лишь бы паспорт, а паспорт-то у Гусева: надо, значит, затребовать
у Гусева паспорт.
От всеобщего потрясения,— писал Сергеев,— задумал
я жениться, и с Марьей Петровной вынужден развестись:
необходим немедленно паспорт!
S
Ничего не поделаешь: надо послать паспорт.
И вот с последней осьмушкой пришлось расстаться: без паспорта
никак невозможно —
и Марью Петровну отписали.
Так помер
Сережа и Марья Петровна выбыла на родину
.
И остались Гусевы на двух на своих законных четверках без
никаких.
III
ТРУДДЕ&ЕРТЙР
На площадке 6-го этажа около самой дверцы лифта неизвестная
собака навалила величайшую кучу.
Ее увидел первым Скворцов и почувствовал с ужасом не
меньшим, т. е. прямо пропорционально. И чем больше Скворцов
всматривался — а он стоял над ней, как вкоп — тем сильнее
становилось его чувство:
он уж видел больше, чем было в действительности —
он смутно чувствовал и все последствия: как из кучи
, v выкучится полный нужник, и не миновать, попасть туда —
• по шейку. Известно: одно к одному — деньги к деньгам,
г тоже и напасть на напасть! И еще: прилипнет, нипочем
не отстанет! —, примета верная.
Подходила очередь убират^ Скворцову лестницу —• по постановлению
Домкомбеда все жильцы дома обязаны были по очереди
исполнять всякие домовые повинности — и кучи, стало быть,
никак не минуешь.
Случись это летом, за неделю подсохло б — бери хоть голыми
руками! И зимою подмерзло б — и тоже труд не велик, скребком
' хвать и готово. А сейчас осень — а осенью, что весной, жди когда-fo
еще:
хоть бы мороз поскорее!
Вы не смейтесь, это дело совсем не плевательное и не ждет!
Целый день Скворцов по всяким дрбычным делам:
добыча — единственное Дело и забота.
И что могло быть другого в эти годы блокады, внутренних
^наступлений и
опытных
декретов!
В Севпросе (
Кооператив служащих в комиссариате Просвещения
Северной Коммуны
) выдавали мокрую картофель и еще
что-то из подпорченных овощей, а вместо обещанной повидлы искусственный
мед — зависть не включенных в кооператив.
Всю эту добычу чтобы получить, нужно было выстоять в очереди
не малый час и отнести мешок домой.
После Севпроса пошел Скворцов в Петрокоммуну
Там в
отделе распределения ненормированных продуктов
стоял,
он в медленном, упорном и норовистом хвосте с прошением о
f керосине:
для вечерних работ
.
И в Севпросе и в Петрокоммуне все одно: куча не выходила из
головы — куча завалила и картофель, и мед, и все вороха бумаг —
ордера.
И хотя было о чем сообразить или так спохватиться------
1!
ч ведь стоишь, бывало, час и другой и вдруг спохватишься:
j из-за чего? Да из-за каких-то пяти-трех фунтов керосину
или из-за четверки хлеба, чтобы сжечь или съесть и
опять стать в очередь и снова терпеливо стоять! И какая
обидная доля — и твоя н тех вот, попадали ж люди
HI' ' упора и воли необычайной! — никогда*то ничего не пост461
роить, а из ничего, всеми правдами и неправдами, добыть
и распределить по декрету, чтобы сожгли или съели,
и ничего — ничего-то больше — бесследно —
Бесследно? нет------!
Скворцов уж прилип и не ногой и не рукой, хуже: глаз-то, это
наше прекрасное окно на Божий мир, попробуй-ка ты, прочисти!
И какая это могла собака сделать? Верно, очень большая!
И надо же: вбежать на 6-й этаж и около самого лифта сесть! Хорршо
еще лифт не действует, а то так бы прямо ногой и попал. И
странное дело: где теперь собаку увидишь? В прошлом году падали
лошади, потом собаки: зашелудивит и кончится
.
Скворцову вспомнилась вся лошадиная падаль, особенно на
мостах, и подыхающие собаки — последние — ужасные.
А вот и выискалась! И чего такого она могла съесть? И где?
что добыла?
Сосед Вавилонов из Наркомзема (Народный комиссариат
Земледелия) имел такую повадку — всюду водил с собой
собаку Собака его Бобик по гостям и питалась: что
плохо лежит, все сожрет этот вонючий Бобик.
Вавилонская собака Бобик? Выдачу чью-нибудь сожрала?
Повидло? И почему на моей именно, на моей площадке, на самой
высокой? Почему не ниже? у уполномоченного? или у того же
Вавилонова? у Сметовой, Гребневой, Алимова, Терехина? Вот бы
у Терехина!
Впрочем, все равно: лестницу-то чистить Скворцову все равно
сверху и донизу, и на какой площадке накладена куча, безразлично.
Да, Скворцов прилип и нес это не в глазах уж, а где-то в самом
мозгу.
* * *
Под вечер в очереди за хлебом в Продовольственной лавке
№ 34 — очень долго пришлось ждать, все не везли хлеба, так до
вечера и дотянули! — на одном из поворотов изождавшегося
притесняемого ворчливого хвоста уж совсем близко к Наталье
Ивановне (Наталья Ивановна за прилавком хлеб режет) столкнулся
Скворцов с уполномоченным Назаровым.
— А ничего куча,— подмигнул уполномоченный,— вот так
собачка! — и добавил совсем неподходящее, но созвучное:—
Копровуч!
Конечно, нижние жильцы — ни Сметова, ни Гребнева, ни Алимов,
ни Вавилонов, ни Терехин — не заметили б: кого на 6-й
этаж потянет! А вот уполномоченный дознался. Но Назаров,
хотя бы и о куче — другой, может, и позлорадствовал бы,
что —"
не все ж нам подчищать, а и вашей милости не угодно
ль!
— нет, Назаров правильно, как и всякий на его месте,
только изумился перед величием:
копровуч!
Копровуч
— кооператив высших учебных заведений —
никакого отношения к занимаемому предмету, но по наглядности
— метко.
Наталья Ивановна желанная, ну хоть бы раз рассердилась!
А ведь есть на что — у всякого нынче подозрение, а тут хлеб
ведь! — так под руку и смотрят, не обделила б! А она, если попросишь,
и горбушку отрежет — а ведь горбушка против мякиша куда
сытнее и не так спора — только неловко просить-то, всякому
хочется. Наталья Ивановна Скворцову прибавочек дала — или
смотрел он очень жалостно? или уж очень задумался? или за
шляпу, за всю его рвань и тряпье------? Впрочем, нет, этим
никого не удивишь: все тут одинаковые — голь.
И с прибавочком у всех на виду — хлеб, как и всякая выдача,
не заворачивался — счастливый! —
у входа в лавку, чуть поодаль хвоста, стояла изнйщалая
больная женщина и еще какой-то старик, тихонько
просили —
конечно, счастливый, а невесело в сгущающихся сумерках пробирался
Скворцов к себе на 6-й этаж — мимо кучи.
И чернота сумерок была грозна, как куча.
,
Откупиться?
— как электричество, которое давали на два
часа, такое всегда желанное, блеснуло:
откупиться
.
Можно хлебом откупиться: за хлеб все можно!
Скворцов, как советский служащий, был во 2-й категории
и получал четверку хлеба на день. Но хлеб выдавали
не всякий день, а назад — за несколько дней по двум
и даже по трем купонам — и, конечно, отдать свою долю
он никак не мог. Можно по знакомству купить у красармейцев
или у матросов — им перепадало больше! —
или у уполномоченных — такие были, у которых имелись
свободные
карточки! — и опять беда: купить — надо
деньги, а денег-то — только жалованье, а вся половина
скворцовского жалованья не покроет и фунт хлеба. Продавать
же — нет ничего. А если б и было что — теперь
всякая рухлядь в счет! — надо сноровку, да и не ровен
Час облава и угодишь в Комендатуру. Можно еще — и это
самое верное: на обмен. Например, зеркало или занавеску!
Из деревень приезжают с хлебом------или у тако463
го, который fl деревню ездит за хлебом, у мешочника.
Да, мешочного добра-то — давно все сбыто.
Нет, откупиться нечем
.
Электричество еще не зажигали. Скворцов зажег лампадку —
в лампадке горело не масло, а керосин.
(За год Скворцов наловчился с керосином и глаз наметал,
сколько нужно его в лампадку, а то вспыхнет!)
Карточки на керосин и мыло выдавали всякий раз, но ни
мыла, ни керосина по карточкам никто не получал: не
было. И это счастье Скворцова, что ему выдают —
для
вечерних работ
.
А ведь керосином тоже можно откупиться!
Но такое и в голову не приходило: лишиться света и даже такого
— меньше не бывает! — нет, лучше уж как-нибудь...
Да я понимаю:
Лучше уж как-нибудь!..
Я тоже из
счастливых
— за все эти годы я поддерживал огонек
в лампадке: чуть-чуть керосину — а перельешь, вспыхнет!
И до глубокой ночи, когда во всем доме сон и холодная темь,
только у меня да у Скворцова огонек — холодный (керосин горит
холодно!) и чистый (чище масла!) —
Скворцов зоолог — над
жизнью насекомых
,
я — мне еще снились сны! — я над моей абракадаброй.
С начала революции у Скворцова как-то само собой ясно
выговаривалось:
что бы то ни было, а никогда не покинуть Петербурга!
И в этом он был не одинок — и еще кое-кто из знакомых громко
заявляли о таком же своем решении и всякий сообразуясь со
своим:
у одних было много вещей — надо было все распродать;
у других твердая уверенность, что все скоро кончится:
кто-то придет — англичане, французы, немцы или свои —
Колчак, Деникин, Юденич — свергнут большевиков, и все
пойдет по-старому или во всяком случае по-другому,
а у третьих — да просто деваться некуда.
А никто не приходил, а всякие
самосильные
попытки оканчивались
провалом и разгромом,
опытные
же декреты забирались
все глубже в самую будничную жизнь: уж продавать и покупать
становилось одинаково опасным, магазинов не было, а рынки,
еще не закрытые, доживали свои последние дни, а на то, что выдавалось
по карточкам — на даровых-то хлебах! — и это всякий
дурак понимал, просуществовать невозможно было, даже проходя
чин строжайшего монастырского жития, долго не протянешь.
И вот как вскрутнуло да в плюх, ногой на шею, вздыбило и
носом —
домолили свободных денечков!
,
добились до райской
жизни!
— ну, и стали помалкивать. А потом потихоньку да полегоньку
кто куда —
и пропадай добро и всякая обстановка:
и с обстановкой и с добром пропадешь!
— кто в провинцию:
там сытнее!
— кто улепетнул за границу:
а там золотые горы!
Беглая мысль —
убежать!
— это то же, что ежедневное
добыть!
добыча
и
наутек
— первые и самые главные мысли,
испод всех воль и стремлений.
А Скворцов как уперся лбом — и никаких.
И думаю я, все это по решению его, с которым мало кто соглашался:
правильно было или неправильно, но он ни от каких
трудовых повинностей
и
общественных работ
не отказывался.
Справедливо или несправедливо,— так, должно быть, рассуждал
он,— хорошо это или дурно, но зачем-то все это происходит
и отходить, уклоняться не следует: надо все принять, все положенное
судьбой, и нести и все вынести!
Или:
Зря ничего не бывает. И дело вовсе не в большевиках, а гораздо
глубже. И отходить, увертываться — все равно, этим ничего
не поправишь, и судьба настигнет тебя и скрючит, если так
надо. И надо покорно нести и все вынести!
И когда заставляли скалывать лед и сгребать снег, он скалывал
и сгребал; и когда введено было дежурство за воротами —
кто-то грозил наступлением на Петербург, обещая освободить
Петербург! — это в те месяцы, когда с 8-и часов вечера (а часы
были переведены на 3-й часа вперед) запирались ворота и без особого
пропуска нельзя было ходить по улицам, он дежурил и за воротами
и во дворе, где только указывал уполномоченный, и в любой
час ночи; и когда стали назначать в порядке трудовой повинности
на Неву выгружать барки, он таскал по мокроте бревна; а
придет зима, дадут деревянные дома и заборы на топливо, он пойдет
с ломом и потом будет возить на санках доски и терпеливо
, распиливать и раскалывать.
Когда то же самое делает Вавилонов или Назаров или еще
кто — это большинство! — и они, живя, как в плену, как в осаде,
никогда не отказываются, но совсем по-другому: большинство,
к которому они принадлежат, всегда покорно всякой власти, безразлично
какой, и из-под палки все исполнит, что ни велят. Алимов
(это у нас анархист!) как-то смеялся:
Если бы, говорил он,
издали такой декрет: обязательно явиться для порки в Совдеп,—
и пошли бы и стали в очередь!
Но Вавилонов и Назаров —
это большинство — не смея отказаться и все исполняя, всегда,
как только можно и где возможно, старались перехитрить и уклониться.
Когда это делает товарищ Котов, что ж, и это понятно: ему
надо пример показать, на то он и коммунист!
Между прочим, Котов хвастал и в большую себе заслугу
ставил, что он собственноручно чистил в своем учреждении
фановы трубы! Но надо принять во внимание, что
для этого грязного дела он приезжал на автомобиле,
как и вообще он всегда на автомобиле. И не знаю, если
бы пришлось ему пешком переть с другого конца — так
изо дня в день! — да еще и голодом, кто знает, не записался
бы он в число
осадных
и
плененных
, как Вавилонов,
Назаров и проч., покорные всякой власти безразлично?
И когда в сохранивших еще благоустройство гостиницах для
привилегированных советских сановников, сами сановники, единственно
сохранившие человеческий облик, самолично с настоящими
лопатами вышли во двор снег сгребать, и это понятно: для
прочих — сугубый пример, а для них самих просто спорт —
развлечение.
И когда это делают молодые —
красная молодежь
или
буржуазная
молодежь
, все равно — а на Неве, когда разгружали
барки, очень было весело! — и это понятно: тут и ухарство, и
соревнование, и просто работа на людях.
Но скворцовское — и не
из-под, палки!
, и не
для примера!
,
и не
как спорт!
, и не
по возрасту!
— нет, чего-то тут
мудреное.
Трудовая повинность!
— Алимов никогда не выходил на работу:
раз это обязательно и заставляют —
повинность
Ь— ему,
хоть что ни говори, нипочем.
Рабоче-крестьянская власть или
буржуазная, все равно: где власть, там насилие, и нет власти,
которая была бы чем-то совершенным и непогрешимым!
—
и во имя своей свободы он готов был принять какие угодно названия:
и
контр-революционера
и
социал-предателя
и
оппортунистического
коммуниста
,— и не боялся никаких гроз: от комендатуры
до Гороховой, куда впоследствии и угодил. Не выходила
на работы и учительница Гребнева: она смотрела на эти трудовые
повинности просто как на издевательства. Всего раз не вышел Пузырев,
вообще-то смирный человек и совсем не наскокистый, но
тут как нашло, и он заявил, что не пойдет —
во имя духа борьбы]
Я только одно скажу, непривычному-то, знаете, и на пустяковой
работе — обожжешься!—
Когда служащих П. Т. О. по весне выгнали в Народный
Дом сортиры чистить, конечно, специалист по этой части,
отходник, все это справил бы мастерски,—чисто,
а эти — лопатками ковыряют и поддеть-то путно не могут,
только размазывают, смехота! Тоже и с топливной повинностью
------
на заседании Комтруда был возбужден
вопрос об освобождении от топливной повинности писателей,
объединенных в союзе писателей, заменив им работы
по лесозаготовкам повинностью по ведению культурной
работы; комтруд отклонил это предложение и предложил
привлекать писателей к топливной повинности
на общих основаниях
------воображаете?
А вот Скворцов из последних, а тянет —
все принять и не отвиливать, так?
Да, это у него твердо и вот —
куча — величайшая куча на ллощадке!
Если бы можно было не трогать, а? И за что это ему? Какая
его такая вина? Или это не по вине, а испытание? А испытать и
укрепить одно и то же? Для укрепления его воли и терпения?
А может, все это показалось в таком величии; может, это на
камушке собака сделала и потому кажется великим?------А уполномоченный-то?
ему-то чего? Это уполномоченный припечатал:
копровуч!
* * *
О куче знал весь дом.
Охотники залезли на самый верх — на 6-й этаж посмотреть.
И не для того, чтобы позлорадствовать, нет, это было самое
fo6biKHOBeHHQe любопытство! Признаюсь, и я не утерпел и под ка^
Кйм-то предлогом — да, вспомнил, надо было к уполномоченному
^
ведомость
на получение карточек снести! — я от уполномочен*його
поднялся этажом выше —
Да, знаете, по размерам трудно даже представить: подлинно
— копровуч!
[Кончилась неделя, a XQTI бы чуточку подсохла,] И е";ли лроизощлр
что за эту дедулю, так( разв^ чутЬуЛегкая пенка, г
'И скажу за всех; все с нетерпениеьг ждали субботы —
' ,-, ' •* ^ nt -S
как это Скворцов изловчится и подцмрт T3K9ef— копров—
Не отложить ли уборку лестницы на неделю' — попробовал
на общем собрании Домкомбеда предложить Вавилонов, хозяин
Бобика, питавшегося по третям, ясное дело. Вавилонов представлял
себе всю трудность дела и сочувствовал Сквррцову
— Может, подсохло^о"' — вставил кто-то из соседей.
— Невозможно, товарищи, никак невозможно' — вздыбился
Терехиц, — ведь этак весь дом провалится от грязи.
\ -I
Терехин всегда дыбился; он, по собственному признанию,
как перекочевавший на 'этот уберег с октября, стоял на
страже революции и считал своей обязанностью
подтягивать
,
его все побаивались, разве что Алимов да Гребнева
да матросы, впрочем, все наши балтморы стояли в
стороне от домовых дел
были, как краса и гордость",
уж очень неприкосновенны "
И йе случись Терехина, я уверен,
уполномоченный, пожалуй,
и согласился бы, и уборку лестницы отложили бы на неделю
t,
Наш уполномоченный Назаров ладный и рассудительный,
и надо только, чтобы все было, как бы это сказать, не
то чтобы по декрету, а чтобы оправдательный документ
на все и, стиле быть, в ответе не выть Это соседний —
товарищ Плевков, тот —**-". с'тем не очень поговоришь
Товарищ Плевкой, самого Терехина за пояс заткнет; мудрец
*
уж примется мудрйвать, не отпустит, пока не изведет*.'
В продаже? напр доШшних вещей: продавать из
обстановки ничего нельзя без разрешения- Домкомбеда,
тут все от уполномоченною1! -*~ и у Нас продает всякий,
кто может А вот с Плевкойым не так-то это просто:
бывшего сенатора Хохлова знаете? — так вот закрутилзакрутил
старика, хоть Из дому выбирайся; ничего не
разрешает и на всякие пустяки запрет '-^понесла Хохлоf
* ва, дочь его учительница? лампу продавать, так подкараулил:
она уж в Борота *еТой, нельзя!
— —
да, и
лам'пу нельзя'
А что же можно-То? Ведь надо же какнибудь,
ведь этак просто пропадешь?
—
И пропадай —
нельзя'
— То же и с веселением. У
ас Назаров сообразоваться
может, кому и что следует А с Плевковым и
тут беда: у Простякова есть и охранная грамота
на
библиотеку — библиотека знаменитая! — а Плевков гово468
' ' рит: Можете и в спальне книги держать, чего там!
—
и отнял комнату. И на слова у нас Назаров сдержан,
ну, покричит, когда уж нужно бывает, — ведь тоже народ,
сами понимаете, и хоть винить никого невозможно
в таком положении, честным
путем не проживешь, да
все-таки надо поаккуратней, да и дураков учить надо!
—
и, конечно, прикрикнет, и даже крепко. Ну, а этот Плевков
такое ляпнет — ответить ничего не найдешься: тому
же Хохлову — Хохлов говорит как-то на собрании, очень
уж его Плевков донял,
помилуйте, говорит, ведь я же
старик'
И Плевков ему;
Старик! да может, вы от разврата
постарели'
Ну, 4fo ты тут ответишь?
Нет, Назаров хороший челове^ — справедливый человек и с кучей
подождал бы: ну, что в самом Деле стоит неделю какую обождать,
неужто дом так-таки и провалится?
Но раз Терехин вмешался — крышка.
В пятницу в сумерки — завтра суббота, завтра уборка! —
Скворцов заклеивал окно на своей площадке:
высадили еще весною, но до холодов пробоина не мешала,
даже лучше — вроде вентилятора, по крайней мере, Проветривало,
а теперь дуло немилосердно, а зимой совсем
будет плохо
Стекольщиков не было, да и стекла достать негде. Можно, конечно,
по ордеру, да канитель с этими ордерами: и находишься по
всяким учреждениям и контролям, и настоишься в очередях — везде
хвосты — да еще и откажут Скворцов однажды ходил по ордеру,
хотел баночку чернил получить и перьев, и едва добился — а
целый день ухлопал, чернил не получил, а перьев — три перышка!
А ведь перо не стекло! И вот приходилось на свой страх —
самосильно
заделывать пробоину бумагой
И тут-то вот и произошло н^что невероятное —
надо сказать, что Сквррцов за неделю-то понемножку
покорился — принял и эту несметную кучу! — и уж не
думал о ней: завтра он все подберет, как-нибудь да
устроится! И теперь, оклеивая бумагой окно, он думал
не о этой куче, а как бы похитрее сделать с оклейкой,
чтобы и холод не шел, и узор вышел бы, и было светло, —
задача нелегкая!
И вдруг слышит —
бежит по лестнице --
Бросил он клеить — да так и застыл на месте:
Собака!
-----------по лестнице вверх, нюхая след, бежала собака: в чем
только душа, шелудивая, замухрованиая, с гноящимися глазами
Скворцов подобрался весь.
— — — собака, как слепая, ничего не видя, как завороженная,
бежала собака носом в пол — по следу----------
и мимо Скворцова прямо на кучу.
Скворцов не отрываясь глядел — весь как один огромный
глаз:
Опять?
Нет, совсем не за этим —
с жадностью изголодавшейся последним голодом собака
набросилась на кучу и принялась уписывать.
Не дыша, не шевелясь, следил Скворцов —
а собака, все сожрав, подлизала пол и слепо, как вбежала,
теперь повернула —
-------— и по своему уж свежему следу побежала с лестницы
вниз-------------
И только когда шаги затихли, Скворцов как очнулся и прямо
к куче:
а кучи как не бывало!
без-следно!
Подлинно, чудесный случай!
И когда на другой день после уборки Скворцов рассказал
уполномоченному — Назаров не хотел верить. Да и все мы, кому
только ни приходилось слышать — Скворцов охотно рассказывал
этот случай! — не очень-то верили.
— Неизвестная собака по следу той неизвестной (с двумя неизвестными!)
и сожрала всю кучу!
— А вы не думаете, что это та же самая собака?
— Не знаю, не знаю.
* * *
Да, подлинно чудесный случай! —
чудесное избавление!
Но разве от этого можно избавиться? Ведь это ж вещь такая,
не спрячешь! — и пусть неизвестная собака съела, но она же в
свой черед------но оно же опять обнаружится!
Когда наступила зима — моленые морозы ударили — ив уборных
замерзли трубы, нижние этажи стало заливать.
И вышло постановление Домкомбеда:
впредь не пользоваться уборными!
Скворцов подчинился —
пока не оттаят трубы, нельзя!
Да и всякий так понял. Но, конечно, при нужде соблазн великий
— кое-кто, должно быть, грешил: утешал себя, авось не
заметят! А как не заметить — в нижние-то этажи протекало.
А это такая мука, я вам скажу: не углядишь вовремя —
в комнату и польется. Только и знай, ходишь с тряпкой
и подтираешь.
А в комнатах холодина: в ванной лед — коли, как на
речке! (В ванне на верхних этажах держали воду: вода
ведь подымалась только-только до 3-го этажа!)
Товарищ Плевков в соседнем доме поступил решительнее:
Плевков просто велел заколотить двери в уборную —
располагайся,
где хочешь!
А у нас — у нас деликатно: постановление.
На общем собрании Домкомбеда Назаров, потеряв всякое терпение,
грозил представить в комендатуру о тех жильцах, кто
будет замечен. Но все мы, кто только был на собрании, все мы
согласно подтвердили, что, исполняя постановление, уборными не
пользуемся и что это, должно быть,—
старые накопления, застрявшие еще с осени!
На этом как будто и успокоилось —
угроза ли комендатурой?
(а из комендатуры прямой ход на Гороховую!) или
накопления иссякли?
(осень-то была — не разъешься!)
или морозы подействовали?
(и не холодная зима, да голодному все холодно!)
Ко мне — в самый нижний этаж — прекратилось. А вот к Сметовой,
она надо мной, вскоре опять потекло.
И почему-то вообрази эта Сметова, что течь— от Скворцова!
Потому ли, что Скворцов на самом на верху: изволь сверху
всякий день ведро выносить,— кому хочешь, опостылит!
Или уж очень измучилась она и надо же на кого-нибудь —
ведь подтирать-то пол, повторяю, это такая мука, и
не знаю я, что еще бывает хуже: в холод с треснутыми
руками —
Редкий вечер Сметова не стучала к Скворцову (электрические
звонки давно не действовали!) — по стуку узнавал Скворцов,
кто. И всякий раз подолгу держала она Скворцова на холоде.
Она доказывала ему:
что уборной нельзя пользоваться!
что это — преступление: ее заливает!
и руки у нее все потрескались!
И доказывая, умоляла —
— — прекратить!
И слезы стояли у нее в глазах.
Скворцов покорный по-своему, покорно принимавший все,
вдруг стервенел:
— И почему вы уверены,— кричал он,— что это от меня?
Почему? Почему не от уполномоченного? или от Вавилонова? Терехина?
Пузырева? Алимова?
А в ответ были одни слезы —
они говорили яснее всяких слов, почему.
Я как-то встретил Сметову на улице: она уж как остеклела —
лицо вздрагивает, глаза косят. Ну, разговорились: все про это,
про что же еще!
— Знаете, это-то еще ничего, а настанет весна и всех зальет! —
сказала она.— У меня одно желание: помереть бы!
Я рассказал Скворцову.
Но чем же он может помочь?
— Ей-Богу ж, я тут совсем не виноват: это — не я!
Я понимаю, и я не к тому, чтобы кого-нибудь винить, я просто
— жалко!
Сметова жаловалась уполномоченному, но Назаров, по привычке,
требовал оправдательный документ (он на все требовал оправдательный
документ!), а на такое — где ж его возьмешь?
* * *
Еще выше 6-го этажа по черной лестнице чердак и там тоже
площадка.
В прачешной не стирали — из прачешной пользовались
водой: вода в доме совсем прекратилась и не только
до 3-го этажа, а и у нас — в первом чуть только про472
сачивалась. Чердак стоял пустой — белье не вешали.
А если бы кто и повесил и французским ключом запер,
все равно, стянули бы. Стирали в комнатах — в комнатах
и развешивали.
И вот когда вышло постановление Домкомбеда не пользоваться
уборными, охотники — ведь не всякому охота на людях в орла играть!
— на чердачную площадку и стали похаживать.
И ничего — мороз! — мороз все заколит, ровно и нет ничего.
Скворцов как-то встретил: одного нисходящего, другого восходящего
— это Мешков и Суров, соседи. И понял: ведь когда
придет весна, за чердачную площадку он отвечать будет —
и уж никакой чудесный случай не спасет: ведь сколько
надо голодных собак! — да столько не найдется собак
во всем Петербурге.
Последние дни мороза ознаменовались величайшим событием
в нашем районе, об этом только и разговору.
Ни повальные обыски — это такая ерунда, о которой и говорить
не стоит: оружия ни у кого нет и не было, а продовольствие,
хоть и маленький запас — фунтовой, а всякий с течением времени
так исхитрился прятать, половицы подымай, ничего не найдешь!
Нет! дело сурьезнее и отчаяннее:
закрыли наш единственный рынок!
И теперь, если что надобно (а как не надобно!), или тащись
?к Покрову (Покровский рынок еще не закрыт!) или плати мешоч5*нику
втридорога! А уж насчет продажи доадашних вещей, просто
не знаю. *
Ко мне зашел товарищ Черкасский —
Черкасский занимает очень большое место:
ответственный
работник!
Я рассказал ему нашу домашнюю историю: скворцовский чу|десный
случай и о Сметовой —
заливает
!
Но он плохо меня слушал, я это заметил: у него засело свое —
не менее чудесное —
Черкасский не похож ни на кого: ни на Терехина, перешедшего
с октября на этот берег и стоящего на страже
революции, ни на Плевкова, истребляющего
головку
контрреволюции и
корешки
буржуазии, ни на наших
балтморов, которым до наших домовых дел мало дела,
он никого не подтягивает и ни на кого не опирается,
льстя
красою и гордостью
, он делает только дело —
осуществляет
опытные
декреты.
Вот он только что закрыл наш Андреевский рынок:
чтобы не
давать волю мародерам и в корне уничтожить эксплуатацию мешочников
—
— А когда придет весна, мы снесем весь рынок и разобьем
детские площадки.
И он принялся с увлечением рассказывать, как будет все
хорошо — всем хорошо:
на месте толкуна — резвятся дети!
а все, что нам понадобится — керосин, мыло, одежду,—
мы найдем в продовольственных лавках и коммунальных
магазинах —
— Когда придет весна, увидите!
А мне вспомнилось:
Когда придет весна, зальет нас всех'
Я верил Черкасскому — ведь действительно, по его вере и
все это прекрасно! — и веруя, я слышал остекленелое и перекошенное
сметовское:
Помереть бы!
* * *
И наступила весна.
А какая это была весна! Нигде — ни после, ни раньше, ни в
тюрьме, ни после болезни — я не запомню такого. И это не только
мое, а и всех — я чувствую — всех, проживших, как и я,
жесточайшую зиму.
И пусть, к удовольствию мародеров и спекулянтов-мешочников,
закрыли наш единственный рынок (воображаю, как они хохотали
над
глупостями
Черкасского!), а в продовольственных
лавках пусто (да и откуда взять-то!) и никаких коммунальных
магазинов, а про детские площадки, верно, забыли, все равно, весна!
— а весна что беда, и человек к человеку жмется! — барышни
из Совдепа, Копровуха и других страшных названий совсем нестрашных
учреждений, не дождавшись Пасхи, зарегистрировались
в брачном отделе, товарищ Плевков переменил фамилию
на товарища Румянцева, а Сметова вдруг посмотрела прямо.
С первыми теплыми днями закипела по дворам работа.
Да, Сметова была права: и вправду, какое-.то всеобщее потечение
— потоп нечистот! — из оттаявших труб, с загаженных площадок,
из углов, из щелей, из пробоин — текло.
В воскресенье по постановлению Домкомбеда назначена была
всеобщая чистка:
----------к 10-и утра все взрослое население дома обязано
было явиться на работу: неявившихся — в комендатуру; докторские
свидетельства недействительны
.
Такая крутая мера до аннулирования докторских свидетельств
у нас совсем необычна, но что поделать, иначе невозможно:
ведь дом зальет и хуже будет — изволь выселяться!
а куда? — везде то же — во всех домах,
* * *
Скворцов вышел спозаранку.
Он пробовал заглянуть на площадку к чердаку, но подступиться
нечего было и думать —
это как на пожаре в дым и пламя!
А по лестнице стекало густыми ручейками, срываясь тяжелыми
каплями в пролетах,— тому, кто вздумал бы подняться наверх,
непременно угодит в физиономию!
храк и плев ------
На дворе уполномоченный и с ним матрос, вышедшие нарядно
щеголями, подлинно
краса
среди всеобщей голи.
Скворцова встретили весело: его чудесный случай у всех в
памяти!
Но сам-то он смотрел — в чем душа! — или его и солнцем не
проймет? Весь закутанный в какие-то шкурки, а поверх вязаная
Женская кофта и шляпа — такую шляпу в былые годы если на
огород чучелой, не только воробьи, ни одна ворона не полетит.
— Товарищ Назаров,— сказал какой-то из матросов,— товарища
Скворцова надо освободить.
И другие поддержали.
— Что ж, Макар Иванович,— согласился уполномоченный,—
работа с таким не помощь. Только вот товарищ Терехин проверять
будет.
— Чего проверять? Раз освобождаем — наше решение безапелляционно!
Но Скворцов не хотел уходить: —
он где-нибудь в кончике постоит с лопаткой —
он хочет со всеми —
он пойдет и площадку чистить недоступную —
со всеми.
Народ подходил, ежась и робко — из всех заледенелых и
Р-теперь оттаявших квартир, из уплотненных комнат, заваленных
" набитых дрянью:
предстояло совершить невероятное — подлинно чудесный
случай, но без всяких 'голодных неизвестных собак! —
самим;, непривычными к такой работе руками: большинство
у нас
бывшие буржуи
, т. е. бывшие служащие в конторах,
а также — свободных профессий.
Выщла и Сметова.
— Мерзавцы} ^— всю ее дергало и перекашивало,— все разбежались!
а нас заставили сортиры чистить!
С 6-го этажа если заглянуть во двор, ничего не увидишь, только
самую верхушку -дрхи к воротом.
Скворцов сед у оща — любопытно! — и, хоть ничего не
видать, зато все ему* слышно.
На дворе кипела работа — много было и смехъ и крика.
Кричал уполномоченный (
дураков тоже учить надо!
), чегото
кричал Терехин: или, проверяя, недосчитался? (ни Алимов, ни
Гребнева, конечно, не вышли!) иди подтягивал? (
нешто это работа,
и лопаты в руке держать не умеют!
).
Потом топали по листание -~ через храк и плев — неподступную
брали площадку у чердака. Потом опять кричали, опять
смех.
И затихло.
Чистку кончили и мусор повезли на себе к остановке трамвая,
чтобы сложить все в общую кучу: завтра на площадках развезут
трамваи это добро за город на свалку
Под вечер Скворцова потянуло на волю:
он пойдет недалёко — ц этой остановке трамвая, где с
прошлого года висит полинялый плакат:
Царству рабочих
и крестьян не будет конца!
По Воскресеньям трамваи
не ходят — он пойдет по середке улицы —
Скворцов надел на себя все свои шкурки и тихонечко приоткрыл
дверь на волю,
X на его двери — ему это сразу бросилось! — мелом размашисто
по-терехински:
Гражданин Скворцов
позор труддезертиру!
IV
ПО
БЕДОВОМУ
ДЕКРЕТУ
С революцией вся жизнь перевернулась и с каждым днем вывертывалась.
Нужда вылезла из всех щелей и пошла —
нужда издавала свои особые
бедовые
декреты, перед
г**' ' которыми'
советские
' Шли1 насм'арку: нУЖда пов'елевала
пбд страххмя смерт! —"вЪроватЬ, лгать, вворачиваться —
НО Это еще ерунда, хуЖе! — доносит ь .и 'предавать, или
такое: загонит тебя в угол и там брсйгг —
всё только
себе и только для'себя^ иЛи пропадешь!
— " '
^Советские Декреты делили людей на ^категории, нужда
же, как назло, мешала категории, собирая людей
по
беде
.
Богатым, т, е. бцвщим богатым, жилось пока что еще ничего —
как ни
отбирали
, как ни
реквизировали
, а все-таки кое-что
у всякого оставалось, хотя бы из вещей, которых сразу-то не
унесешь
, и вот те, кто не убеЖал или йе попал в тюрьму в заложники,
жили сносно, по крайней мере, йсегда был сыты без
особогр над собой выверта,, сохраняя
ч р с т ь
.
i с
р ту ,цору открывались, временно, конечно, или неиспо,
ведимым образом. — частная торговля по декрету истреб'
лялась' — всякие
Кулинары
,
Лактобацилины* и в этих
кулинарэх
шла,съестная торговля, этой торговлей и
кормились и кормили главным образом тех, кто
попал в категорию истребляемых, т. е. бывших богатых.
Это было и модно и прибыльно. Но обыкновенные-то лю„
ди -Y- не бедные и не богатые — без всяких сейфов
, а
. до декретным категориям, как элемент нетрудящийся,
т. е. не рабочие, приравниваемые к тем богатым с сейфами,
попали в тягчайшее положение и дня сари доживали
головокружительно
* s~
Такая становилась головокружительна
жизнь у Шевяковых —
[дяди и тетки Софьи Петроны4
невесты Воробьева
.
, * * *
г Софья Петровна ничего,бары,шня, нос у нее на кончике раздвоенный.
'И у всех он раздвоенный в хрящике — та,к уя" природой
^устроено! — только совсем незаметно, разве пальцами если троьнуть.
А у нее это явственно выпирает — уж как заметишь, никогда
[не забудешь. •
I А глаза у Софьи Петровны чудесные — видел я такую картин[ку:
Мария Египетская перед крестом в пустыне — вот они откуда
|у нее, поднебесные,
египетские
, и тоже, уж как заметишь,
|не позабудешь.
Но почему-то нос памятливей -" ' '
{
Софья Петровну говорит всегда, очень мрото и, необыкновенно
Подробно, чересчур даже, и. при этом , всегда с каким-нибудь
кдк говоитя —
как говорится, за что купила, за то и продала!
ну, что-нибудь в таком роде ходячей поговоркой
И вся ее речь — игра
интеллигентной актрисы
, чу, какая--
нибудь
барышня" из Гибели надежды
, как эту барышню
актриса играет. И такая актриса — идеал Софьи Петровны и мечта
ее жизни.
И почему-то Софья Петровна никому не нравилась. И не то
что не нравилась — никакого отвращения она не вызывала, но и не
влекла—она как-то скользила мимо со своими чудесными глазами,
раздвоенным носом и эмалированным белым кувшином, в котором
суп носила из советской столовой.—
А известна она была, как невеста
—
невеста Воробьева!
Так и все ее звали, да и сама она себя так называла.
Воробьев — огромный, заросший черным волосом балтмор,
один из самых молчаливейших людей, какие только
появлялись когда на свет, а в такое революционное
время, отнюдь не молчальное, просто нечто неподобное.
Воробьев в том же самом доме, где и Шевяковы, сосед.
А познакомилась с ним Софья Петройна на собрании Домкомбеда.
Я присутствовал при этой памятной встрече: я тоже
ждал уполномоченного, сидя в сторонке. Софья Петровна
беспрерывно говорила — передать невозможно, о
чем она говорила: слова и по преимуществу с как говорится
и настроение
. Воробьев слушал молча. И думаю,
с час так просидели: она — беспрерывно, он —
воды в рот. На лето Воробьев собрался в деревню к старикам.
Еще можно было ездить без особого разрешения,
и я за ним потащился: и воздухом подышать
, и подкормиться
.
Воробьев пригласил и Софью Петровну: ей
тоже не мешало хоть недели две пожить по-другому, не
таская с собой -этот эмалированный КУВШИН с супом, но
она так и не попала в деревню. Вернувшись от Воробьева,
я рассказал ей, как ее Там ждали — ждали, сказал я,
как невесту!
Она приняла мои слова восторженно. С
этих пор и пошло: невеста Воробьева
. И хотя жениха
больше не видели — из балтмора Воробьев превратился
в Черномора и уехал из Петербурга,— невестой Воробьева
Софья Петровна так и осталась и сама она была
искренне убеждена, что Воробьев — ее жених.
* * *
18-й год был убийственно голодным для бедноты, 19-й —
холод и смерть.
Обыски и анкеты вымуштровали и самых расхлябанных прос478
тецов: всякий теперь исхитрялся, как бы провести или обойти
предусмотрительно; а от постоянного голода окончательно обвыкли
на воровстве.
Софья Петровна уж зимой начала потихоньку таскать у дяди
и тетки съедобное: все-таки дядя и тетка не мать, получат по
карточке хлеб, разделят на три части и всегда себе побольше, в
особенности дядя. Сначала таскала она робко и тяжело — приметно,
но понемногу навострившись, стала смело и чисто. Если хватались,
всю вину валили на прислугу Сашу — Саша не исключение,
конечно, подворовывала, но сказать Саше боялись, а выговорить
не смели — не прежнее время! Но когда пришел черед
и Саша уехала в деревню, Софья Петровна при всякой хватке
сочиняла разные небылицы.
И вот понемногу в доме установился какой-то воровской режим:
дядя у тетки, тетка у дяди, а Софья Петровна — у дяди и
тетки, каждый воровал и держался подозрительно к другому.
И не знаю, иногда мне казалось, что вся советская бумажная
волокита — Совдеп с бесчисленными комнатами,
Районная управа и всякие контроли, заваленные ордерами,
удостоверениями, пропусками, все-таки какая-то
узда
, гарантия
, и без этой загородительной бумаги,
пожалуй, я уж и не знаю, все растащили б. Впрочем, это
мало чему помогало, ведь бумага! — можно при желании
подделать и подписи и печати ------
В один прекрасный день — а все ходили под таким днем —
вы думаете Щевяковых свезли на Гороховую, нет, в больницу:
тиф —
только ведь и было два пути неминуемых: на Гороховую
или в больницу — арест или тиф,
В квартире осталась одна Софья Петровна.
Всякий день она ходила в больницу, навещала. А раз пропустила
— в очереди долго держали: прикреплялась
в Продовольственной
лавке. Приходит на следующий день в больницу — а тетки
в палате нет, и сиделка другая, ничего не знает.
— Да, должно быть, померла! — говорит.
И повели ее в покойницкую — опознать
. А в покойницкой —
и так лежат и в гробах: один гроб откроют! другой — не опознает
ли?
Тетка горбатая, заметно. Нет, все непохожие.
Так тетка и пропала.
А на самом-то деле вовсе никуда и не пропадала, через
несколько дней выяснилось — а за эти-то несколько дней
Софья Петровна голову потеряла! — тетку перевели в
другую палату, для выздоравливающих
.
Много помирало тогда народу, только и слышишь, бывало:
тот помер, другой захворал, третий при смерти.
А дядя и тетка выздоровели.
Дядя после болезни еще жаднее стал: после болезни по докторскому
свидетельству ему, как
выздоравливающему
, несколько
раз выдавали шоколад, так он" бывало, получит и все сожрет на
глазах.
А на тетку напал страх вошиный: ей все мерещилось — ползет!
И без того аккуратная, она теперь целый день ползала по
полу — мыла пол и все перетирала. И вот, ползая, должно быть,
простудилась: возвратный тиф. И опять повезли в больницу.
И уж не вынесла: померла.
А как тетка померла, дядя Софью Петровну прогнал.
У Ивана Васильевича давно был
грех
, а тут как от тетки
избавился, да весной шибануло — потекли ручейки в Петербурге,
как где-нибудь в Вологде (не прежнее время, когда в Петербурге
сугробов не знали, и снег лежал вот на столечко!) —он ту у
себя и поселил, а Софью Петровну за дверь.
Так и пропала с нашего двора
невеста Воробьева
.
* * *
С матерью Софья Петровна никогда не жила: так уж с детства,
сначала в Институте, потом у тетки.
Мать Софьи Петровны служила во временном
конфексионном
магазине кассиршей и служил там же — продавал чего-то —
с необыкновенной фамилией, некто Бэзэ. И опять же эта весна —
ручейки, как ручейки-то побежали по Невскому, она и зарегистрировалась
с этим Бэзэ, и он к ней переселился.
Ну, и так тесно, а тут еще Софья Петровна.
Софья Петровна сразу же заметила и нисколько не удивилась,
что и ее мать ворует —
с плиты
:
кухня для всех жильцов общая, обед готовят на одной
плите, ну, кто зазевается или выйдет из кухни, тут
и готово: у кого супу сольет, у кого каши — это и
называется
с плиты
.
Софья Петровна редко бывала дома. Только ночью. Еще зимой
поступила она в театр в .контору, и в этом же театре в театральной
студии училась. И хотя после нескольких проб ей сказали,
что дарования у нее нет и актрисы из нее не выйдет,—
если бы
я была богатой, у меня нашли бы и дарование!
— сказала она
тогда и продолжала учиться.
А бедно очень жила Софья Петровна. Летом всегда без
чулок, зимой в полотняных туфлях. И как это еще она
ходила, особенно осенью в мокроту и слякоть: войдет
в комнату — шлепает, все-то промочено. И этот эмалированный
белый кувшин, с которым она не расстается —
раньше-то служил для умыванья, а теперь для супу —
этим ведь только она и питалась! Пробовала она брать
на комиссию продавать на рынке — это очень рискованно,
но и может быть очень прибыльно! — да ничего не
вышло, и того, что просить надо было по расценке, и
того не получила. Так и бросила. А так откуда же деньги
достать, жалованье------?
С весной — с ручейками-то — и у Софьи Петровны поднялось
что-то: вернется она домой и все его видит — кто он? Воробьев?
или еще кто? — видит неотступно, как покойница тетка вошь.
Мечта о любви поднялась в ней, как эти ручейки, и уж ей в
самых безразличных словах слышались намеки, что кто-то, какойто
— он — Воробьев или еще кто? — ее любит.
В Студии был вечер. Играл на рояле актер Кобяков, а Софья
Петровна переворачивала ему ноты. Девочка, прислуживающая в
театре (парики убирала, мыла посуду в буфете), сидела во время
игры в зале, и на другой день она рассказала Софье Петровне, будто
этот актер Кобяков (
галчонок!
) —
не сводил с нее глаз, когда она переворачивала ему
ноты
.
Кобяков влюбился!
— заключила Софья Петровна.
А тут и другой
влюбился
, тоже актер, Колпаков,— этот
Колпаков очень нравился Софье Петровне! Выходили как-то из
театра и, когда прощались, руки их скрестились. А товарищ Колпакова
Лебедев и говорит:
Вот к свадьбе! Может, с Софьей
Петровной!
А Колпаков ему:
Оставь!
Это очень хорошо запомнила Софья Петровна и мечтала не
только о Кобякове,
который с нее не сводил глаз
, но и о КоЛпакове,
с которым при прощанье руки скрестились—к
свадьбе
.
Потом уж передавали Софье Петровне, что Колпаков кому-то
признавался, что
он ценит любовь Софьи Петровны — хотя без
взаимности
.
Софья Петровна не поверила:
когда она влюблялась, ей казалось, что и тот влюблен
в нее.
Кроме Кобякова и Колпакова Софья Петровна влюбилась в
уполномоченного Максимова: она забегала к нему надоили не надо
за всякими справками и терпеливые ответы его принимала за особое
внимание. И однажды, получив в театре жалованье за первую
половину месяца, она на все купила розу и поднесла Максимову:
16 А Ремизов
— Хорошо,— сказал он, принимая розу.
— Поцелуйте меня хоть раз! — едва слышно пролепетала
Софья Петровна и смотрела своими чудесными глазами.
Но он только улыбнулся и положил розу на ордер.
Он — женат, вот почему!
— объяснила себе Софья Петровна,
но не успокоилась и мечтала по-прежнему, уверенная, что Максимов
в нее влюблен.
* * *
Хороши весенние петербургские звезды — в каждой-то блестинке
по звездочке. А уж ветер, как подует над Петербургом,
да как рванется в окно весенний, ничего не понимаешь. Или эти
ручейки, когда тает снег —
А хороша и петербургская осень — осенние частые звезды:
все налито — днем шел дождь (всякий день дождь!) — и мокрые
камни блестят, как крупные звезды — свежо.
И не знаю, где этой звездности больше: в весеннем ли теплом
мерцании или в сыром блеске? И знаю, мечта горит ярче весенней.
Надя и Софья Петровна мечтали о любви
И какие это разные были мечты: в Надю влюблялись, а ведь,
что говорить, Софья Петровна только сама влюблялась, а любила
ее одна только ее бабушка, да и та померла.
Софья Петровна ходила по субботам ночевать к Наде: Надя
единственная ее подруга,— Надя и называла ее, как когда-то
бабушка, не Соня, а Сонюша,— Наде она поверяла все свои
тайны:
и о Воробьеве, и о Кобякове, и о Колпакове, и о розе
Максимову.
— Тебе хорошо, Надя, в тебя влюблены были, а мне никогда
никто не сказал!
* * *
Надя служила гувернанткой у Лопуховских. Когда Лопуховские
бежали
за границу, она осталась одна в их огромной богатой
квартире. Почему-то никого не вселяли. Так она и жила одна.
Зимой отапливала одну комнату: жгла мебель, столы, все, что
только можно.
И вот однажды получилась большая посылка на Лопуховских.
А за посылкой письмо от Лопуховских, что она может этой
посылкой пользоваться.
А в посылке чего-чего не было: и шоколад, и конфеты, и мыло,
и печенье, и сахар.
Это было как раз в субботу, вечером пришла Софья Петровна.
И обе были счастливы: сколько всякой еды и такой, о чем
они и мечтать не могли! — ели и мечтали. И улеглись спать, а
долго не могли заснуть, все разговаривали.
Софья Петровна проснулась рано.
На столе лежал сверток — это для нее приготовила Надя
из посылки.
Софья Петровна сейчас же забрала сверток — и к себе в мешок.
Прошла в кухню. А в кухне все остальное: Надина доля — Надя
все разделила поровну — и шоколад, и конфеты, и печенье, и сахар.
Софья Петровна, как увидала------да что ни попало горстями
себе в мешок. Завязала мешок и хочет уходить —
Тут Надя и проснулась:
— Ты уже уходишь?
— Да, мне надо.
— Я забыла сказать: там в кухне два куска мыла, возьми один
себе!
Но Софья Петровна ничего не ответила и не пошла в кухню, и
тихонечко вышла.
И не домой и не в театр пошла она, а прямо на Покровский рынок.
И сейчас же все продала — на такой сладкий нелегальный
товар покупатель всегда найдется! А на выручку купила себе
туфли — настоящие.
И как надела после своих холщовых-то шлепанцев, сразу поднялась
и выпрямилась — и не узнать!
* * *
В субботу Софья Петровна, как всегда, пошла к Наде. Но Нади
не оказалось дома. Софья Петровна оставила записку (так и
раньше случалось!), что придет в следующую. Но и в следующую
субботу то же.
И еще несколько раз Софья Петровна предупреждала Надю,
что придет, являлась в условленный час и уходила домой — Надя
ей не отворяла.
Софья Петровна шла по Таврической со своим неизменным
эмалированным кувшином. И хотя на ней были настоящие туфли
и она казалась и прямее и выше, но никогда она не была так расплющена
— и мечты ее были жалобные.
Накануне вечером на именинах у Максимова — сестры
Максимова пригласили Софью Петровну, Софья Петровна
и пошла, и была необыкновенно оживлена и разговор16
чива, но тут случилось совсем для нее неожиданное:
жена уполномоченного, должно быть, что-то заметила, вызвала
его в другую комнату и потребовала —
или Софья
Петровна, или она
. И в самый разгар своего разговора
Софья Петровна должна была уйти: встать из-за стола и
без пирога, без чаю уйти.
Софье Петровне хотелось кому-нибудь об этом рассказать о
вчерашнем, и она пошла бы к Наде и Наде все бы рассказала'—
И видит, навстречу Надя.
Она к ней------
И Надя поздоровалась, но как холодно!
И вдруг Софья Петровна поняла.
— Надя, ты меня когда-нибудь можешь простить?
— Не знаю! — и пошла.
ВИНИГРЕДНАЯ ЕРУНДА
Письмами читателя —
откликами
— я не избалован и никогда
не страдал, как Леонид Андреев и Горький,
завалами
, от которых
можно освобождаться, лишь отвечая; не изводили меня и любовные
послания, как Блока, Бердяева и Степуна; не очень-то
кряхтел я от денежных, как Яша Шрейбер. Меня миновал этот
славный придаток, без которого писатель не писатель и музыкант
не музыкант: меня никто не спрашивал,—
как жить?
— и никто
не приглашал на свидание
под Эйфелеву башню
или там —
на Аугсбургерштрассе
в кафе Менделя
или там —
к Публичной
библиотеке
или там —
под царь-колокол
.
В допотопные времена я искал читателя Льву Шестову, Шестов
— мне. И за год, помню, нашел пятерых, а он мне одного, но зато,
по словам его,
самого настоящего
, которого с толку не
собьешь и не разуверишь.
Теперь через сколько лет я понял, что ни Шестов, ни я,
совсем мы не там искали------Но это все не к тому, о чем речь.
Скажу одно: из всех писем, полученных мною когда-либо или в
редакцию обо мне, приводимое ниже — единственное!
Подумать только: писала дама — член РКП и притом народный
судья и как раз в том самом участке, где мы жили. И попадись я
в суд — все мы люди, все человеки — что бы она надо мной
сделала! И думаю, не миновать мне общественных работ в
лагерях
бессрочно.
А написала эта дама — народный судья! — по прочтении моего
рассказа
Рождество
.
* * *
Товарищи!
Будучи случайной читательницей вашего журнала, я натолкнулась
на статью
Рождество
. Прочтя ее содержание, я пришла в
ужас. Дело в том, что дом Комаровка, о котором шел рассказ,
это дом моего рождения, в коем я жила 15 лет, и всех героев, указанных
в рассказе, знаю, как себя самое. Но эпизодов, подобных
описанию Р., я не знаю: там в рассказе от начала до конца ложь.
1) Герои — т. е., как жена Макеева Тимофея Ивановича,
прозванная Р.
Агафьей Петровной
, в самом деле именуется
Елизаветой Григорьевной.
2) Лиза, племянница швейцара, моя подруга детства, ныне из485
вестная партийная работница, член Тамбовского Губисполкома,
завед. отд. социальн. обеспечения и член Губкома р. к. партии.
Там в рассказе указано, что
взмахнув белокурыми волосами —
косой
, но это опять голая ложь: у Лизы Кустковой никогда не
было белых волос, а она обладала черными, как смоль, волосами.
Затем там говорится, что дом выходит на Миргородскую улицу,
это ложь опять же: дом этот стоит на Золотоношской улице
д. 30/4, угол Тележной улицы.
Затем портнихи Перловой, как пишет Р., в доме за все 15 лет
не проживало, жила 12 лет, в 18-м номере портниха Ксения Степановна
Степанова.
Затем, о подруге портнихи
Перовой
, якобы
Наде
, пишет
несколько слов Р., это опять ложь:
Нади
абсолютно никакой не
было, а подруга — это была я маленькая, бывшая девочка, кого
звали Настей.
Затем пишет Р., что
Агафья Петровна
— вернее, Елизавета
Григорьевна — была ионитка, это низкая ложь: она была просто
полоумная женщина, но подобными зверями себя не выказывала.
Теперь — в конце столбца 13-й страницы говорится:
что на
все расспросы Лиза начала плести такие небылицы о брюквенной
каше и о советских супах, от которых будто бы полнеют
. Как не
стыдно вашему сочинителю — лгуну-брехуну врать так нахально!
У Лизы родился мальчик, сын от мужа, в 1915 году около Троицына
дня, т. к. я его крестила.
А главное, то обстоятельство, что откуда Р. мог знать, что
гр. Макеев, швейцар, жил
с огородничехой Татьяной и у него был
сын Колька
? Слушайте! спросите у этого идиота Р., где он
выкопал такую чушь: огородов и близко тогда не было! Да и жил
он не с
Татьяной
, а с верхней кухаркой Авдотьей, без всякого
сына.
Скажите, товарищи, неужели ваша редакция нуждается только
заполнением страниц журнала такими халтурными лживыми бессодержательными
статьями: написано —
Под Рождество
, а одного
слова нет про него! Стыдно таких писателей допускать с
статьями в журнал! Неужели лучше нет. Злоба просто берет, когда
прочитаешь такую статью.
Знайте! что с описанного дома Комаровки со мною вместе вышло
много очень известных советских и партийных работников,
коих увидя, дам им прочесть эту винигредную ерунду.
Подло такую ложь писать!
Член РКП, II. гор. б. №... Народный судья 1-го отд. 1 город,
района (Невский...)
ШУМЫ ГОРОДА
ЗВЕЗДЫ
Знаете, на Васильевском есть такой дом, серый, тесный,
изъеденный жильем, а во дворе направо и налево хлопающие,
визгливые двери и полутемные скользкие лестницы — идешь и прилипаешь.
И всякий день по такой лестнице Вера в училище ходит,
разнося на ногах лестничную слизь и погань.
И не знаю, зачем эта липкая погань, спертое тесное
жилье, когда так широко ходят по чистому небу чистые
звезды, и по нашей же суровой земле прозрачные текут
ручьи —
зачем эти нечистые, серые от паутины редкие лестничные
окна, просаленные железные перила------
знаю, и золоченые перила и мраморные ступени не отведут
от обреченной души тернистого ее пути: вся изобьется,
изноет и у самых прозрачных источников и даже там,
на звездном чистейшем просторе,—
но я никогда не мог примириться и с этой нашей гложущей
болью липких лестниц и железных перил, за которые
хватается рука, когда от отчаяния подкашиваются ноги —
и также знаю, будь мои слова огнем — огнее огня, мои
слова не прожгут сурового человеческого сердца —
но я ничего не могу поделать с моим сердцем, которое
захлебывается от этой гложущей боли.
Мы по той же лестнице жили, где Вера и ее мать Ольга Ивановна.
И как, бывало, встречу, просто пропал бы куда, просто сквозь
землю провалился бы — помочь-то ведь я ничем не мог!
И там, на верхотуре нашей, куда и вода не подымалась и только
ветер ходит, суровую ночью, когда выйдут звезды, звездам шепчу
под проволочный гуд через рамы —
звезды, прекрасные мои звезды!
А должно быть и там, под нами, в такой же холодной тесноте,
уложив Веру, Ольга Ивановна, изверившаяся во всякие обещания,
и в ужасе, что за ночью наступит опять утро — новый день, требовательный
и неумолимый, поправляя занавеску у окна, от которого
несет такой холод, то же самое шепчет под проволочный
гуд к звездам —
Но ей еще нестерпимей.
Отойдет, присядет к столику, а похолодевшая рука ее тянется:
там, в самом углу, к стене, за коробочками, есть пузырек точно
с кофеем, нет, это не кофий, это такое лекарство, такое черное,
как кофий, от которого навек заснешь
Ольга Ивановна не одна, с ней Вера Если бы была она одна,
ну как-нибудь и из последних до последнего дотерпела бы и потом
вот как лошади падают —
ей и сеиа тычут, да что уж сено —
Благодарю тебя,
Господи, наконец-то!
— трамвай идет, а она мордой
как раз на рельсы,— галдят, понукают, оттаскивают,—
как дохлая, только вздрагивает,— кто-то сапогом в
живот ткнул, а уж ей все равно: сейчас — конец'
Да, если бы Ольга Ивановна одна была'
И Вере лучше будет —
А то нет никому до нее дела: говорят
не сирота, не беспризорная,
мать у нее есть
. А что мать, если совсем из сил выбилась!
Да, Вере лучше будет. А так и себя и ее измучает. А без матери
не оставят
Или так надо, и иначе нельзя на белом свете? У всякого свое —
свои заботы. И надо так, чтобы очень уж в глаза бросилось
и только тогда — и разве Вере теперь хорошо? А когда
матери не будет? Хуже не будет, лучше будет: без матери
ведь!
Срок небольшой — Вере тринадцать — а кажется, всю-то
жизнь прожили вместе, и вдруг: она — там, а Вера — тут, и никогда
не подойдет, и никогда уж, никогда не позвать, и не взглянет.
А надо решиться.
И не от малодушия это она. Она все готова — ведь раньше-то
так! — целыми ночами, не покладая рук, сидела. Но что же делать,
если сил больше нет.
Надо решиться, и уж бесповоротно.
И Вере будет лучше, конечно'
Я давно замечал, встречая на лестнице Ольгу Ивановну, что
уж больно задумалась, и идет, и глаз не подымет, а поздороваешься,
так и вздрогнет вся
Или так ее мысль сбила, забитую нуждой и обессиленную
вконец?
Одна-единственная мысль сбила теперь все ее мысли, а когда
заполнит — как ржа всю душу проест — и тогда все и решится.
И непременно.
Бесповоротно
У нас тоже беда — все мы тут одинаковые под одной звездой —
надо мне было кипятку для грелки. Вот я к Ольге Ивановне и туркнулся
Может,— думаю, какие щепки уцелели, разожгу печурку!
Твердо знаю, да и все тут у нас по лестнице это знают, если
что есть у нее, не откажет — сколько раз приходилось, из последних
выручала.
Человек-то, скажу вам, жив еще и душа жива, живая и,
пожалуй, живей еще среди погани и беды кромешной.
Постучался — не откликается.
А знаю, дома; и дверь не заперта.
Заглянул я в кухню:
— Ольга Ивановна! —
Нету
Ну, я в комнаты.
А она стоит у столика — (раз пожар у нас случился, и, помню,
схватил я что-то очень тяжелое тащить, а тут зеркало висело,
в зеркале я и увидел себя, так вот лицо свое помню озеленелое)
— вот такая озеленелая стоит, и вижу, пузырек с чем-то
черным в руке, отпила и еще------
Тут вот точно что и вспомнилось мне, я ее за руку —
Смотрим друг на друга — самые враги последние!
И вдруг она и говорит, да как сквозь сон, едва слова выговаривая:
— Это я,— говорит,— для Веры: Вере лучше будет.
А сама так и валится.
Я к соседям. Няньку позвал старуху, еще сестру — сестры тоже
по одной лестнице с нами. И долго мы над нею бились — в сон ее
ударило — размаивали
Не хотелось нам, чтобы Вера узнала, а то испугается.
Ну, как будто все и ничего стало — отходили' — только ослабела
очень.
А тут и Вера из училища вернулась
Видит: мать лежит на кровати.
— Что, мама, худо тебе'
Поняла она что-то — или сердца-то не обманешь?
Мать открыла глаза.
— Нездоровится,— говорит и заплакала.
И Вера вдруг заплакала.
Или все поняла она и потому так заплакала, или от беды, уло489
жившей мать, всю беду почуяла и вот заплакала — чужому человеку,
глядя, не стерпеть —
звезды, прекрасные мои звезды!
II
СВЕТ СЛОВА
Все живое, от звезды и до речного голыша, а также и
всякое создание — всякое дело рук человеческих, лап и
лапочек — гнезда, города, дома, игрушки, машины светятся
своим светом —
также и мысли и помыслы человека светятся светом, светится
своим светом и слово. Сказать о человеке хорошее
куда приятнее, чем лаяться.
Да что приятнее,— больше! найти хорошее в человеке —
великое счастье.
И счастье это от света.
А свет от
человечного
в человеке.
А человечное в человеке — это желанность души, та крепь,
какою разрозненный избедовавшийся мир держится —
уста к устам
и сердце к сердцу!
Среди последнего зверства, в котором человек с человеком
взапуски бегает, в бессердечии, грызне и свори, в этой тьме вдруг
взблеснет она теплою искрой и озарит — идешь по Невскому в
свинцовый холодный вечер и вот где-нибудь за Казанским собором
расколется небо и такая разольется заревая полоса — а ведь ее-то
зарь ярче и самой северной зари.
Я видел ее, чувствовал —
Я видел ее даже и в таком, зверем что в человеке зовется, и от
чего сами-то звери открещиваются —
волки, лисицы и всякие
зайцы
.
Много я видел добра от человека и в самую великую распрю на
повороте жизни за все эти решающие годы.
И за эти же в десятки, а может, в сотни годов годы я, побиральщик,
околачивающий пороги, терпеливо и, скажу, не без страха
ожидающий очереди в приемных, как часто загнанный в последнем
унижении, оробелый, с приглушенным голосом или в остервенении
своем отчаянном просто пропащий, проходя по улицам и чуя свою
покинутость и беззащитность, открытый для всего, с каким жарчайшим
желанием думал я------о волках, лисицах и всяких
зайцах, моих братьях и сестрах безгласных.
* * *
Как-то иду я так по Литейному —
Что-то с утра, как вышел на улицу, все-то мне не ладилось: там
просил — отказали; а в другом месте — просто обманули; а еще
в третьем — мало отказа и обмана, а еще и, повинив во всем, выругали.
И пришлсь покорно и безответно принять, — не знаю уж, от
зависимости ли боязливой, кабы хуже чего не сделать, отвечая-то,
или — и такое бывает, отчаянное! — как в пропасть летишь
и за тобой камни — так пусть же летят, все приму! — и летишь:
Так вот шел я по Литейному, сердцем — к зверям и мысленно
что-то со зверями уж разговаривал — с волками, лисицами и всякими
зайцами, и вдруг точно за рукав кто дернул, замедлил я и
слышу --
А догоняли меня две женщины, так — простые.
И одна рассказывает другой о каком-то человеке, — о своем
знакомом, — ясно слышу необыкновенно, точно это мне в ухо кто
шепчет, — о каком-то человеке, у которого ничего-то нет ну совсем,
такая последняя бедность: такая, что и
поделиться-то ему нечем
,
и говорит он, этот человек:
—
Ну, — говорит, — коли нет ничего, хоть ласковым словом
поделиться
.
Ласковым словом надо делиться!
— и это, как в полдень,
когда где на Площади застигнет, ударит пушка —
Ласковым словом надо делиться!
И я точно проснулся —
Вижу небо, синее такое, не наше — и вся душа потянулась —
не робкая, не забитая —
многорукая —
многокрылая —
И я как вырос.
И надо чувство наполнило мое, как мир, огромное
сердце.
И сказалось пробудившим меня от моей падали словом
--
У меня тоже нет ничего и мне нечем делиться — я уличный, побиралыцик!
— но у меня есть — и оно больше всяких богатств и
запасов — у меня есть слово! И этим словом я хочу поделиться:
сказать всему разрозненному избедовавшему миру —
человеку, потерянному от отчаяния беспросветно —
человеку, с завистью мечтающему о зверях —
человеку, падающему от непосильного труда в жесточайшей
борьбе — быть на земле человеком —
уста к устам
и сердце к сердцу!
Ill
ЗАБОРЫ
После скотской зимы пришла весна —
Она наперекор безнадежности и отчаянию вдруг пришла такая
нежданная, обрадованная и такая громкая — не запомнят! —
с шумом и звоном ломающихся тяжелых, как чугун, льдов и изникающих
хрупких льдинок, пришла внезапная — северная, с
иссиня-черным вороновым небом, обещающим теплые дни, и с
теплыми сверкающими днями, сулящими звездные песенные
ночи.
Я видел, проходя по улицам, как самое заскорузлое, загнанное
на зимовье в тараканьи щели — за суровую-то нашу зиму все
тараканье, все тараканы покинули насиженное свое жилье, уступив
его человеку, который ведь все вынесет, все вытерпит, как и все
сожрет! — я видел, как заскорузье — это съежившееся, забитое,
защеленное и оскотевшее — принимало человеческий образ, видел
улыбку переставшего улыбаться соседа, слышал добрый
его оклик — смотрел и не верил, слышал и не признавал
Неизгладимую сохраню я память о единственной весне чудесной.
Но не только от чудес превращений и песни, прогремевшей тогда
весенним громом — о разорванных оковах, воле, мечте и
томящей любви — и не потому, что сам я, зиму живя, как скот, как
зверь самый пещерный, вдруг, уж издыхая, ощутил весеннее тепло
и мое затихающее сердце забилось со всей землею — с сердцем
лесов, полей и гор — зверя, рыб и птиц —
чувство необычайное, острейшее пронзило все мое существо.
И это чувство раскололо дни.
Я что-то понял и человека благословил с его дерзающей мечтой
* * *
Шел я на Васильевском по Большому Проспекту, нес
тяжесть — гниль мороженую мокрую себе в корм: капусту или еще
какую помойную погань — драгоценность большую!
День несолнечный пасмурьем успокаивал мои слепые глаза, и
на душе теплилось кротко.
Не глядя, шел я привычно.
И вдруг визг отдираемых досок ударил меня —
доламывали последний забор!
я сразу все увидел, весь Большой Проспект и так далеко —
до Самого моря.
не узнал —
Я не узнал привычную дорогу — широкая открылась моим глазам
воля.
Это заборы, которые теснили улицу,— не было больше заборов!
садами шла моя дорога.
Это моя мечта расцвела в явь садами.
Я помню, ощеренные, с прогнившими досками заборы
забор и под забором упавшего человека, когда все двери
перед тобой захлопнулись, а калитки и ворота под замком
заперты крепко;
и эти проклятые стены, отгораживающие человека от человека
— самодовольные свиные хари, выглядывающие
из-за заборов на твою беду и отчаяние;
проклятия твоего бессильного сердца;
и тупая покорность
Я видел дальше — за море — за моря —
И в моем сердце вскипали слова: они были резче пил и тяжче
молота — могли бы согнуть и железные прутья, разломать и чугунные
ограды железного человеческого сердца.
И больше не чувствуя тяжести, шел я легко садами.
Так бы прошел всю землю — все земли от моря до моря —
И другие слова подымались от сердца —
— благословенные —
благословлящие мечту человека.
IV
ПАНЕЛЬНАЯ СВОРЬ
Жил я всегда на самом на верху: видишь с голубятней высоты
своей двор и что там, на дворе, громоздь и скрыть петербургских
дворов, но чаще — высота такая поднебесная, что ничего
уж не видно, никакого двора — ничего-то вниз, а только
— прямо в лицо — косматые дымящие трубы да небо да
звезды —
Звезды------
и звезда с звездою говорит —
Я только теперь это до боли понял, когда больше не вижу ни
неба, ни звезд.
А случается подняться к соседу — и всего-то этажом выше —
и все по-другому, и сам я как-то переменяюсь и без крыльев несешься
— 7
Мучной лабаз — Варгунин — торговый дом стиль — мебель
заграничных фабрик
— все это мимо — выше —
и звезда с звездою говорит —
Я больше не вижу ни неба, ни звезд, как давно уж не присяду
к столу в ясный час утра, когда мысли как огоньки, а душа горяча.
Выгнанный на улицу, с утра на ногах, с мешком в руке, я кудато
иду весь пылающий, с сердцем, как огонь, иду------
И так всякий день.
На работу? — не-ет! какая это работа, нет! а только затем,
чтобы как-нибудь перебыть день и иметь хоть один-единственный
свободный час, присесть к столу, но уж погасшим, с тупым проклятием
этой судьбе или, хуже, с покорством одолеваемого усталью
человека —
еще человека —
у которого пробивается струнящийся свинячий хвост.
Но она же, жестокая моя судьба, которая выгнала меня на улицу
и вконец обескровила и изморозила до кости и как-то случаем
загромоздила домами небо и звезды, она же открыла передо мной
окно на улицу.
Я вижу, как по Невскому бегут, как мушки — это беспощадный
день ожесточенного от голода и гнета Петербурга с одной упорной
навязчивой мыслью схватить, перешагнув всякое
нельзя
, какуюнибудь
съедобную дрянь, чтобы как-нибудь перебыть день,— и
разрезая мушиный бег, со свистом одинокие несутся автомобили —
столько не сгорит керосина или бензина, сколько ненависти и
проклятия в этой подхлестываемой бедой, шарахающейся, отчаянной,
преступной нищете — а тут прямо под моим окном выползает
ничем не истребимая панельная сворь, грохочут наглые грузовики
в кожаных лоснящихся куртках и не спеша, уверенно подъезжают
нагруженные мешками подводы, их ломовые рожи, осыпанные
мукой, подергивают вожжами.
Случилось то, чего так боялась Нюшка, слушая сказки старухи
Мыслевны, даже думать боялась, что и с ней такое может случиться,
как в сказках, когда Баба-Яга гонялась, настигла и ловила,
чтобы
на косточках поваляться
.
И все это случилось в ранний час утра, когда я с тупым покорством
судьбе, немилостивой и такой щедрой — ну, разве это не
щедрость! выходил на улицу весь горящий, с открытыми глазами и
рвущимся переполненным сердцем.
В один миг я все увидел — а это и длилось один миг — и, сразу
попав в теснейший круг, различил все до мелочей мельчайших.
Нюшка в зеленой исстиранной кофте с таким же вылинявшим
бархатным вишневым воротником, в черном переднике поверх белесой
юбки, повязанная голубым платком с торчащими за спиной
заяшными ушами, босая, стиснув крепко в ручонках коробку, завернутую
в белую бумагу, металась по мостовой от панели до панели
с криком из последнего крика, ни за что не поддаваясь милиционеру
в защитной куртке, который с необыкновенным добродушием,
смешно ощериваясь — смешно ведь, такая крохотная чудная
девчонка! — гонялся за ней и никак не мог изловить.
А Нюшка ничего не видела: ни этой улыбки, ни смешно растопыренных,
ловящих, как в игру играя, рук,— Нюшка, ведь она
верила еще в сказки и в игры верила — кошки-мышки! — металась,
как металось в мольбе о пощаде ее маленькое, всжигнутое
прямо по живому сердце, металась от Яги или от разбойников или
от кошки и на крик кричала —
этот крик — детский, которого нельзя человеку слышать
безнаказно, и если нет никаких возмездий и сама вековая
мудрость о карающем роке вздор, я говорю: этот
крик — это бешеный собачий яд, который взбесит и самое
крепкое человечье мясо — слышите! — завтра ж загрызет
от смертельной тоски землю.
— Оставь ее! оставь! — слышались голоса остановившихся
прохожих, которые, за кругом стоя, следили за всей этой сказочной
и такой правдошной игрой.
И на лицах не было никакого удовольствия, что вот случилосьтаки
то, что случается только в тех страшных сказках, которые
любила эта несчастная девчонка, и что очень смешно, что большой
взрослый человек не может поймать такую маленькую, как мышка,
девчонку с голубыми заяшными ушами.
И не поймал бы, будь у Нюшки
ворота
— ведь это игра в кошки-мышки!
— но еще двое в черном пересекли от Невского дорогу
—
— попалась!
И с той же улыбкой, и совсем не злою, поймали девчонку.
— Дяденька! дяденька, отпусти! — зазвенело всем звоном и
далеко туда — за Фонтанку — за Неву, и туда — за дома, колокольни,
трубы.
Я пересек всю эту гоньбу и, выйдя из круга, пошел своею дорогой,
не помню, за какой-то добычей, и прохожие тронулись по
своим делам — за какой-то добычей.
Но я никак не мог забыть и не могу забыть и не забуду до
смерти, я сохраню с любимою музыкой и этот детский крик: от него
никуда не уйти и никаким благовестным колоколом не заглушишь!
Вечером в тот день, присев к столу, я случайно заглянул в
окно:
среди панельной свори стояла Нюшка, в руках коробка
в белой бумаге, и что-то очень такое, как сказку,
рассказывала она другим Нюшкам постарше.
А я-то думал------
Вот тебе, и на всю жизнь!
Или есть еще что-то, что сильнее всяких страхов?
Или, как и мне, как тем прохожим, и ей надо как-нибудь
перебыть жестокий неизбежный день?
ПЕРЕД ШАПОШНЫМ РАЗБОРОМ
I
С начала лета мы на новой квартире — на Троицкой. И низко,
и вода есть, и электричество горит.
Как-то ехал я по железной дороге, на остановке хочу выйти
из вагона, а никак не выйти — народу набилось в проходе и дверь
загородили. Прошу пропустить, а какой-то:
Это,— говорит, вам
не старый режим, товарищ, полезайте в окно!
Я покорно полез
------А тут — наоборот! — а я уж и не могу, я не могу освоиться
после Васильевского острова и вдруг схватываюсь: бутылки не
наполнены! Боюсь проливать воду, дрожу лад каждой каплей.
А вода идет, и электричество горит ------
Освобожденный от
водяной повинности
и выпущенный из
тьмы на свет, я начал писать, и опять мне сны снятся.
------слышу звонок, окликнула С. П. Она говорит:
Звонят!
И опять звонок. И еще раз. И слышу голос:
Тут
спит черт Копицын!
И это такой был голос — от стены —
из стены. И в ужасе я открыл глаза.
II
А что я подумал: может быть, иначе и невозможно? Нельзя, невозможно,
чтобы человеческая косная природа
двигалась
подругому!
Инквизиция — огнем, государство — законом, революция
— декретом. Надо встряхнуть с корня до макушки — и
пустить
на новую жизнь
. Я не знаю, хорошо это или дурно,
знаю, что это надо и что для живого человека это очень тяжело.
—-----когда я выпускал молочницу (она носит к нам молоко
на обмен и, конечно,
из-под полы
), вижу, мальчик:
одна рука длинная до полу, другая маленькая, и весь он
какой-то гадкий.
Откуда ты,— говорю,— появился?
А я,— говорит,— всегда между дверями живу в кухне!
III
Вот и вода есть и свет. А мне кажется, что я уж не выдержу —
я совсем обескровленный! И если держусь на ногах, когда весь ва497
люсь, то лишь упорством — упором, только духом, как безголосый,
могу говорить отчетливо и громко только из какой-то внутренней
силы. Иногда меня подвозят на извозчике, но это всегда очень неудобно:
совестно — ездить, когда все пешком!
------сидим в моей комнате у стола: я, С. П. и мой брат
Сергей. Ночь. С улицы вызывают из каждого дома и тут
же расстреливают. Сейчас дойдет очередь до нашего дома.
Чей-то голос называет (слышу ясно):
209-69
.
(Это № нашего телефона.) И я выхожу — через окно, но
нисколько не подымаюсь, а как бы через стеклянную
дверь. Дорогой обернулся — вижу: у стола С. П. и Сергей.
И я поклонился им (а они не видят!) и пошел. Под
аркой, где освещено лампочкой, сидит солдат. Он что-то
бормочет — и я понимаю: я должен присесть, чтобы с меня
сняли фотографическую карточку. И чувствую, что это
не к добру: и никакая тут карточка, а просто меня расстреляют.
И ясно вижу,— еще солдат светит красным,
он негр — и объяснять ему бесполезно, все равно ничего
не поймет!
* * *
В продовольственную лавку привезли воз с яблоками. Когда
вносили в лавку, один мешок разорвался и яблоки посыпались на
мостовую. Откуда ни возьмись мальчишки и прямо на яблоки: кто
сколько ухватит, того и счастье!
За большими полезли и маленькие.
Тут пущены были в ход вожжи. Мальчишки завизжали да кто
куда — все разбежались. А одному голопузу (не понимает!): нагнулся
он за яблоком, протянул ручонку, ловит — а извозчик
мешок нес, да сапожищем ему прямо на руку. Тот так и закатился!
— Что ты это делаешь?!
— А чего под ноги пугается?
IV
Приходил С. М. Алянский с рассказом о Уэллсе: как Уэллса
чествовали в
Доме Искусств
—
ели телятину с шоколадом
.
— Уэллс шоколаду не ел! — сказал Алянский.
А вечером разбирали, что написал Уэллс в альбом Алянскому
по-английски.
— Какая мудрость в каждой строке! — заметил Соломон Каплун
(Сумский). (Соломон Каплун наш сосед и постоянно у нас,
много мы вместе в альбомы писали и за себя и за других на всех
языках!)
\------я подымался от Варварских ворот, от часовни Боголюбской
к Ильинским воротам — только подъем куда выше!
— очень трудно. А когда я поднялся, вижу, нахожусь
за Курским вокзалом у Андрониева монастыря.
Н. М. Волковысский и Б. О. Харитон командуют: кому выступать.
И моя скоро очередь, да не хочется мне идти.
И мы уж в каком-то загоне: ждем в баню.
Все равно, прочитать надо!
— говорит Волковысский.
Да что читать-то?
Ну, что попадется
.
А я думаю:
Заставят меня читать Немировича-Данченко
или что-нибудь о мужиках------!
И входим через потайную дверь в нашу новую квартиру.
Очень высоко, на самом верху. Во дворе сложены ящики,
и угольщики разгружают подводы с яблоками. У нас одно
окно. Ночь. Какой-то залез в окно — да это тот, кого
я встретил, когда подымался от Варварских ворот, я узнаю
его. И я схватил его — ив окно. И вдруг стало жалко:
конец!
* * *
Ясное утро — так только бывает осенью ясно. Из противоположного
дома вынесли гроб — деревянный некрашеный — поставили
гроб на дроги. Лошадь рыжая. Только священник серебряный
в серебряной митре.
Кого это?
Старуха плачет.
Лития —
вечная память!
Возница мальчишка сел на дроги и повезли.
И ладан проник ко мне через окно.
Потерял мундштук — ни купить! ни достать!
Упала лампа и разбилось стекло — не знаю, что и делать!
Лопнул горшок из-под каши — где такой добудешь?
------в Москве, пробрался в театр. Тут и Борисяк, Есенин,
Якулов и 3. Г. Гринберг. Я взял стакан воды и полил
Гринберга — весь стакан! И подумал:
Зачем же это
я сделал?
А он ничего, молча встал и вышел, и вижу,
возвращается с матерью, знакомит меня. И мне очень
неловко. И понимаю, это вовсе не Гринберг, а Вик. А.
Залкинд. И я спустился в глубокое подземелье. Прохожу
по коридорам к залу: там будет концерт! Но музыки нет:
сидит один Пильняк и уписывает такую вот краюху чер499
ною хлеоа. п приоткрыл дверь. (И стою очень низко, пол
мне по шею, но вижу не только ноги, а и весь театр!)
Играют такую пьесу:
Как А. женится на своей дочери
.
Дочь играет актриса, а он сам себя.
VI
Заходил после обеда Евг. Замятин: принес мне свой старый
мундштук. Ну, теперь покурим! А то никак не выходит: трубку не
умею, а крученые — без мундштука невозможно.
Не могу никак вспомнить сна и только вспоминаю: дорожка
очень зеленая.
VII
Наступил новый год — 1921-й — четвертый революции! Я вспоминаю
эти годы — горячо прожитые, а по чувству исключительные.
Слышу, звонит колокол в Казанском — мы пробираемся через
сугробы в Дом Литераторов встречать новый год.
VIII
Кронштадтское восстание. Речь Ленина о
нэпе
—
Мюр и Мерилиз!
* * *
Я медленно иду------мимо проходят и говорят:
------послезавтра ждут кризиса: у нее тиф. Конечно, в дороге
захворала: 45 дней из Крыма ехали! по дороге девочку 8-ми лет
похоронила —
------конечно, из Отдела Управления вам дадут бумажку, но
ботинки в Петрокоммуне вы не получите. Получают ботинки не
только они сами, но их жены и дети, их матери, их бабушки и даже
их прабабушки. А тут служишь с утра до ночи, и все равно никогда
не получишь —
---------- нельзя же всех расстрелять!
ОГНЕННАЯ РОССИЯ
— памяти Достоевского —
Достоевский — это Россия.
И нет России без Достоевского.
И в последний страшный час,— если суждено такому страшному
часу,— в внезапную последнюю минуту на последний зов
и суд — кому же? — только он, только он один выйдет за Россию,
станет один, скажет один за всех — мучающихся, страждущих,
смрадно-грешных, но
младенчески любящих
— за Россию бунтующую,
отчаянную и несчастную (ведь разве бунтующий может
быть счастлив!), за
убивца
— за весь русский народ.
— Суди нас,— скажет судии,— если можешь и смеешь.
И из впалых, испепеленных болью глаз, как искра, блеснет
огонь.
Какое изгвожденное сердце — ни одно человеческое сердце не
билось так странно и часто, безудержно и исступленно —
и чем тише был месяц — огромный круглый медно-красный
месяц глядел прямо в окно,— тем сильнее стукало
сердце и даже больно становилось
.
* * *
Кто, откуда пришел он?
Пройдя какие квадриллионы пространств — отблеск и отвей
какого страшного премудрого духа, пустынного огненного духаискусителя,
держащего ключи от человеческого счастья.
И куда?
На какую Голгофу — без срока —
Чтобы словом содрогнуть человеческие души, зажечь землю и,
если суждено такому страшному часу, дать ответ за всю боль и
грех человека, за бунтующую Россию.
* *
Под разливной звон и клеп гоголевских колокольцев, сквозь
пушкинскую лазурь — России бесподобной и вдохновенной, России
волшебной, калядной и вийной —
одни обгорелые бревна. На дороге бабы, много баб, целый
ряд, все худые, испитые, какие-то коричневые лица. Вот
особенно одна с краю, такая костлявая, высокая, кажется,
ей лет сорок, а может, и всего-то только двадцать, лицо
длинное, худое, а на руках плачет ребеночек, и груди-то,
должно быть, у^ нее такие иссохшие, и ни капли в них
молока. И плачет, плачет дитя и ручки протягивает,
голенькие, с кулачонками, с холоду совсем какие-то сизые.
Что они плачут? Чего они плачут?
Дите, дите плачет
.
А иззябло дите, промерзла одежонка, вот и не греет
.
А почему это так? Почему?
А бедные, погорелые... на погорелое место просят
.
Нет, нет, ты скажи: почему это стоят погорелые матери,
почему бедны люди, почему бедно дите, почему голая
степь, почему они не обнимаются, не целуются, почему не
поют радостных песен, почему они почернели так от черной
беды, почему не кормят дите?
* * *
И пусть все осветилось —
Снег загорелся широким серебряным полем и весь осыпался
хрустальными звездами — слышите Гоголя звон? — мороз как бы
потеплел, песни зазвенели —
Ни песен, ни звезд. Все закрыто, зачернело, приглушено. И куда
ни глянь, одна костлявая неразлучная горькая разлучница матьбеда.
Прийти в мир на просторную легкую землю Пушкина и Гоголя,
и с первого же мига чья-то беспощадная рука хлясть по глазам —
так вот она какая, легкая земля!
Нет, если бы я имел власть не родиться, я не принял бы такого
существования
.
Достоевский увидел в мире судьбу человека — горше она последней
горести! — и не только человека: помните Азорку — ребятишки
тащили на веревке к речке топить, а помните несчастную
клячу, ее иссеченные кнутом глаза, и даже неодушевленное этой
стороной — Илюшины сапожки, старенькие, порыжелые, с заплатками
там в уголку перед постелью —
Весь мир перед ним застраждал — неотступно.
и чувствует он, что подымается в сердце его какое-то
никогда еще небывалое в нем умиление, что плакать ему
хочется, что хочет он всем сделать что-то такое, чтобы
не плакало больше дите, не плакала бы и черная иссохшая
мать, чтобы не было вовсе слез от сей минуты ни у кого и
чтобы сейчас же, сейчас же это сделать, не отлагая и несмотря
ни на что со всем безудержем —
* * *
Но что может сделать для счастья человека человек?
Страдание и есть жизнь, а удел человека — смятение и несчастие.
И самое невыносимое, самое ужасное для человека — свобода:
оставаться со своим свободным решением сердца—это ужасно!
И если есть еще выход, то только через отречение воли — ведь
человек-то бунтовщик слабосильный, собственного бунта не выдерживающий!
— отречением воли, цепным
авторитетом
, беззаветным
началом еще возможно в мире что-то поправить, сделать
человечество счастливым.
Да захочет ли человек-то такого счастья безмятежного
с придушенным
сметь
и с указанным
хочу
?
и сидит она там за железной решеткой семнадцатый год,
зиму и лето в одной посконной рубахе и все аль соломинкой,
аль прутиком каким ни на есть в рубашку свою в
холстину тычет. А сидит с одной только злобы, из одного
своего упрямства
.
Или уж ничего не поделаешь с человеком?
Но ведь бунтом жить невозможно!
Как же жить-то, чем же любить — с таким адом в сердце и
адом в мысли?
* * *
И вдруг ударил колокол — густой тяжелой колокольный звон.
Колокол ударял твердо и определенно по одному разу в две или
даже в три секунды, но это был не набат, а какой-то приятный
плавный звон.
И я вдруг различил, что это ведь звон знакомый, что это звонят
у Николы в красной церкви, выстроенной еще при Алексее Михайловиче,
узорчатой, многоглавой и в столпах и что теперь
только что минула святая неделя и на тощих березках в палисаднике
уже трепещут новорожденные зелененькие листочки.
Яркое предвечернее солнце льет косые свои лучи в нашу классную
комнату, а у меня в моей комнатке сидит гостья.
Да, у меня, безродного, вдруг очутилась гостья.
Я тотчас узнал эту гостью, как только она вошла: это была мама —
Колокол ударял твердо и определенно, но это был не
набат------
Она вскинулась и заторопилась.
Ну, Господи... Ну, Господь с тобой... Ну, храни тебя ангелы небесные,
Пречистая Мать, Никола угодник... Господи, Господи! —
скороговоркой повторяла она, все крестя меня, все стярчягь чяше
и побольше положить крестов,— голубчик ты мой, милый ты мой.
Да постой, голубчик...
Она поспешно сунула руку в карман и вынула
платочек, синенький клетчатый платок с крепко запяченным
на кончике узелком и стала развязывать узелок... но он не развязывался...
Ну, все равно, возьми и с платочком: чистенький, пригодится,
может, четыре двухгривенных тут, больше-то как раз сама не
имею...
Прости, голубчик...
Я принял платок, хотел было заметить, что мы ни в чем не нуждаемся,
но удержался и взял платок.
Еще раз перекрестила, еще раз прошептала какую-то молитву и
вдруг —
И вдруг поклонилась глубоким медленным длинным поклоном
— никогда не забуду я этого! —
Так я и вздрогнул и сам не знаю отчего.
Что она хотела сказать этим поклоном: вину ли свою передо мной
признала? — не знаю.
Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный
тихих сияющих звезд. С зенита до горизонта двоился еще неясный
млечный путь. Свежая и тихая до неподвижности ночь облегала
землю. Белые башни и золотые главы собора сверкали на яхонтовом
небе. Осенние цветы в клумбах около дома заснули до утра.
Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная
соприкасалась со звездною. Стоял, смотрел и вдруг, как подкошенный,
повергся на землю. Он не знал, для чего обнимал ее, он
не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать
ее, целовать ее всю, но он целовал ее, плача, рыдая и обливая
своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во веки
веков. О чем плакал он?
О, он плакал в восторге своем даже и об этих звездах, которые
сияли ему из бездны.
Как будто нити от всех этих бесчисленных миров Божиих сошлись
разом в душе его, и она вся трепетала. Простить хотелось ему всех
и за все, и просить прощения, не себе, а за всех, за все и за
вся —
радость нам есть. А как напоишь слезами своими под собой землю
на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься.
И никакой, никакой горести твоей больше не будет.
* * *
Трепетной памятью неизбывной, исступлением сердца, подвигом,
крестною мукой перед крестом всего мира — вот чем жить
и чем любить человеку.
Достоевский — это Россия.
Крйснизвонная, онетая моим горестным
Словом
, и новая, еще
не сказавшаяся, буйно подымающаяся из праха, безудержная —
И нет России без Достоевского.
Россия нищая, холодная, голодная горит огненным словом.
Огонь планул из сердца неудержимо —
Взойду я на гору, обращусь я лицом к востоку — огонь!
стану на запад — огонь!
посмотрю на север — горит!
и на юге — горит!
припаду я к земле — жжет!
* * *
Где же и какая встреча, кто перельет этот вспланный неудержимый
огонь —
—uj-гир-им! —
Там — на старых камнях, там — встретит огненное сердце
ясную мудрость.
И над просторной изжаждавшей Россией, над выжженной
степью и грозящим лесом зажгутся ясные верные звезды.
И кто-то шепчет:
Богородица — великая мать —
Богородица — великая мать сыра земля есть. И великая в том для
человека радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная —
ПЕТЕРБУРГ
— Петрова память —
I
ПОДЪЕМНЫЙ МОСТ
— Зачинается строить через Мою-реку подъемный мост!
Напуганные
концом мира
, а при всяком взрыве большого человеческого
волнения для напуганных
конец мира
— и кров и
пугало, никогда не поймут и не почувствуют подъема и одушевления
при вести о новой стройке.
— Зачинается строить через Мою-реку подъемный мост!
Да еще из ничего.
Или почти из ничего: из того, что есть.
А в казенных амбарах не так-то уж много, чего есть — надо
все сделать, достать, выработать.
И притом в спешном порядке —
без замедления
.
Это второй мост: первый — Большой, а этот пока без названия
— у Мытного двора.
Мост деревянный.
Доски с Охты; цепей нет — цепи сделают вольные кузнецы;
копры бить сваи — от архитектора (архитекта) Трезина; прочие
припасы из Казенных амбаров от командиров: мел, сбивальные
нити, напари, долота, говяжье сало — от Якова Ф. Шатилова,
веревка — от майора Заборовского, уголь — от капитана Милюкова.
Только вот плотников нет — не идут на работу и у Большого
моста не работают.
Зимнее время — самый злющий мороз — январь.
Да и с ковшами беда:
сети перепортились и земли ими тоскать не можно
.
Тоже вот, как со шлюзами: две сделаны, а одной нет — кирпичу
не хватило и плиты для фундаменту. Еще в прошлом году
требовали, а все нет. А теперь бы самая пора подвезти зимним
путем и поставить у Соляных амбаров: плиты с Тосенских заводов,
кирпич с Казны.
Будет, все будет, но не так скоро: невозможно, не поспевают!
Послано письмо за
подписанием Алексея Михайловича Черкаского
к архитектору Онарлеусу: Онарлеус этим ведает.
Если есть воля, а этот дар есть и величайший, воля всесильна,
такая на своем поставит:
— лежебок вскнутнет, лодарей за шиворот в работу, с
таким несметным богатством — Россия! — это не то что
Голландия или там — только бы мастеров, и все на работу!
и все можно — города, дворцы, мосты —
А строит мост через Мойку А. Девиер, в помощниках — Василий
Туволков.
II
МЕЛЬНИЦА
Сквозь туман петербургский вижу, как в Копорье, Дудоровке,
Стрелиной рубят леса. И сквозь сосны, ели, березу — мельницы.
Круть мельничная, шум воды, вой ветра.
Мельницы — крупяные, мучные, соломосечные, масленые,
цементовые, каменотесные.
Вода и ветер — единственный двигатель, мельница — фабрика.
Сквозь туман петербургский видится — валят леса, крутят
мельницы — взгорыхнуло! — неугомонная воля — новая Россия.
В Красном строит цементовую мельницу архитектор Ягон
Кристьян Ферстер. Заведует стройкой — Евсевий Савинков.
Савинков должен достать все припасы — весь матерьял:
приискав, приторговать сосновые леса; дуб, липу, а вместо
кизиля и пальмы зенгауту напилив, перевезти из Петербурга
от Зенбулатова, железо и сталь — из Казенных
амбаров от Баранцова, железный вал, гвозди, шипы, железную
доску
против моделей
с Оружейного двора от
Арзухина, медные орехи — от архитектора Микетия.
И все надо
непременно
и
немедленно
.
А мельничный крепкий камень сделают в Красном каменоломщики.
Дьяк Лука Тарсуков, дьяк Петербургской Городовой канцелярии,
скрепив указ, отдал самому Савинкову и другие указы ему
же — к командирам: к Зенбулатову, Баранцову, Арзухину.
Лука Тарсуков знает! — и не одну только свою указную канцелярию.
— Когда в драке бьют по морде,— говорит он Савинкову в напутствие,—
это ничего, подживет, а когда при этом крушат и вещи,
это уж чего, Морда мордой и останется, а от вещи дребезги,
куски,— пропало! А вещь — это — дух живой! И за это мало по
морде.
А на взморье в избе — пять бумажных окон! — гудит ветер:
тысячу лет гулял здесь на воле, а теперь и его в работу —
изволь колеса вертеть.
— Сшибануть разве------! стройку?
III
БРОНШТЕЙНОВА ВЕДОМОСТЬ
И опять беда —
Петр спрашивает Кишкина:
— Зачали ль кровли и потолки в Монплезире на палатки
делать?
Семен Кишкин бывалый человек, курьером ездил от Петра к
царевичу Алексею, не моргнул, ответил:
— Зачали.
Или с перепугу такое выскочило.
Какой там зачали!
Полатный мастер
архитектор Браунштейн — еще в прошлом
году требовал матерьял крыть кровлю и на подбойку потолоков
(потолков) и на пол в малых палатках в Монплезире, четыре
месяца прошло, а ничего еще не отправлено.
Кроме того Петр затеял сделать два люст-гауза, и надо чтобы
к весне было все кончено (всеконечно), а нет ни досок, ни бревен.
А в Петербурге все имеется:
замки и петли — в Казенном амбаре,
доеные припасы
— на Охте,
а если каких досок нет, можно взять от Мошкова за деньги.
— Мастеровые люди и арестанты помирают с голоду без провианта!
Вот она беда какая.
IV
БЕЛЫЕ МЕДВЕДИ
Борис Неронов пишет князю Алексею Михайловичу Черкаскому.
Не своей рукой пишет Неронов,— доброписец из XVII века
строчит! — своеручно он только подписывается.
И только однажды —
о веревках в сад Его Величества для обвязывания елей —
за подписью пристегнул:
отпусти спешно!
Но и со слов писанное — живо.
Неронов послал Кишкину в Петергоф подъем (лебедку) для
подъема фигур, а потом не раз писал и при встречах напоминал
Черкаскому, чтобы вернули подъем. И вот промешкали — спрашивает
о подъеме государь, а подъема-то нет! —
— для милости Божьей, пошли сегодня!
Не дай Бог: схватится опять, быть грозе.
А так все мирно и тихо.
Надо две кожи — красную и сыромятную, сибирского татарина
для уборки (убирания), больших собак —
— которых не потеряем!
Надо досок —
— на дело в сад государыни царицы лавок.
Надо железной проволоки
против образца
—
— для дела клетки.
У птичника Симона Шталя в птичнике завелись канарейки —
это клетка для канареек. А скоро будут и
красные вороны
.
Кожи, доски, проволоки, веревки отпустят из Казенных амбаров
от Якова Шатилова и Заборовского.
И для медведей веревку — шестьдесят сажен веревок — от
Заборовского ж:
— велено изготовить четырех медведей белых к свадьбе
Чья свадьба? кого Петр выдает замуж? — надо свадьбу
сыграть не как-нибудь, надо чтоб —
— с белыми медведями!
— Весь Петербург белыми медведями!
ВИНО И ТАБАК
Вино и табак — вещи соблазнительные.
О происхождении и вреде их столько написано, что, ей-Богу ж,
ничего и не придумаешь.
— Петр — первая табачная пора у нас в России:
на табак была мода, и создавались легенды, и были свои
мученики.
А табак не такой был, не эта вот моя смесь —
куриный помет со мхом — Huhner Unrat mit Moos, на
этикетке птичка!
а горлодер — голландский.
Курил его князь Дмитрий Михайлович Голицын (теперь на
Руси и князья перевелись, одни остались
обезьяньи
) и сам директор
над строениями оберкомисар Ульян Акимович Синявин и
его брат комисар Федор Синявин
Вино же в России искони — от Бахуса.
И первый его слуга — царь Петр.
Да и государыня Екатерина Алексеевна не брезговала.
А уж приемщику Савинкову и сам Бог велел.
Простое вино курилось дома — с Водочного двора принимайте,
непростое же заморское из Голландии Любе доставлял.
VI
ПО ПУНКТАМ И СВЕРХ
Кончилась великая северная война.
С 1721-го — самая горячая стройка, заканчивают работы, начатые
в войну.
Главные работы в Петергофе,— в
Питере
по-сокращенному.
Генерал-архитектор Леблон, строитель Петергофа, Стрельны
(Стрелиной мызы), Дубков, помер от оспы. На его месте —
полатный
мастер голанец
архитектор Браунштейн.
Работы делаются по
пунктам
Е. И. В. и.
сверх пунктов
—
в совете мастеров:
— как покажет полатный мастер голанец —
— как Мишель присоветует —
— с позволения Мекентива.
Директор над строениями оберкомисар Ульян Акимович Синявин.
Под ним в Петергофе комисары: Павлов, Карпов, Елчанинов
и русский архитектор М. Г. Земцов.
Лето 1723 года.
Уж кроют свинцовыми досками каскады, площадку перед
малым гротом, палаты в Монплезире.
Фонтанный мастер француз Полсолем (Солем) изготовляет эти
доски: в амбаре, где работает столяр Фарсуар, поставлены станы.
Кровельный мастер — швед Константин Генекре.
Паяльщик — Потап Басемщиков.
А Монплезир кроют железом и сверх наметом —
— дабы от дождя какой в р е д ы не было.
Еще одно лето работы и не по
пунктам
, а уж
сверх
—
свинцовой крышкой покроют самого и намета не надо: вреды
бояться нечего.
Спешат вовсю —
к празднику
,
чтобы не упустить удобного
,
к пришествию
— одно лето осталось!
Все делается
с поспешением
,
с неусыпным старанием
,
с неоплошным смотрением
и принуждением:
— матерьял отпущать без остановок!
— быть у работы беспеременно!
— чтобы работы отправлялись без остановки!
Все отделывают совсем в отделку, последний гвоздь вколачивают
—
столярный мастер Мишель и Кардасей доделывают галереи
(галареи) на малой марлинской каскаде у шлюза
(слюза);
балясы красят пока белой краской, потом будут расписывать;
в верхних галереях полы настилают;
роют малые дождевые каналы;
набивают глиной — укрепляют — у больших фонтанов
против большой, гладкой каскады, где положены чугунные
и деревянные трубы;
Антон Квадрий за штукатуркой смотрит;
Кардасей белым камнем отделывает басейн и перед каскад
ою;
маляр Федор Григорьев с учениками золотит урны;
дожидают живописца Короваку для молеванья;
во флигере печники делают печи из образцов (изразцов?);
как в Монплезире (по Мишелю) делают вставни или затворы
в малых палатах у спальни;
отделывают каскады по лестницам и в Монплезире и расписывают;
у шлюза галереи и зымцы (карнизы) прибивают и расписывают;
Франц Цыглер и Конрад Оснер привезли из Петербурга
две деревянные фигуры к концам стоков, деревянного
драка и две деревянных курицы (работа Пинови) — фигуры
переделывают, а к драку и курицам Полсолем свинцовые
трубки делает для фонтана в нишелях решетчатых;
проводят от большой фонтаны (фонтана) чугунные трубы
к нужнику в Монплезире: надо поднять свинцовый ящик
в столчаке, чтобы из лягушек било воды одинаково.
Спешат. У мастеров — людей для работ с избытком (
с удовольством
).
Не проронить бы какой работы!
Оберкомисар Ульян Синявин всегда под железной рукой: скорей!
* * *
В Монплезире по другую сторону шайфы или чуланец,
конечно, вели поставить и росписать, а в нужнике сукном
зеленым столчак и стены убить. Во флигере ко всем дверям
замки прирезать. И вычистить и насыпать можжевельником,
садовнику скажи, подле большого пруда ров покрыть
досками и засыпать землею, буде успеет сегодня,
буде же не успеет, чтоб не расчинал, и рыбу, как возможно,
за решетку вели сажать больше и присланную карпи вели
тут же посадить. Солдат петергофской команды из Стрелиной
мызы сойми, а оставь пятьдесят человек, кои у ка511
менной тески, о чем к Бачманову при сем письмо. А яхта,
которая прислана от светлейшего князя, вели поконопатить
и починить не вынимая, в босейне, поваля набок
И на всех работах, чтоб исправно было — надеюсь, что
завтра императорское величество будет к Бронштейну до
сих мест Дай шлюпку и пришли ево немедленно сюда,
а квартирмейстеру вели явиться у меня! Во флигире
кроватей по пяти и по шти надобно изготовить и столов,
чтоб было числом двадцать и с старым. А кроватей не
худо б, чтобы и больше изготовить! В голореях штука -
торную работу надобно конечно поспешить и очистить начисто
весь сор по дорогам,— с подкреплением садовнику
прикажи! Мосты в верхних голореях чтоб гладки были и
крепки, где ставится будут игры. И провесть покрытый
каналец от саду мимо флигерей, чтоб вода не
взливалась на мост с огороду. Учеников как на кашкадах,
так на фонтанах определить лучших, отменных, и сделать
им роспись и определить над ними добрых урядников и
капралов, дабы всяко свое место знал и меня репортовать
.
А комисар Павлов под постоянным
на тебе все взыщется
знает,
дело не убежит, и на ордера
предлагает свои известия
, рассвечивая
их не общим, а словом своим именным на каждую работу.
в большом канале разломанной стены на 11 сажен, в том
числе камнем выкладено и глиною набито, а дерном не
выстлано на 5 сажен;
на четвертой стороне стенки в одну линию сваи побиты,
брусье наложены и щиты защают; в другую линию сваи
бьют и сегодня начнут на-дво связи класть;
от моря под фашины землю ровняют, от малого прудка
речки мелким камнем выкладывают, перемиду делают
* * *
А надо спешить — надо во что бы то ни стало исполнить все по
пунктам к сроку — еще, еще одно лето! — аи загнул-таки задачу!
какой там на лето! — да и средств нет —
Денег не хватает на жалованье, нечем платить —
— кровельный (покрывальный) мастер Генекре непрестанно
докучает!
— резному мастеру Оснеру только в сентябре выдали
100 рублев в зачет заслуженного жалованья за прошлый
год!
— мастеровые из солдат не получили за семь месяцев!
— а рекруты, употребленные (размещенные) по шестокам
к старым солдатам, будучи в работе и видя к пропитанию
неимущество
, бегут — за июль сбежало 10 человек!
А с Пудожи и из Нарвы камень везут: затеваются новые работы
уж ие в Петергофе, а в Петербурге — у Летнего дома и Госпиталь
(Шпиталь).
И опять надо деньги.
И какой-то народ бестолковый: ведь каждому надо втемяшить
башку всякую мелочь, иначе или перепутает или такое устроит,
Эеха не оберешься.
В Петергоф из иностранцев — послов и посланников — никого
пускают: караул стоял в гавани и на сухом пути за мызниковым
вором у моста и от Ораниенбаума (Аранибома) смотрели.
И вот наконец фонтаны и каскады — работа итальянцев с арнтектором
Микентевым — готовы.
Петр затеял выдать замуж старшую свою дочь цецаревну Анну
гровну за герцога голштейн-готторского Фридриха Карла.
Прусскому посланнику барону Мардефельду было разрешено в
1етергоф, и велено для него отворить все фонтанные воды.
Старичок, скорбный ногами, этот Мордафельт, прибыл.
В приказе обер-гофмейстера Матвея Алсуфьева между прочим
газано, чтобы лошадям его давали овес и сено. И тут же оговоо:
пока он в Петергофе будет
.
А не оговори, с дурьей-то головы чего доброго мордафельтовых
)шадей будут кормить до скончания веков лошадиных,— всего
|анется!
То же и в другом приказе.
ff Меншиков распорядился, чтобы всем петербургским гарнизон•Ым
полкам, что на работах в Петергофе, быть к Богоявленьеву
раю в Петебурге на стоянии у воды.
'? Ульян Синявин в ордере к Павлову по этому случаю пишет,
чтобы отобрать у мастеровых людей этих полков инструменты в
г||азну. И добавляет:
а когда оные полки в Петергоф возвратятся, тогда по
прежнему им те инструменты отдайте
.
;
Иначе может всякое быть: с великого-то ума отобрать инструменты
отберут, но уж назад не жди, не получишь —
велено отобрать!
Или все это не оттого — не потому что везде такой дурак подобрался,
нет, дурак-то дураком, а это исконное наше, от
грозных
и
тишайших
столбцев идет — необыкновенная предусмотрительность
от всегдашнего подозрения в злоупотреблении: человек-то
уж очень ненадежен!
17 А Ремизов
тисках и таком вопиющем
неимуществе
всего жди.
И все эти толковые ордера,
пошпорта
, весь этот подробнейший
бумажный аппарат
вовсе не от неуменья, а от глубочайшего
недоверия человека к человеку, а к русскому (к своему) в особенности.
И это такое исконное русское.
* * *
Кровля свинцом покрыта, галереи расписаны, фонтаны бьют и
каскады — русский Версаль готов.
Петр построил русский Версаль —
не ударить в грязь перед Европой!
Петр —
Орлова полку
, ни в каких столчаках, зеленым сукном
убитых, не нуждался, любил море, механику — фонтаны — резь и
строил, все отделывал так, чтобы как там, в Европе —
Россия, как Европа!
И это
по пунктам
—
нет, еще больше,
сверх
—
Россия удивит Европу!
VII
РЕЗНОЙ МАСТЕР
Со смерти Петра прошло несколько месяцев, работа идет как
ни в чем не бывало.
Петровский упор необычаен — надолго хватит.
Это —
воля к деянию
такая страсть — действует и тогда,
если даже сам-то человек, онегожен, действует и после смерти!
Петровские мастера — люди такой страсти, отчасти и зараженные
или, вернее, завороженные Петром, его необычайным упором и
кипью работы: страсть к работе заразительна, как и противоположность
ее — праздная тля.
Резного дела мастер — резной мастер Франц Циглер!
Два года назад Франц Циглер сделал в Петербурге две больших
деревянных лежачих фигуры —
к концам стоков, что по обе
стороны слюза (шлюза) в Большом канале
. И повез их с другим
резным мастером Конрадом Оснером в Петергоф вместе с двумя
деревянными курицами и деревянным драком — работа резного
деревянного дела мастера Пинови
для фонтану в нишелях решетчетых
.
В Петергофе Франц Циглер должен был переделать по указанию
Петра эти большие фигуры, при этом в его распоряжении были
все находящиеся о ту пору в Петергофе резные мастера и Конрад
Оснер и Фарсуар и Эдгар Эль-Крисар и Кардасей и сам мастер
Сенлорам.
Из Петергофа Франц Циглер перебрался в Москву к работам
на Головинский двор (дворец), когда на Головинском дворе стройка
прекратилась, попал в Госпиталь к
Гофшпитальному строению
.
Он лежит в
паралижной болезни
— руками и ногами не владеет,
а образцы делает и за работами смотрит! — всегда к работам
является.
Так доносит госпитальный доктор Николай Бидлоо и добавляет,
что человек он нужный и
впредь к госпитальному строению нужен
будет
.
О чудодейственном резном мастере рассказывают и штукатуры
(штукаторы) Фрол Борисов с товарищи: они работали на дворе
подле Яузы, а теперь в Госпитале же — в церкви и в Анатомическом
театре.
— Рукам и ногам не владеет, а образцы делает и к работам
всегда является, вот это мастер!
VIII
КРАСНАЯ ВОРОНА
Анна Иоановна — самая из русских русская царица, дочь царя
Ивана Алексеевича, брата Петра, и Прасковьи Феодоровны, урож.
Салтыковой. Вся в ширь — императрица! — ножка белого гриба с
напачканными
бровями
(При дворе такая мода была пачкать брови.)
А круг — рощи, сады, огороды, птичники, курятники,
ранжерея
.
В садах — погреба, в погребах — коренья и овощи про обиход
императрицы: петрушка, постарнак (пустарнак), порей, сельдерей,
морковь, репка, свекла, ондиви.
В птичнике, в железной клетке, канарейки.
А живут еще в клетках же красные вороны
Сад насадил Петр и всяких птиц вывез из Голландии и красных
воронов. И на огородах петровские солдаты-старики караулят —
Иван Замараев и Артемий Русинов из Батальона от Строений.
Сад разросся до невозможности.
— Решеточные ворота большим ветром сломило, и столбы у
пришпехта подгнилили и тоже большим ветром сломило.
Столярного дела подмастерье Димитрий Максимов ветхости
все исправит — по
памяти
петровской.
А памяти идет конец------
Нового ничего не строят, заканчивают петровские затеи, заколачивают
последние петровские гвозди — через годы Екатерины,
через годы Петра-внука — последний дух петровской силы.
Уж восковую персону Его Императорского Величества велено
17*
по приказу обер-маршала графа фон Левенвольда отдать в Кунсткамеру
(кунштькамору) к библиотекариусу Шумахеру. "
Скоро будет действовать первый русский зодчий Земцов, ученик
Трезина, помощник Леблона и Мекентива, скоро приедет из
Парижа Расстрелли сын и опять пойдет дым коромыслом —
Елизаветинская стройка!
А пока что — все в садах, огородах, рощах.
Петербург и Петергоф — курятник.
Запах помета, перьями и теплыми яйцами.
Контора Садовых дел — все.
В Петербурге в Васильевском саду садовый мастер — Яган
Эйк (Johann Heug), в Петергофе — садовых дел мастер, Ле-ванхарнигфельт
(Le van harnigfeltt) и старичок птичник
иноземец
Симон Шталь (Simon Stahl), в Четвертом
Итальянском
саду
садовый подмастерье Семен Лукьянов, в Конецком огороде смотритель
прапорщик Алешутин.
А над всеми — Антон Кормедон — Антон Антонович —
красная
ворона
!
* * *
Красные вороны — первая птица — за ними особый уход и
забота.
Живут они в клетке, сидят на столбиках (второй столбик протоптали!),
а кормятся или, как говорит любитель лесковских
письмовручительств
подканцелярист Петр Часовников,
принимают
пищу
в корыте (все корыто продолбили!).
Как привезли их в Петергоф —
к пришествию в Петергоф Его
Императорского Величества
— да как раскрыли клетку, все диву
дались.
— Что за вороны!
— Ну и вороны!
— Красные вороны! — сказал солдат Горохов.
Так и окрестили.
Птичник Шталь учил-кликал:
— Der Papagei.
Но ни садовые подмастерья, ни сама птица не откликались:
птице понравилось русское прозвище.
Так и рапортовали (репортовали).
Это было еще в 1720-м году, когда верховодил кн. Алексей Михайлович
Черкаский, а в подручных ходил при нем Борис Неронов.
А теперь обер-маршал
его графское сиятельство и ордена святаго
Андрея кавалер
фон Левенвольд, а под ним Антон Антонович
Кормедон —
красная ворона
.
Так прозвали Антона Антоновича все садовники до Петра
Шапошника и старосты Матвея Гиллера.
• Да и сам Антон Антонович любит щегольнуть русским словом:
— Ich bin russische красная ворона?
* * *
На всякое садовое
доношение
,
ведение
и
промеморию
Антон Антонович кладет резолюцию.
Все равно — о еловых кольях и тычье гороховом; о досках для
делания столов и скамеек (скамеяк) в сады и по рощам; о лейках
для поливки (поливанья) овощей и фруктов, о колесах под роспуски
и одноколок (аднаколак), на которых песок, черную землю
возят, также навоз и прочая; о олове, говяжьем сале, нашатыре,
деревянном масле и для починки леек (леяк); о висячих замках
большой руки и малой (такой размер); о дубовых кадках (катках)
для держания воды в оранжереях (ранжереях), о починке
чулана, в котором будут сидеть
подорожники
; о железном скребке
для чистки (чиски) в клетках, о потошниках (поташниках) для
ловления птиц; о пробной лопатке и кирке — все равно, так пропишет,
будто не птичник, не сад, не огород, не роща, а вся Россия в
его воле и власти, и всякое дело, чтобы немедленно —
Антон Кормедон
Да, много бывало чудес на Руси, и каркать о ее погибели —
только воздух портить'
Это я не вам, это я старикам петровским огородникам солдатам
Замараеву да Русинову.
На Конецком огороде, что за Казачею, вон они пригрелись на
солнышке, вспоминают крутое Петровское время —
когда были настоящие комисары:
— Обер-комисар Ульян Акимович Синявин!
— Комисар Федор Акимович Синявин!
— Комисар Семен Михайлович Павлов!
— Комисар Степан Карпович Карпов!
— Комисар Федор Федорович Шатилов!
— Светлейший Римского и Российского государств и главный
генерал и кавалер Александр Данилович Меншиков!
— Генерал-майор, лейбгвардии майор Дмитреев-Мемонов
Иван Ильич!
Настоящие комисары, не эти:
— Поручик Алешутин? майор Коробанов? Петр Мощков .
разве что полковник Андрей Иванович Брунц?
Я русская красная ворона' (нем )
Но главное-то — эта
красная ворона
, она им вот где -*-'
Антон Кбрмедон.
— Погубит, мерзавец!
Ну, ничего — от огородного духу ой как спится! — поворчат
старички и задремлят на своем
прилежном смотрении
.
А сад разросся до невозможности * все растет; овощи поспевают,
птицы топчутся, несут яйца, работа идет — в Конторе Садовых
дел и в Валдместерской (б. Лесных дел) пишутся донесения.
А пишут, как говорят. Читай, как написано, русскому языку
научишься — русскому произношению.
К ЗВЕЗДАМ
— памяти А А Блока
Бедный Александр Александрович!
Покинуть так рано землю, никогда уж не видеть ни весен, ни
лета, ни милой осени и любимых белоснежных зим —
и звезд не видеть — сестер манящих — как только они нам
светят!
Не видеть земли, без
музыки
— это такая последняя беда и
от этой беды не уйти —
а если вовсе и не беда, а первое великое счастье?
Но почему же для вас так рано?
Это я, еще бедующий здесь вместе с веснами и любимыми вьюгами
и моей серебряной звездой, это я стучу в затворенную дверь,
не могу и никак не свыкнуться с этим вашим — счастьем
В то утро — а какая была ночь — Лирова ночь! какой рвущий
ветер и дождь —
ветер ------
сам щечавый зверь содрогнулся б!
ветер — до — сердца!
в суровое августовское утро, когда покорные судьбе, в скотском
вагоне, как скот убойный, мы подъезжали к границе, оставляя
русскую землю, дух ваш переходил тесную огненную грань жизни,
и вы навсегда покинули землю.
И еще огонек погас на русской земле.
* * *
А в день похорон, когда вашу
Трудовую книжку
с пометкой.
литератор
грамотен
ПТО
отдали в Отдел Похорон, я свою с той же самой пометкой и печатью,
только нарядную, единственную, узорную по черному алым
с виноградами, птичкой и знакомыми нумерами Севпроса, Кубу,
Сорабиса отдал в Ямбурге в Особый Отдел Пропусков.
счастлив ли дух ваш?
Хоть на мгновенье вы обрадовались там — вы радовались за
гранью этой жизни, этой бушующей Лировой ночи?
Или вам еще предстоит встреча — счастливые дни?
А я скажу — про себя вам скажу — ни на минуту, ни на
миг. И не жду. Это такое проклятие — вот уж подлинное
несчастье! — оставить родную всколыхнутую землю, Россию,
где в бедующем Злосчастье наперекор рваной бедноте
нашей, нищете и голи выбивается изумрудная, молодая
поросль.
Помните, в Отделе Управления мы толклись в очереди к Борису
Каплуну: вы потеряли паспорт — это было вскоре после похорон
О. Д. Батюшкова — и надо было восстановить, а я с прошением о
нашей погибели на Острове без воды и дров — помните, вы сказали,
поминая Батюшкова, что мы-то с вами —
— Мы выживем, последние, но если кто-нибудь из нас...
И я в глазах ваших видел, не о себе это вы тогда.
Бедный Александр Александрович — вы дали мне настоящую
папиросу! пальцы у вас были перевязаны.
И еще вы сказали, что писать вы не можете.
— В таком гнете невозможно писать.
А знаете, это я теперь тут узнал, за границей, что для
русского писателя тут, пожалуй, еще тяжче, и писать не
то что невозможно, ведь только в России и совершается
что-то, а тут — для русского-то —
пустыня
. Уйти временно
? пустыню, конечно, для человека полезно, в молчании
собрать мысли — ведь нигде, как в пустыне, зрение
и чувства остры! — и Гоголь уходил в римскую пустыню
для
Мертвых душ
. Тоже и поучиться следует, и есть
чему. Только вот насчет прокорму — писателям и художникам
везде приходится туго! — надо какая-то работа,
а всякая посторонняя работа, вы-то это хорошо знаете,
засуетит душу. И выйдет то же на то же. И если судьба
погибнуть, так уж погибать там, у себя, на миру в России.
* * *
Это хорошо, что на Смоленском — и проще и не суетно — и
никто-то вас не тронет, не позарится на вашу домовину, и Горького
не надо просить.
Помните, как вас из вашей-то насиженной выгнали?
А может быть, и там ваша душа проходит еще злейшие мытарства?
И эта жизнь — четырехлетний опыт социального переустрой520
ства — ясно говорившая вам уж одним своим началом всеобщего
уравнения, когда вы недоумевая спрашивали,
нужны мы или не
нужны?
(да, конечно, такие не нужны!), эта жизнь, прицепившая
к вам бестий ярлычок
буржуазного поэта
— изобретение всеупрощающее,
подхваченное умом не очень взыскательным и
отнюдь не беспокойным, а также примазавшейся шкурой и приХвостившейся
мразью, загнавшая вас в
третью категорию
со
всякими трудовыми повинностями — сгребанием снега на
мостовой, сколкой льда, разгрузкой барок с дровами, чисткой загаженных
дворов, эта жизнь, которая не давала вам никакой воли,
заставляя вас быть, как все, и как всякий служить, и как всякого
без конца учитывая, регистрируя и заставляя заполнять анкеты,
а за каждую милостыню — ведь ученые, писатели и художники это
вытянувшийся дрожащий хвост нищих на паперти Коммуны! —
за каждый брошенный кусок и льготу (право
просачиваться!
),
тычащая вас носом, как кошку, и не однажды честившая вас, как
ломового извозчика,—
Мы художники-писатели, а с нами обращаются,
как с ломовыми извозчиками!
— говорили вы в гневе, и
наконец отнявшая у вас досуг и
праздность
, эта наша переустраивающаяся
русская жизнь покажется вам легким сном?
Но я верю, за ваше слово, за
музыку
и там, в норах и канавах
— в безнадежном, томящем круге, в кольце ожесточившихся
стражей муки, и там найдутся, кто станет за вас.
Впрочем, что это я — это я все о
гнете
— горькое слово ваше
запало! — это я по-русски по закоренелому нашему злопамятью!
а ведь было ж и совсем другое! и совсем по-другому!
И знаете, Александр Александрович, да это вы знаете,— и
это говорю я не для пуга,— не всегда-то и Марья Федоровна может:
перед уходом из ПТО какую она мне подпись подписала под
прошением в Петр оком м у ну-царскую! а все-таки отказали, и уж в
Ревеле с вокзала я каблук в руке нес.
И Гумилева — расстреляли! — Николай Степанович покойник
теперь! — и Горький не всегда может, стало быть.
* * *
Да, хорошо что на Смоленском —
Федору Ивановичу, хоть и обидно — помните, покойника
Ф. И. Щеколдина, любил он вас! — это когда с Гороховой-то нас
выпустили, он вскоре и помер, на советских мостках в АлександроНевской
лавре лежит,— ну, Федор Иванович поймет.
Я. П. Гребенщиков и его сестры, они на Острове, соседи наши,
от них до Смоленского два шага, они-то уж как будут могилу вашу
беречь, знают там каждый холмик, придут и на Радоницу — красное
яичко принесут, похристосуются, и на зеленый Семик, и в
Дмитровскую субботу. Я. П. Гребенщиков — книгочий, всякую
вашу книгу имеет и на иностранном, он один такой в Петербурге,
он и могилу не оставит,
князь обезьяний!
— ''"
i
А ваш
обезьяний знак
, Александр Александрович — его
ни в какой Отдел не потребуют — забыл я, с чем он? —
картинка? — с каким хвостом или лапами? — у П. Е. Щеголева
с гусиными лапами и о трех хвостах выдерных.
И вам будет легко лежать в родной земле.
Мы тоже коробочку взяли с русской землей —
глаза ваши пойдут цветам,
кости — камню,
помыслы — ветру,
слово — человеческому сердцу.
Бедный Александр Александрович!
Все никак не могу убедить себя, что вас уж нет на
свете.
Вот тоже, когда Ф. И. Щеколдин помер, я тоже долго не мог:
схвачусь и все будто папиросу ищу — сам курю и ищу, как в бестабашье.
Передали ли вам мое последнее слово?
Что ж сказать Блоку?
А я точно испугался — чего-то страшно стало — не сразу ответил.
А скажите Блоку: нарисовал я много картинков, на каждую
строчку Двенадцати
по картинке
.
Пусто и жутко было в моей комнате перед отъездом. Пустые
полки, и игрушек не было, пустая зеленая стена с
серебряными гнездышками, и ваша
ягиная черпалка
—
помните, на Островах нашли? — убралась в жестяную довоенную
коробку из-под бисквитов вместе с
ягиным
гребнем
, и только огонек перед образом неугасимый
светил, как всегда, в последнюю ночь,— разбирали последнее,
как после похорон.
А это значит,— объяснил я,— за эти три месяца я думал о
нем
.
Евгения Федоровна Книпович так и обещалась передать.
А незадолго перед тем заходил Евгений Павлович Иванов
—
и каждый вечер друг единственный
он, как всегда, вошел боком, и, стоя, завели разговоры, без слов,
больше м^гом, ухом и скалом, вас поминали и, как Чучела-Чумичела
и кум его Волчий хвост —
шептались долгое время
Евгений Павлович Иванов тоже
кавалер обезьяний
— с лягушачьим
глазом и хвостом рогатого мыша! — с Я. П. Гребенщиковым
снюхаются и, пока живы, бородатые, один рыжий, другой
темный, как бесы из
Бесовского действа
, дико козя бородами,
станут на страже, не покинут вашего Креста.
Трижды вы мне снились.
Два раза в городе рыцарей — в башенном Ревеле и раз тут в
зеленом Фриденау у фрау Пфейфер, над Weinstube, по-нашему над
кабаком.
Видел я вас в белом, потом в серебре, и я пробуждался с похолодевшим
сердцем. А тут — над кабаком — вы пришли совсем
обыкновенным, всегдашним и мне было совсем не страшно. Я вас
просил о чем-то и вы, как всегда слушая, улыбались — ведь что-то
всегда было чудное, когда я говорил с вами.
Из разных краев, разными дорогами проходили наши души до
жизни и в жизни по крови разные —. мне достались озера и волшебные
алтайские звезды, зачаровавшие необозримые русские
степи, вам же скандинавские скалы, северное небо и океан, и
недаром выпала вам на долю вихревая песня взбаломученной
вздыбившейся России, а мне — горькое слово над краснозвонной
Русью.
Где-то однажды, а может, не раз мы встречались — на каком
перепутье? — вы закованный в латы с крестом, я в моей лисьей
острой шапке под вой и бой бубна — или на росстани какой дороги?
в какой чертячьей Weinstube — разбойном кабаке? или
там — на болоте —
и сидим мы, дурачки,
нежить, немочь вод,
зеленеют колпачки
задом наперед.
Судьба с первой встречи свела нас в жизни и до последних
дней.
И в решающий час по запылавшим дорогам и бездорожью
России через вой и вихрь прозвучали наши два голоса — России
—
на новую страдную жизнь
и на вечную память.
* * *
/
1905 год. Редакция
Вопросов жизни
в Саперйом переулКе.
Я на должности не
обезьяньего канцеляриста
, а
Домового
—
все хозяйство у меня в книгах за подписями (сам подписывал!) и
печатью хозяина моего Д. Е. Жуковского, помните,
высокопоставленные
лица
обижались, когда под деловыми письмами я
подписывался
старый дворецкий Алексей
. Марья Алексеевна,
младшая конторщица, убежденная, что мой
Пруд
есть роман,
переведенный мною с немецкого, усумнилась в вашей настоящей
фамилии:
Блок! псевдоним?
И когда вы пришли в редакцию — еще в студенческой форме с
синим воротником — первое, что я передал вам, это о вашем
псевдониме.
И с этой первой встречи, а была петербургская весна особенная,
и пошло что-то, чудное что-то, от чего, говоря со мной, вы не могли
не улыбаться.
Театр В. Ф. Коммиссаржевской на Офицерской с вашим
Балаганчиком
и моим
Бесовским действом
.
В. С. Мейерхольд — страда театральная.
Неофилологическое общество с Е. В. Аничковым —
весенняя
обрядовая песня
и ваше французское средневековье. Вечера
у Вяч. Иванова на Таврической с вашей
Незнакомкой
и моей
посоленной
Калечиной-малечиной
. Разговоры о негазетной газете
у А. В. Тырковой.
1913 год. Издательство
Сирин
— М. И. Терещенко и его
сестры — канун войны, когда мы встречались всякий день и еще по
телефону часовали. Вы жили тогда на Монетной, помните Острова,
помните двугривенный,— ведь я отдал его, последнее! — как вы
смеялись и после, еще недавно, вспоминая.
Р. В. Иванов-Разумник —
Скифы
предгрозные и грозовые.
1918 год. Наша служба в ТЕО — О. Д. Каменева — бесчисленные
заседания и затеи, из которых ничего-то не вышло. И наша
служба в ПТО — М. Ф. Андреева — ваш театр на Фонтанке,
помните, вы прислали билеты на
б. короля Лира
—
Комитет
Дома Литераторов
со
старейшим кавалером обез.
зн.
А. Ф. Кони под глазом Н. А. Котляревского, обок с Н. М. Вблковысскнм,—
неизменные
зайцы
В. Б. Петрищева.
И через четырехлетие
Опыта
Алконост — С. М. Алянскйй,
волисполком обезьяний
, мытарства и огорчения книжные, бесчисленные,
как заседания, прошения Луначарскому, разрыв и мировая
с Ильей Ионовым.
Помните, на Новый Год из Перми после долгого пропада появился
влюбленный Слон Слонович (Юрий Верховский) — вот
кому горе, как узнает! — вот кому горе, как узнает! — ведь вы
первый в.
Вопр. Жиз.
отозвались на его слоновьи стихи, на
Зеленый
сборник
, в котором впервые выступил Слон с М. А. Кузминым
и Вяч* Менжинским,
Помните, Чуковские вечера в
Доме Искусств
, чествование
М. А. Кузмина,
музыканта обезьяньей великой и вольной палаты
,
и наш последний вечер в
Доме Литераторов
— я читал
Панельную еворь
, а вы — стихи про
французский каблук
,—
домой мы шли вместе — Серафима Павловна, Любовь Александровна
и мы с вами — по пустынному Литейному зверски
светила луна.
Февральские поминки Пушкина — это вам апофеоз.
И опять весна —
Алконост
женился! — растаял Невский,
заволынил Остров, восстание Кронштадта, белые ночи —
Первый день Пасхи — первая весть о вашей боли.
И конец.
глаза ваши пойдут цветам,
кости — камню,
помыслы — ветру,
слово — человеческому сердцу
Странные бывают люди — странными они родятся на свет,
странники
!
Лев Шестов, о нем еще в Петербурге, когда он начал печататься
в Дягилевском
Мире Искусств
, пущен был слух, как о забулдыге
— горьком пьянице. А и на самом-то деле,— поднеси ему рюмку,
хлопнет и сейчас же песни петь! — трезвейший человек, но во всех
делах — оттого и молва пошла — как выпивши.
Розанов В. В., тоже от
странников
, возводя Шестова в
ум
безпросветный
, что означало верх славословия, до того уверился
в пороке его винном, всякий раз, как ждал его в гости, вином запасался
и всякий раз, угощая, не упускал случая попенять, что зашибает.
А настоящие люди — ума юридического — отдавая Шестову
должное, как книжнику и философу, в одном корили, что водится,
деликатно выражаясь, со всякой сволочью, куда первыми входили
мы с Лундбергом, и все приписывалось
запойному часу
и
по
пьяному делу
.
А дело-то, конечно, не в рюмке — это П. Е. Щеголев не может!
— а если грешным делом и случалось дернуть и песни петь,
что ж? и какой же это человек безпесенный? — дело это такое, что
словами не скажешь, оно вот где —
А бывают и не только что странные... Андрей Белый — Андрей
Белый вроде как уж и не человек вовсе, тоже и Блок не в такой
степени, а все-таки.
__L
И Е- В. Аничков это заметил. /
Вошел ко мне Блок,— рассказывает Аничков о своей первой
встрече,— и что-то .такое...
/
А это такое и есть как раз такое, что и отличает
нечеловеческого
человека.
Блок был вроде как не человек.
И таким странным —
дуракам
— и как нечеловекам дан
великий дар: ухо — какое-то другое, не наше.
Блок слышал музыку.
И это не ту музыку — инструментальскую — под которую на
музыкальных вечерах любители, люди сурьезные и вовсе не странные,
а как собаки мух ловят, нет, музыку —
Помню, после убийства Шингарева и Кокошкина говорили мы с
Блоком по телефону — еще можно было! — и Блок сказал мне, что
над всеми событиями, над всем
ужасом
слышит он — музыку и
писать пробует.
А это он
Двенадцать
писал.
И та же музыка однажды, не сказавшаяся словом, дыхом своим
звездным вывела Блока на улицу с красным флагом — это было
в 1905 г.
Из всех самый крепкий, куда ж Андрей Белый — так мля газообразная
с седенькими пейсиками, или меня взять — в три дуги
согнутый,— и вот первый — не думано! — раньше всех, первый
Блок простился с белым светом.
Не от цинги, не от голода и не от каких трудовых повинностей —
ведь Блоку это не то, что мне полено разрубить или дров принести!
— нет, ни от каких неустройств несчастных Блок погиб и не
мог не погибнуть.
В каком вихре взвихрилась его душа! на какую же высоту!
И музыка —
Я слышу музыку!
— повторял Блок.
И одна из музыкальнейших русских книг
Переписка
Гоголя
лежала у него на столе.
Гоголь тоже погиб — та же судьба.
Взвихриться над землей, слышать музыку и вот будни — один
Театральный отдел
чего стоит! — передвижения из комнаты в
комнату, из дома в дом, реорганизация на новых началах, начальник-на-начальнике
и — ничего! — весь Петербург, вся Россия
за эти годы переезжала и реорганизовывалась.
С угасающим сердцем Блок читал свои старые стихи.
В таком гнете писать невозможно
.
И как писать? После той музыки? С вспыхнувшим и угасающим
сердцем?
Ведь чтобы сказать что-то, написать, надо со всем железом
духа и сердца принять этот
гнет
— Россию, такую
Россию, какая она есть сейчас, всю до кости, русскую
жизнь, мятущуюся из комнаты в комнату, от дверей к дверям,
от ворот до ворот, с улицы на улицу, русскую жизнь
со всем дубоножием, шкурой, потрохом, орлом и матом,
Россию с великим желанным сердцем и безусловной свободной
простотой, Россию — ее единственную огневую
жажду воли.
Гоголь — современнейший писатель — Гоголь! — к нему обращена
душа новой возникающей русской литературы и по слову и по
глазу.
Блок читал старые свои стихи.
А читал он изумительно: только он один и передавал свою музыку.
И когда на вечерах брались актеры, было неловко слушать.
Ритм — душа музыки, и в этом стих.
Стихи не для того, чтобы понимать, их и не надо понимать,
стихи слушают сердцем, как музыку, а актеру — профессиональным
чтецам — не ритм, выражение — все, а выражение ведь это
для понимания, чтобы слушая стих лишенные
уха
мух по-собачьи
не ловили.
Про себя Блока будут читать —
стихи Блока
, а с эстрады
больше не зазвучит — не услышишь, если, конечно, не вдолбят
актеру, что стих есть стих, а не разговоры, а безухий есть глухой.
У Блока не осталось детей — к великому недоумению и огорчению
В. В. Розанова! — но у него осталось больше, и нет ни одного
из новых поэтов, на кого б не упал луч его звезды.
А звезда его — трепет сердца слова его, как оно билось, трепет
сердца Лермонтова и Некрасова — звезда его незакатна.
И в ночи над простором русской земли, над степью и лесом, я
вижу, горит------
В КОНЦЕ КОНЦОВ
Россия! — разговор на долгие годы, а спор бесконечный. Всякий
тут свое — и по-своему прав.
Один жаловался:
— была у него земля — отняли, а сколько труда положено!
Другой о доме:
— дом был в Петербурге — какой домина!
— и дом забрали
Третий о деньгах и драгоценностях:
— в Банке! в сейфе хранились — большой капитал! — и
все пропало
Я же сказал:
— Да, это обидно, я понимаю. А у меня ничего не было: ни земли,
ни дома, ни денег в Банке, ни драгоценностей в сейфе, только
эти руки да это------и одна постоянная тревога: с квартиры погонят!
У меня ничего не отняли.
— Как не отняли! — вступился еще один: этот ни на что не жаловался,
этот все
объяснял
, и что
землю отняли
, и что
дом
заняли
, и что
деньги пропали
,— да вы же потеряли больше, чем
землю, дом и деньги, вы лишились тех условий работы, при которых
вы писали.
— Да, конечно.
И подумал:
Да, я тоже потерял. А ведь мне и в голову не приходило!
Конечно ж потерял. Ну, а мои чувства — жарчайшие чувства, и
слова, вышедшие из этих чувств, и мои сны — это я получил в
жесточайшие дни и пропад!
— А знаете, что я заметил,— сказал я,— и не только на себе,
а и на тех, кто пронес революцию в России, страду пережил в
России,— мы ведь все вроде как заворожены! — и вот чуть только
повеет весть о какой-то надвигающейся в мире грозе, и вдруг тебе
станет весело.
— Падаль почуяли?
— Не-ет —
падаль!
— ну, вот я по моему малокровию и
смертельной зябкости, ведь я же — за самые нерушимые китайские
стены: никогда не выйти из комнаты, сидеть в углу у своего
стола и чтоб ------
— Чай пить?
— ДаДхотя бы и чай пить------и чтобы было все так, как есть,
плохо ли, хЬрошо ли, только б неизменно и нерушимо! А по душевной
моей недотрогости: ведь мне больно от кошачьего писка, не
только там \от человеческих------так почему же мне-то вдруг
становится необыкновенно весело, когда там, за окном, я чую, надвигается
в мире гроза?
_______pi
------в мире такая теснота везде колючая------или это? вот то,
что я понимаю, и все мы понимаем пережившие в России страду!
и в этом наша какая-то вера в бурю: вот надвигается в мире, идет
и придет, наконец, подымет и развеет — разрушит! Есть непробиваемая
человеческая упрь! И все-таки, не-ет! и на тебя придет
сила! — и станет тогда на земле легко —
__ __pi
-------знаю! — если бы революции
освобождали
человека,
какой бы это был счастливый человек! — знаю, никакие революции
не перевернут, ну скажу так:
судьбы, которую конем не объедешь!
И все-таки — или это от тесноты невозможной, в которой
живем мы? — когда подымается буря------
НЕУГАСИМЫЕ ОГНИ
Живо встает старая память — ночные успенские крестные
хода.
Ночь — долгая служба в Успенском: темучая темь и из
тьмы костер — тоненькие свечи перед образом Владимирской
Божьей Матери, да в темных углах у мощей — у Ионы митрополита
(
пальцем погрозил на французов
, так и лежит — палец
согнутый!) и у Филиппа митрополита (которого задушил Малюта
Скуратов!), темные вереницы через собор к мощам, старинный
столповой
распев — в унисон ревут басы, да звенящий переклик
канонархов, а под конец густой кадильный дым к голубеющим
утренним сводам — тропарь Преображеныо —
так при царе Иване, так при Годунове, так при Алексее
Михайловиче: столповой распев — костер из тьмы — голубеющий
рассвет — тропать Преображенью —
За Москва-рекой заря — по заре, разгораясь, звон из-под Симонова.
Белая — заалела соборная церковь Благовещения.
Веки у меня тяжелые — вся вторая неделя Госпожинок крестный
ход, ночь не спишь; глаза вспугнуты — августовский утренник,
колотит дрожь; трепетно смотрю, как в первый раз: закричит
серебряный ясак от Успенского, мохнатые черные лапы ухватятся
за колокол — лапищей на доску плюх------и живой стеной под
перезвон поплывут хоругви — тускло золото, сыро серебро, мутен
жемчуг —
Апостолы идут навещать Богородицу!
За Москва-реку — за Симонов — за Воробьевы горы лучевой
надземницей красный звон.
А бывало, когда сил уж нет выстоять до конца службу или просто
не хочется, станешь в вереницу, обойдешь мощи, приложишься
к Влахернской
теплой ручке
(а и вправду, теплая, как живая!),
выйдешь на соборную площадь — предутренние серые сумерки,
одна из тумана глядит зеленая башня! — и пойдешь по соборам.
Благовещенский любимый (псковские мастера строили): заглянешь
на кита, как проглатывает кит Иону, все нарисовано, пере530
ШЬ\Е
целуешь\все частицы-косточки (без передышки, на перегонку), поскользи1йь
по камушкам — такой пол из красного камня, скользее
льда,— и в Архангельский.
В Архангельском — к Дмитрию-царевичу, походишь около тесных
высоких гробниц — от Калиты до Федора Ивановича — рядами
лежат московские
великие государи цари и великие князья
всея великия и малыя и белыя России самодержцы
, просунешься
в алтарный придел к Ивану Грозному (какой-то дух и жутко!), постоишь
у золотых хоругвей: самые они тут золотые, самые тяжелые!
— ив Чудов.
А в Чудове — Алексей митрополит лежит, и тут же знамена —
от французов 12-года всегда поглазеешь. В Вознесенский еще
рано: еще горячие просвиры не поспели, потом, после крестного
хода будут.
И пойдешь под Ивановскую колокольню.
Под колокольней потолкаешься у Ивана Лествичника, а от
Лествичника к Николе Густинскому; Никола там, как живой, нахмурился,
а свечей костер, как перед Владимирской. Приложишься
к Николе и айда на колокольню!
За Москва-рекой заря разгорается. Звенит серебряный ясак:
пора звонить.
И вдруг со звоном как ударит луч и золотым крылом над Благовещенским
Апостолы пошли навещать Богородицу!
За Москва-реку — за Симонов — за Воробьевы горы лучевой
надземницей красный звон.
* * *
Но еще чудесней — незабываемо — крестный ход в субботу
после всенощной.
Осенняя ночь рассыплется звездами. Как звезды, загорятся
хоругви. А на звездных крестах осенние последние цветы. И живые
поплывут, звеня, над головами:
В последний раз апостолы идут навещать Богородицу!
Над Москва-рекой, над Кремлем, выше Ивана-великого к звездам
------красный звон.
* * *
И дождешься Успеньева дня —
Ударят на Иване-великом в реут-колокол ко всенощной —
ручьями побегут ревучие звоны над Москвой, над седьмихолмием,.
по Кремлю, по Китаю, по Белому, по Земляному за ворота и заставы.
На соборной площади колокольный шум — ничего не слышно.
По зеленой траве проберусь вперед к резному Мономахову
трону, стану у амвона перед Благовещением — от царских врат
три иконы: Спас-золотая-ряса, цареградская, с десницей указующей,
Успение — Петр митрополит писал, и Благовещение (перед
ним устюжский юродивый молился, Прокопий-праведный, каменную
тучу отвел от города) — жемчужная пелена под лампадами
тепло поблескивает.
И до полночи, как станешь, так и стоишь в живой стене: не
двинуться, не выйти.
И когда после
великого славословия
, после ектеиьи, запоют
последнее, вместо
Взбранной воеводе
, кондак Успению, одного
хочется: дождаться б, когда и на будущий год за всенощной запоют
Успению —
В молитвах неусыпающую
Богородицу...
* * *
Какое это счастье унести в жизнь сияющие воспоминания: событие
неповторяемое, но живое, живее, чем было в жизни, потому
что, как воспоминание, продуманно и выраженно, и еще потому,
что в глубине его горит непоенное светом чувство. Такое воспоминание
сохранил я о Страстной неделе.
Помню годы с Великого понедельника, когда в Кремле в Mvpoваренной
палате у Двенадцати апостолов Mvpo варят и иеродьяконы
под Евангелие мешают серебряными лопатками серебряный
чан с варом из душистых трав и ароматных масл Аравии, Персии и
Китая. Первые солнечные дни — весна — (а что про дождик, про
холод — все забыл!) — весенний воздух и ватка, которой обтирали
лопатку или край чана.
Незабываем в Великую среду (после исповеди)
Чертог Твой
;
в Великий четверг
Благоразумный разбойник
; в Великую пятницу
Благообразный Иосиф
.
Сокровенен на стихирах знаменитый догматик — песнь Богородице,
кровной стариной веет литийный стих
Подобаше
— выйдут
на литии соборяне к облачальному амвону, да в голос:
Господи
помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй------
А когда за архиерейской обедней мальчики альтами затянут
Святый Боже
, и вправду не знаешь:
ли на земле ты, ли на небе!
Все остановилось. Не звонит колокол. Не сторожит лампада.
Пуста соборная площадь. Пустынно и тишина.
(Как-то осенью после всенощной я помню такой пустынный
час.)
Какая сила опустошила тебя, русское сердце?
И вот — вижу — над южными дверями от Богородицы блеснули
глаза, архангелы метнулись: и все застлало тонким дымом.
С тихим стуком кадил, с ослопными свечами шли соборяне —
большой фонарь и два хрустальных корсунских креста — архиереи,
митрополиты, патриархи длинной пестрой волной в поблекших
мантиях, в белых клобуках и митрах. И я увидел знакомые лики
святителей, чтимых русской землей: в великой простоте шли они,
Один посох в руках Венчанные шапки, золотые бармы
великих
государей царей и великих князей всея великия и малыя и белыя
России самодержцев
— черным покрытый одиноко шел властитель
всея Русии
, в крепко сжатой руке прыгал костяной посох.
В медных касках, закованные в серую сталь, проходили ливонцы,
обагрившие кровью московский берег, а следом пестро и ярко царевичи:
грузинские, касимовские и сибирские. Шишаки лесовчиков
и русских
воров
, а под ними шаршавые головы юродивых — не
брякали тяжелые вериги, висело железо, как тень, на измученном
теле И в белых оленьих кухлянках скользили лопари-нойды, шептались
— шептали — и от их шепота сгущался туман, и сквозь
туман: ослепленные зодчие и строители, касаясь руками стен------
Неугасимые огни горят над Россией!
1917—1924 Отсканировано 23 марта 2004 М.М.Михеев.
Закладка в соц.сетях