Жанр: Мемуары
Взвихрённая Русь (автобиографическая проза)
...баев из 31-й.
Я о ту пору так только взглянул: вижу, молодой, рослый, халат
до колен. Потом уж разобрался.
Сибаев контуженый ходил по коридору, не подымая глаз.
До войны
фюлиган
, как говорили про него соседи, так жаловалась
и его родная мать. Мать его прачка, и так работа нелегкая,
да еще от сына горе: что заработает- на стирках, лодырь все
пропьет, да и поколачивал. А тут, как случилось, снаряд разорвался,
его словно бы всего передернуло. Вернулся он домой к матери и
совсем как не тот: станет на колени, все прощенье просит, и такая
память вдруг, все-то припомнил, как измывался, как колотил,
228
г
•с
и просит, клянется, что никогда уж не будет так, и только бы
поправиться, все сам делать будет, беречь будет.
Мать не знает, что и делать, она все простила, и нет злой
памяти, ведь она Бога-то молила, чтобы только не так уж сын-то
ее непутный поедом ее ел, ну, пошумит немножко, ничего, а он —
на коленях. Мать все простила, а он помнит, забыть не может,
сам себе простить не может.
Господи, зачем это я сделал? Господи, чем поправлю? Господи,
не могу забыть!
Сибаев из тысячи тысяч ничем не прошибаемых один прошибленный
ходил по коридору, не подымая глаз.
— Это совесть,— сказал про него Таракан,— пропадет!
Белая зима настала. Покрепчало и в палатах и сердечный
кашель поутих — ней отдых: то-то, должно быть, приятно у банщика
Вани в горячей ванне! А на Наума подул с моря ветер и
зажелтело на воле. И опять ночами зазвенели по коридору колесики
кровати, опять поутру на площадке ширмы и мертвецкий
Андрей одноухий в серой пожарной куртке.
Заглянул я за ширмы, а там под простыней — Таракан!
А Сибаев держался, ходил по коридору, не смея поднять глаз.
И когда по испытании в конце госпитальных дней, в канун последней
комиссии лежал я пластом, как мои обреченные соседи,
вспоминались мне разговоры и мои думы о жизни и смерти, и о такой
любви и о такой чести и долге, ради которых умирают, и о
войне, которую воюют, потому что так надо
по присяге
, и о
враге, которого по-настоящему нет никакого, и опять о смерти,
к которой призывать смеет только тот, кто сам готов по всей правде
идти и умереть, и о жизни, будь она самой жалкой и ничтожной,
распаскудной, но для каждого единственной и важной, неискупаемой
и целым миром, а в глазах стоял Сибаев, из тысячи тысяч
непрошибаемых один прошибленный со своей совестью, а эта совесть
одна могла бы легко и просто развоевать и самую жестокую
войну и в мирной жестокосердной жизни и на бранных
Кровавых полях, и разрешить всякую присягу и вернее самого
верного динамита разворотить и самые крепкие бетонные норы,
куда запрятались люди, чтобы ловчее бить друг друга. Эта совесть
одна могла бы своим безукорным светом уничтожить и самую
смертную тьму.
—
Господи, чем поправлю? Господи, не могу забыть!
ОГНЕННАЯ МАТЬ-ПУСТЫНЯ
На Святках смотрел картину Петрова-Водкина: большая в полстены,
изображен окоп,— вышли, идут. Лица все знакомые, их увидишь
и без окопа, всякие: и благообразные, и зверские, и остек229
леневшие, а один выскочил, щеки надуты, видно, хлыстом погнали,
с перепугу ничего не понимает, а посередке Андрей Белый — подстреленный!
Но не в этом суть картины, не в лицах, не в глазах, а в земле
и небе. Эту землю и небо видит подстреленный, от которого душа
отлетает, и ноги его чуть от земли, как на иконах пишут.
Я смотрел на картину и думал:
Что это за небо такое глубокое? Что за земля такая черная
и такая зеленая, неправдашная?
Есть старинный образ — Три московских чудотворца — стоят
они наги, а перед ними Москва-река течет, а за рекой Московский
кремль с башнями, а направо вверху Троица, а осеняет чудотворцев
дубрава.
Да эта самая дубрава, она и тут на картине — это матьпустыня,
огненная мать-пустыня с небом нездешним и зеленой
землей.
На Ильин день по-старому, на Спасов по-новому, по царской
воле и слову вышел русский народ со всех концов русской земли
на ратное терпение и смерть.
Русский народ по судьбинному суду оставил дом и пошел в пустыню.
Мать-пустыня, куда уходили только избранные, горькая, огненная,
по судьбинному суду открылась перед всем русским народом,
и избранным и призванным и заключенным.
Будут гадать и спорить, кто огонь пустил землю жечь, запалил
мир со всех концов, который царь или какие воротилы, и для чего,
и докажут: такой-то царь или такие-то воротилы, или ихняя шайка
воровская, и с таким-то умыслом, и потому-то — но почему
земля изрыта и нет дома без потери и столько несчастных недобитых
осталось доживать в мире убогий свой век — суд судьбинный
кто разгадает?
Огненная мать-пустыня с постом, терпением, с унынием пустынным
и искушением, и прекрасная мать-пустыня с дубравой и пустыней,
с райскими птицами и цветами, какие вспоминаешь да во
сне снятся, ты открыла по судьбинному суду врата и перед русским
народом, перед землей-родиной на грозного Илью по-старому,
на Спаса Милостивого по-новому!
ЯЗЫК ЗАПАЛ
Справили рождественскую кутью — постную: после всенощной,
как показалась звезда, сели за стол.
Сосед Пришвин хлеб принес.
Под Новый год справили кутью —
богатую
.
Сосед Пришвин хлеб принес
И
голодную
кутью — под Крещенье — справили.
Сосед Пришвин хлеб принес.
Когда догорели белые свечи перед Неопалимой Купиной,
зажгли на елке красные. Прокофьев на рояле играл —
скифское
.
И когда он играл, не верилось, что в мире беда с жестокой войной:
одни, как звери, сидят в норах, подсиживают врага, как бы
побольше истребить, а другие точут и льют, и пилят, готовят
оружие поострее да крепче; и не думалось, что другая беда уж
на пороге, караулит голодная.
Сосед Пришвин всякий раз твердит:
Запасайтесь, скоро хлеба не будет!
Не верилось, не думалось.
Айв самом деле, и как это так? Или это делается, никого не
спрашивая и ни с кем не уговариваясь по тому же самому, почему
музыка раскрывает дверь и выходишь из холодной норы в звездный
сад.
Обещал Пришвин крупчатки достать, чтобы уж была масленица:
его мука, его и икра, а блины будут наши!
С тем и Святки проводили.
Музыканту честь за музыку, соседу за хлеб и посул.
На Викторина к священнику Викторину на именины пошли.
Потащили с собой и соседа — достал-таки муку! — и еще с шлиссельбургского
тракта скульптора Кузнецова.
К ужину, чего запасла матушка, все на стол, милости просим:
была колбаса от
Шмюкинга
, Чеснокова, сыр романовский,
грибки да капуста Зайцева, пастила прохоровская, заливные
рябчики собственного приготовления, а торт ивановский.
Обещал прапорщик Прокопов вина достать, сам пришел, а
вместо вина — тянучки!
Перед ужином слушали пение. Леонид Добронравов поет
вроде как Шаляпин, и как возьмется за Хованщину либо за
Бориса, век бы слушал — вся она тут Русь с Московским кремлем
и пустыней огненной.
А по Борисе сели за ужин.
До Рождества еще убили Распутина — больше месяца, а память
о нем все еще занимала новостью. Одни его звали ласково,
как несчастного, Гришей, другие строго — Григорием, а третьи и
особенно те, кто при жизни подлипал и подхалимил, бранно —
Гришкой.
— Гришка. Одна нога во дворце, другая в церкви.
— Правил Россией хам, сапоги бутылками в ботиках, а вокруг
шайка шарлатанов и безответственных проходимцев.
— Для Распутина Россия — село Покровское.
И так и этак шпыняли покойника.
От Распутина прямой ход к Царскому.
И за вкусной Чесноковской колбасой повторялось всякое —
и о измене, о радиотелеграфе —
прямой провод из Царского
в германскую ставку
— и о министре Протопопове, в которого
вселился дух Распутина, и о великосветском заговоре.
Протопопица Пирамидова утверждала, что мы накануне дворцового
переворота.
Приятель с Шлиссельбурского тракта вывел к настоящему:
он рассказал, как на заводе у них пулеметы поставлены, а на
Голодав сарты под замком держутся для усмирения.
— 14-го февраля наши все пойдут.
Так от Распутина через Царское и измену к 14-му февралю,
ко
всеобщему восстанию
, от колбасы до торта ивановского
и доелись.
Тут самовар подали.
Именинник, хлопотавший за ужином вместе с матушкой, присел
к самовару.
— А вот какое есть пророчество,— провещался именинник,—
говорят, будто Гриша сказал царю:
Когда меня не будет, все вы
распылитесь!
Стало быть, раз 14-го февраля всеобщее восстание
и пулеметы...— и, хлебнув горячего чаю... язык у него запал.
ВЕЛИКАЯ ТОЩЕТА
В Прощенный день пришла Акумовна и прямо бухнулась в
ноги.
На Акумовне черный ватошный апостольник, и вся она черная.
— Бог простит, Акумовна.
Прежнее время присаживалась старуха к столу и за чаем начинались
разговоры о житье-бытье, и прошлом, и теперешнем, и как
Акумовна по весне в Петербург за
старшину
ездила, мальчика
привозила —
мозг у него взбунтовавши
, и как в деревне все-то
до щепочки повынуто и больше житья нет —
солдат поставили!
— и о безумной генеральше, хозяйке, под замком у которой
голодом высиживает Акумовна по целым суткам, о соседских
угловых барышнях из чайной, и о их легкой жизни с
ханжой
и смертью собачьей, и о бдящем
старшем
Иване Федоровиче,
и о швейцаре Алексее, о всех делах темных и делах бедовых, о
случаях и напастях Буркова дома — всего Петербурга.
— Бог простит, Акумовна, Бог простит.
Поднялась старуха, растопырила по-лягушечьи черные костлявые
пальцы, по-птичьему разинулась.
— Ой, что будет-то, Господи, что будет-то!
И как стала, так и стояла черная — может, в последний раз?
И рот ее полый (десной ест!) разевался по-птичьему, а пальцы
по-лягушечьи растопыривались.
Двенадцать лет назад, 9-го января,
когда дворники на Нев232
ском сметали с тротуара человечьи мозги с кровью
, беда пронеслась,
цела и невредима осталась Акумовна доживать свой век,
но то, что произойдет послезавтра —
— 14-го все до единого пойдут.
— Куда же пойдут?
— В казрнное... в это...— Акумовна еще больше разинулась,
и в горле ее пересмякло,— а не 14-го, так на будущей неделе в
четверг.
Сказать ей страшно, страшнее выговорить. И не за себя она
боится, ей — чего? — за племянников, пойдут и ничем не удержишь,
а вернутся ли, Бог знает.
Да еще ей страшно, она и сама не знает.
А все оттого, что есть нечего, хлеба нету, булочные заперты.
А хлеба нет оттого, что война.
Прежнее время наряжал я Акумовну в елочное серебро, так
в серебре старуха и чай пила, а тут и не до чаю, не до серебра.
— Ой, что будет-то, Господи!
А непременно будет, весь Бурков дом знает — весь Петербург.
ХЛЕБА
Ждали вторника — 14-го.
Писали в газетах. Предостерегали.
Кроме худа, ничего не будет!
— предостерегали.
От слова стало, от слова и станется, коли есть сила чающая,
и ни крик, ни воп, ничего не поможет.
Поутру во вторник смотрю в окно — метет.
4
Нет,— думалось,— ничего не выйдет
.
И правда, собрались студенты да курсистки на Невском,
пропели
Отречемся от старого мира
— то-то молодость, то-то
бесстрашная и бескорыстная: силы растут, кровь кипит, все насмарку,
все заново, а новое так легко и прекрасно —
Отречемся
от старого мира!
И сгинули. Мятель смела.
И больше, кажется, никто уж ничего не думал и на выступления
рукой махнул. Жили как жили в бескормной тощете, ропща
я жалуясь, с одной надеждой: скоро война кончится.
От слова стало, от слова н станется, коли есть сила чающая,
и ни крик, ни воп, ничего не поможет.
В воскресенье вечером было
знамение
------
Появился в Петербурге из Ростова-великого купец Фролов,
знакомый Чехонина.
Пришел Чехонин, привел купца. Купец как купец, вид благообразный,
разложил он на столе книжечки всякие, пошарился,
вынул из кармана бычий рог, приставил себе рог к виску.
— Бог — бодать — бык. Бог есть бык.
И так толкуя Писание таким выковором из букв, такое понес,
не дай Бог.
— А вы в Бога верите? — перебил я.
— Бог бык,— чего-то все радуясь, сказал купец,— нет Бога,
разум.
— Какой разум?
— А вот тут,— и показал на лоб.
И снова понес выковор свой толковый, уничтожая Писание,
и Ветхое, и Новое.
И не упомню, на какой книге, не вытерпел я.
Бог — бодать — бык. Бог есть бык!
— звенело в ушах, когда
от ростовского толковника и след простыл.
Хлеба в доме не было
Пришвинская мука на блины пошла. Хлеба не было. И Пришвин
пропал.
Хлеба не было да и круп оставалось всего на донышке. Хоть
бы круп достать!
Думал, в понедельник пройду начНадеждинскую, в литераторский
кооператив: может, выдадут. Опять беда с деньгами. Так до
четверга и довел.
И совсем из головы, что Акумовна-то в Прощенный день толковала,
прощенье прося:
Не 14-го, так на следующей неделе в четверг
,
т. е., 23-го.
Забыл, забыл я о 23-м!
И не помню, что мне под этот день снилось. Помню из газет:
в тот день выскочил какой-то Вейс и очень осердился, как смели
без него
хлебные карточки
готовить и что он этого не допустит.
И еще помню статью В В. Розанова об автомобилях, как наша
радикальная демократия
спит и видит захватить автомобили
и кататься А главное, и это, как
Бог — бык
в воскресение,
засело в памяти-
государь уехал в ставку
.
По обеде, чем Бог послал, попил я чайку и стал в путь снаряжаться,
вынул мешок. Есть у меня такой: как по этапу гнали когда-то,
был грех, этот самый мешок мне верную службу служил.
За странствиями по белому свету все, кажется, перетерял я, а мешок
цел, служит. Взял я этот этапный мешок и в путь.
Забыл, забыл я о 23-м!
У Казанского собора трамвай стал.
И впереди стоит.
Подождали, подождали, кто-то соскочил, а за ним другие.
я с мешком. А впереди стена. И казаки.
Хотел я на Михайловскую проскочить — надо же круп-то
достать! — да нет, никак не пробраться. Тут и полиция. Не пропускают.
И
И пошел я за народом.
' Молча шли. Одна надпись:
Хлеба!
На Аничковом мосту оттеснили к решетке, я на Фонтанку.
Прибавил шагу.
Тревожно было на воле,— так никто не прохлаждался, спешили.
Какая-то женщина вышла из ворот с ребенком.
— Назад! Куда? — закричал на нее с сердцем какой-то.—
Подстрелят!
А никто не стреляет, там, на Невском, шли молча и только
надпись:
Хлеба!
С грехом пополам добежал я до Надеждинской, очень беспокоился:
Ну как лавку-то запрут, как без круп домой идти!
Да и
дума была:
Как теперь домой идти?
А в лавке ставни закрывают, боятся: разгромят!
Да не разгромят. Никто и голоса не подает и рук не подымает,
идут молча и одна надпись:
Хлеба!
Нет, мне не верят, боятся.
Кое-как свесили круп. Уложил я в мешок Черным ходом выпустили.
Напугались и лавку заперли.
А там шли молча, подходили к Знаменью. И одна надпись:
Хлеба!
Одни рты:
— Хлеба!
До Михайловской успел в трамвай вскочить. Дальше не пойдет.
И пошел я по Невскому, понес мешок.
На Невском, как в праздник. Народ и казаки. Едут совсем
рядом, а ничего. Нет, не так бывало. И ничего не страшно.
Вышел я ко дворцу. Иду, тащу мешок:
Экий, все руки оттянул!
На мосту остановился передохнуть. А над белой Невой
звезды —
И как увидел я эти звезды, и на душе так легко, точно прорвало,
и вот — легко!
Совсем поздно вернулся я домой.
Рассказываю. А на душе легко и ничего не думается.
— Да это революция! — услышал я.
— Революция?
Пришел сосед Пришвин, хлеба не принес.
Я и ему, что на Невском видел, и о хлебе.
— Да это революция! — опять слышу.
— Неужто революция? — И верит и не верит сосед.
Пили чай пустой с крошками, гадали, что дальше, а на душе
было так легко, и я ничего не думал.
Я видел белую просторную Неву и над Невой звезды------
СУД НЕПОСУЖАЕМЫЙ
Та душевная легкота, какую чувствовал я, когда вдруг увидел
звезды над Невой, канула в душе, и пасмурное утро февральское
замутило всякий звездный свет.
На душе туманно, а великопостный благовест внятен даже и
за двойной рамой.
Толпы, собравшиеся вчера на Невском, безликие рты — пасть,
которую надо было заткнуть куском хлеба, пока что молчаливые,
вышли и сегодня, выйдут и завтра. И стреляй не стреляй — накормить
голодного надо, голодную собаку и ту жалко, а тут душа
человеческая, и еще потому надо, ведь голодный что бешеный.
Молчаливые толпы — голодные рты собрались от застав и
с трактов к петербургским мостам.
Сосед Пришвин хлеба не принес.
Что-то будет!? — Гадали. Что будет, чем кончится?
Сосед Пришвин с пятницы засел за
Французскую революцию
.
Все говорили о революции.
Туманно было на душе.
Я продолжал писать старинную повесть о Антиохе — царе
сирийском и Аполлоне Тирском, мне хотелось непременно кончить
к какому-то сроку, и я боялся, что не успею.
Туманно было на душе и внятно: я прислушивался, точно ждал
чего-то.
В субботу до всенощной приезжал с Охты Иван Николаевич
Пантелеев, спутник наш на старые могилы в Рим — в канун войны
привелось побывать в Риме, и память о нем неизбывна.
— На Охте пристава укокошили!
Иван Николаевич молодой, здоровый,— поглядишь на него,
сам помолодеешь, и как стал он рассказывать о своей Охте, показалось
тогда, так вот и распахнется дверь и выпустят всех на
волю.
Мечталось о
воле
, как о хлебе.
Попили мы чайку с Иваном Николаевичем, вспомянули Рим,
старую Аппиеву дорогу, потолковали о войне — пожелали ей скорого
конца, пошел я провожать гостя, а кстати, думаю, газету
куплю. Попрощались, вышел я на Средний проспект и хоть бы один
газетчик, пустынно, и трамваи без огоньков один за другим —
в парк.
И нестрашным показался мне патруль: шли солдаты, нос
в землю, тяжело.
А неужто и вправду, вот так и распахнется дверь?
Мечталось о
воле
, как о хлебе.
'Ж'
г
В воскресенье выдался ясный день с морозцем.
И,было
знамение
над Петербургом: явились на небе четыре
багряных солнца, серебряный пояс опоясал небо, и по поясу против
багряных пять белых солнц, а от солнца к солнцу радуга, а
над радугой венец.
Я прошел до Казанского собора, а с улиц вылезали и ползли
мне навстречу — лица необычные: перекошенные, передернутые,
сухие, колчепыги, завитнашки,— это ли обида выползала из своих
скрытий, углов и норей — сползались придушенные и придавленные
— обида выходила со своей горечью творить суд непосужаемый.
Вечером пугали водой: вода станет, а на Неву не дадут с
ведром ходить. Большое было смятение по дому.
А у меня на душе, как туман.
До поздней ночи писал я старинную повесть и лег с думою
о грядущих грозных днях.
И приснилось мне:
------ надел я, как маску, картину Гончаровой
Ангел,
страж Софии цареградской
и синюю, расшитую шелками,
китайскую кофту на красном шелку, поднял суконный
черный воротник и пополз на четвереньках. Слышу, говорят:
Потушите огонь!
И несколько раз повторяет:
Потушите огонь!
А я и в маске, но мне все видно: освещенная комната —
очень светло, а электричество не горит. Стучат. Хочу
зажечь, кручу выключатель. Нет, не горит.
И очутился я в лодке. Море. Синее китайской кофты.
И солнце. Больно смотреть. Лодка летит. Слышу:
Я буду сеять по небесному полю!
Я посмотрел через глаза свои назад: там облака — облака
ползут, как те на Невском, перекошенные, передернутые,
сухие, колчепыги, завитнашки.
Как же я буду,— говорю,— сеять по небесному полю?
Лодка летит.
И впереди, куда летит моя лодка — грозовая туча. Туча
растет — ползут облака. Вот завились и, вливая в пучину
великий вал —
Душу вы мою размозжили!
— погасили
свет.
Поутру в понедельник приходит Терентий Ермолаич, полотерный
мастер, по счету получить.
— Ну что,— говорю,— как на Невском?
А он смотрит весело и шинель его солдатская расстегнута.
— Войне конец.
Не знаю, такой хмурый, выпрямился.
Рассказал он мне, как вчерашний день у Знаменской солдат
один из волынского полка стрельнул,
да в свою бабу и
угодил
.
— Спохватился дурак, да поздно. Заплакал. Тут все и повернули
ружья да в городовых. Какая же война? Все продано.
По обеде вышел я на волю — чего там на воле?
А там земля шаталась.
И вековая стена вот-вот рухнет.
Пробрался я к Семеновскому мосту и повернул на Фонтанку к
князю обезьяньему
М. М. Исаеву. Посидел немного и домой.
Выхожу из ворот.
— Матушки, горит! — закричала старуха, шла она шаталась
с своим шитым мешком, чиновница.
— Что горит?
— 'Окружный горит.
Окружный горит!
Посмотрел я вверх, а там дым — длинный
— идет — и идет —
— Окружный горит и Комендантское! — сказал студент.
— Потушите огонь! — слышу.
— Предварилка горит! — крикнула барышня, раскрасневшаяся,
бежит она по Фонтанке к Литейному.
Петербург горел — горели черные гнезда: суд, война и неволя.
Земля шаталась.
В седьмом часу зажег я лампу, присел к столу повесть оканчивать
о Антиохе — царе сирийском и Аполлоне Тирском и вдруг
слышу, точно ребятишки что-то перекатывают — шарики? И вот
опять — шарики катятся! Открыл я форточку. И понял: не ребятишки,
это у нас стреляли на Васильевском Острове.
И туман, заволокший мне душу, рассеялся, точно эти звуки
были утренним светом, а сердце, вздрогнув, робко дрожало.
И всю ночь я слушал.
Будто летел — с волною в грозу.
НА СВОЕЙ ВОЛЕ
До рассвета всю ночь и с рассветом, как ночью, неугомонно —
или конца не будет? — на воле точно ребятишки перекатывали —
катали шарики.
И от этих слепых игрушечных шариков, суд творивших непосужаемый,
сердце робко дрожало.
Стреляли по нашей линии. И казалось, около дома — в наш
дом стреляют. Прохожие и солдаты забегали во двор, жались
под аркой. Тут же и ребятишки: им очень весело — от каждого
выстрела они шарахались во двор и опять пробирались к воротам
— очень весело!
Стою у окна — если б на волю! Да куда уж, и носа не высунешь.
Повести моей оставалось конец, и я сел писать. И к обеду кончил —
о Антиохе — царе сирийском и Аполлоне Тирском.
Во двор вбежали солдаты: было подозрение, что у нас на чердаке
городовой спрятался. Я заглянул в окно (живем мы как
раз под чердаком), а уж солдаты ружья подняли------
Беспокойно было на воле.
Яркий солнечный день.
На своей воле
ходил народ с темным сердцем и открытым,
с доброй волей и злым умыслом.
Стояли кучками, слонялись. Ну, как на Пасху. И красные лоскутки
у всякого — пасхальные.
— Теперь нужна еремеевская ночь,— говорит какой-то, Бог его
знает, переплетчик и смотрит на молодого солдата с таким белым
нежным лицом, как у барышни.
Солдат не понимает и только чувствует что-то страшное в
этом имени —
еремеевская!
.
— Если Родзянко сказал, что так надо, значит, уж так надо! —
отвечает он растерянно, будто оправдываясь за вчерашний день
и ночь.
Вдруг совсем рядом над самым ухом закатались эти шарики и,
как на зов, откуда-то выбежали солдаты — ружья наперевес.
И было чудно смотреть, как они бежали, и словно не по-настоящему,
а в игру такую играли. Они остановились против соседнего
дома, подняли ружья — и ахнули в окно.
— Все Вильгельм,— сказал какой-то, пряча руки в карманы,
зябкий,— без него ничего бы не вышло. Всех царей посшибает.
— Какая ж теперь война? — весело заметил солдат.
— А без войны сидели бы вы дураками еще тысячу лет.
Мчится автомобиль — красный флаг парусит — одни сидят,
другие стоят, третьи прилегли: ружья прямо на тебя.
А за ним другой, весь облеплен и кого только нет — все красно
и пестро
— Вот времячко-то настало! — и верит и не верит баба.— Наш
брат на муфтабиле катается.
— Вокруг солнца круги были, мужчины говорят, никогда не
бывало такого! — слышу о знамении.— Явились на небе четыре
багряных солнца, серебряный пояс опоясал небо и по поясу против
багряных пять белых солнц, а от солнца к солнцу радуга, а над
радугой венец.
В кучке всяк о своем: кто о знамении, кто о вчерашнем, кто
о войне, кто о нашей бескормной тощете. ' '
— Вчерашний день выпустили. А он и говорит:
Недостоин я
жить на свете, я убил человека!
Просит в тюрьму опять посадить.
— Ой, что было-то. Тут хлопает, там хлопает, над головой
летит. Накладены трупы кучею.
— С селедки-то во рту одервенеет! — замечает раздраженно.
— С первого шага в бою. Какая ж война!
— Если Родзянко сказал, что так надо, значит, уж так надо.
— Штурмана поймали! — с радостным криком выскочила изпод
ворот горничная.
И все бросились за ней во двор.
Беспокойно было на воле.
Иду за народом в ту сторону.
И чем дальше, тем чаще и ближе эти перекатывающиеся шарики:
тут хлопает, там хлопает, над головой летит.
Гнали партию городовых. Темная толпа улюлюкала. И какие-то
звероподобные бабы налетали: больно руки чешутся!
— Куда это их?
— Да куда-то в Думу пихают.
Одного городового везли на санках — на таких санках кладь
возят — лежал он ничком, привязанный, и разможженная нога
его болталась в крови. Два солдата сидели по бокам, и один из
них сломанным прикладом долбил его по шее.
Бабам посчастливилось, бросились они к санкам — дорвались
звероподобные! — и вцепились несчастному в уши.
Беспокойно было на воле.
Автомобили с лежащими солдатами, целившимися прямо в
тебя; автомобил
...Закладка в соц.сетях