Жанр: Мемуары
Из записок разных лет
... Ведь ему за это ничего
не будет. А следствию ты поможешь уточнить ряд вещей...
— Каких вещей?
— Они не имеют никакого отношения к твоим друзьям.
Ты никому не вредишь, а сам снимаешь с себя пункт
антисоветская
агитация
, ты чист, потому что осознал. И все.
Он весело посмотрел на меня и начал старательно что-то
писать, не сомневаясь, что договорился со мной.
Так, так, — думал я. — Однако не хочет ли он сделать из
меня доносчика? Впрочем, вряд ли даже решится впрямую
предложить мне это. Все-таки он немного уже знает меня.
Но почему он хочет, чтобы я очернил память Миши? Кому
это надо? Вот загадка! Но ведь это кому-то надо? Булгаков!
Какое неприятное имя! Начинается уловление духа
, —
как говорил мне мой несчастный мистический старик. А
может быть, не только уловление
, а трусливое желание
оболгать загубленную жизнь писателя, если не удастся
забыть ее? Конечно, я не предполагал тогда, что столкнусь
с этим позже, уже в другое время и в других обстоятельствах,
когда имя Миши возникнет, вырвется из небытия. Тогда
не знали, будет ли это когда-нибудь, но на всякий случай
плели клевету. Зачем — не знаю. Но как объяснить этому человечку
с кубиками, что очернить память друга для меня
— подлейшее из предательств? Имеет ли он представление
о том, что такое дружба? Здесь одно мерило — цепляние
за жизнь. Даруют жизнь — радуйся и ползи! О нет,
это не так! Я богач! Рядом со мной сидел нищий. Я был
жертвой, но обречен был не я, а он, крохотный палачик,
случайный вершитель моей судьбы.
И я успокоился окончательно. Тень моего прекрасного
друга стала моей защитой.
— Ну? — сказал он, закрывая ручку крышечкой. — Я
все сам записал, как бы с твоих слов. Подписывай.
— Я ничего не подпишу и даже не буду читать.
Тут он взорвался. Он мог бы меня ударить, если бы не побоялся
переступить разрешенные рамки. Но не смог удержаться
от самого что ни на есть циничного многоточия, от
которого даже уши старого лагерника покраснели бы. Он
немного выхолостился этой ужасной бранью, помолчал чутьчуть
и сказал коротко:
— Пойдешь в камеру. И ничего хорошего не жди. Пеняй
на себя.
Меня увели. Это было на рассвете. Кажется, уже наступила
весна.
160
ИЮЛЬ 41-ГО
И все вокруг моего дела
замерло, словно я перестал
существовать. Теперь я уже не сомневался, что меня выдерживали
,
доводили до кондиции
, чтобы окончательно
сокрушить. И я приготовился к худшему. Но тут вмешались
события исторические, и моя крохотная личность
(и все, что окружало ее) отодвинулась на далекий, микроскопический
план. Не обо мне думали.
Началось с того, что вернулся с допроса Вардин. Его
вызывали часто, и, как всегда, он вернулся оживленный, угощал
нас Казбеком
(мы прекрасно понимали, откуда у него
папиросы) и сообщил, что в кабинете следователя вновь появились
плакаты антифашистских фильмов — Профессор
Мамлок
и Болотные солдаты
.
— Ну и что? — спросили мы, еще не разобравшись, почему
это важно.
— Как — что? Значит, договорчик с Риббентропом—фыоить!
Допрыгаемся до войны.
Старому лагернику было наплевать, что делается в нашем,
по его мнению, потустороннем и призрачном мире, но
он был серьезно озабочен своей судьбой: не застрять бы
здесь, успеть выбраться к себе домой
, то есть в лагерь.
Однако же и лагерь его беспокоил. Бури обезумевшего человечества
не могут не отразиться и на мирном течении лагерной
жизни, с которой он свыкся, как пес с собачьей будкой.
Уцелеет ли его фельдшерство? А ну опять примут крутые
меры?
— Мало, мало отгородили нас от ваших свистоплясок,
— говорил Вардин, приходя в нервное возбуждение.—
Как железным обручем связаны, а от вас добра не жди.
Он доедал дополнительную порцию каши, которая ему
полагалась за хорошее поведение, мы курили
го прекрасные
папиросы. И чем больше он раздумывал, тем более
мрачнел, расслабленно валился на постель, и слышалось:
Везде всегда, везде всегда и мой сурок со мною...
Он впал
в угрюмство.
А через несколько дней в камере появился корпусный с
подручными. Они стали замазывать окна густой синей краской.
У нас стало совсем темно, круглосуточно горела лампочка.
Ночью гудели пролетавшие самолеты.
И стало ясно, что началась война. Об этом нельзя было
не догадаться, хотя мы ничего не знали, что делается за
вашими стенами. Самолеты гудели еженощно, они летели
6-253
низко, казалось, над нашей крышей, и слышались разрывы
отдаленных бомб. Значит, война подступала чуть ли не к
самой Москве? Значит — кто же?
— Риббентропчики, никто другой, — говорил Вардин, вещая
из своего угла. — И они раздавят нас, как вошь.
Говорил ли он это со злорадством или с тревогой — не
понять. Никого не вызывали на допрос, даже его. Но лифт
то и дело останавливался на нашем этаже, и в коридоре
слышалось какое-то многолюдное движение, отворялись соседние
камеры. И вот однажды и в нашу камеру ввели целую
группу странных людей. Им кинули на пол подстилки,
подушки и одеяла (кроватей свободных не было), и в нашем
помещении сразу стало тесно, душно и шумно.
То были люди в форме польских офицеров, среди них
один штатский. Офицеры возбужденно говорили на своем
языке, но нетрудно было понять, что их, разрозненную группу
из армии Сикорского, арестовали и велось следствие, что
это за группа такая — может быть, шпионская, прогерманская.
Ходили слухи, что какая-то часть поляков (кажется,
генерала Андерса) ушла в Иран. Словом, прибывших к
нам проверяли, но они горели пламенным возмущением.
А штатский, уже пожилой человек, оказался графом Тышкевичем.
Я так до конца и не понял, каким образом он оказался
в России, хотя с ним мы сразу оживленно разговорились.
Граф Тышкевич. С детства знакомое имя!
До войны 14-го года мой отец служил в Вильне. Летом
снималась дача в Ландворове, первая станция по ПетербургВаршавской
железной дороге. Там, в парке, на пригорке,
над озером, в зелени возвышался дом (замок
) графа.
Парк был окружен оградой, а далее в лесу были раскиданы
дачи, именуемые виллами (каждая имела название —
вилла Гражина
, вилла Морское око
, вилла Теннис
и т. п.). Их сдавали дачникам, с которыми имел дело управляющий
графа пан Тадеуш, усатый поляк с военной выправкой.
Мы имели право ходить в графский парк, кататься на
лодке по озеру. Но я главным образом гонял по лесу от
дачи к даче, изображая поезд, издавая гудки наподобие паровоза.
По соседству жили друзья-мальчики. В Морском
оке
— семья Заянчковских — мои приятели Вацек, Лютик
и их сестры Альдона, Сабина и прекрасная Зося, самая
старшая, уже невеста, которая вызывала во мне первое
тайное мальчишечье волнение плоти.
— Ах, вы жили в моем Ландворове! — восклицал
граф. — Вы помните это райское место! А вы видели моих
страшных бульдогов, с которыми иногда спускались к озеру
слуги, держа их на поводке? Сам я чаще жил в Троках,
это неподалеку от Ландворова. Великолепное шоссе, каких
мало было в России! А озера! Какие озера!.. Матка боска,
вы поступили в гимназию еще в Вильне?.. Что?.. В первой
гимназии? Которая помещалась в здании старого университета,
где учился Мицкевич?.. А Бернардинский костел?
А Замковая гора! В полдень стреляла пушка... Да-да! И это
помните? Вы знаете, Виктор-Эммануил, итальянский король,
мой родственник, так я ему всегда „говорил — приезжайте
ко мне в Троки, в Ландворово. Это стоит Италии, или, скажете,
я патриот? Пожалуйста, я признаю.
Граф был болтлив, не унывал и не сомневался, что дело
его кончится благополучно, но когда его вызвали с вещами
,
заволновался, пожимал мне руку и говорил:
— Запомните! Когда приедете в Рим, звоните прямо
королю, вас примут там с распростертыми объятиями.
Нелепо звучало это приглашение, да и мысль сама нелепа
— я в Риме, я звоню королю!
Графа увели. Я не знаю, что с ним стало. Много позже,
приехав на несколько дней в Вильнюс, я, конечно, вспомнил
6 нем. Ландворово изменилось, Тракай был чудесен, но
это была Литва, а не Польша. А распростертые объятия
итальянского короля, которые обещал мне в застенках Лубянки
веселый граф, только потом могли вызвать у меня
запоздалый смех. Тогда это не воспринималось как комическое.
Тревожное ожидание владело нами, только оно. От поляков
мы узнали, что немцы наступают стремительно, приближаются
к Москве, и, как никогда раньше, чувствовали
себя в клетке, бессильными узниками. Не знаю, как другие
мои сокамерники, но я страдал, потому что я любил Россию,
и невозможно было слушать, как Илларион Вардин говорил:
— Вот она, пресловутая мощь Сталина! Он думает сокрушить
немцев тачанками Буденного! У него командуют Тимошенки.
Тухачевского расстрелял! Лучших военных пересажал!
Не успеет опомниться, как схватят его самого!
Вождь мирового пролетариата! Низколобый злодей!
Меньше всего меня можно заподозрить в сталинизме,
но слушать это было невмоготу.
Увели первую партию поляков, появились другие. Новостей
с воли поступало все больше — противоречивых,
тревожных. И уже почти каждую ночь слышен был гул
низко пролетавших самолетов. В одну из таких ночей, ког6**
да никто не спал, все настороженно вслушивались, меня
вызвали к следователю. Нет, это была не ночь, уже светало.
Налет, очевидно, кончился, люди на воле, вероятно, смогли
выбраться из бомбоубежищ, и я шел знакомыми, когда-то
тишайшими коридорами, а теперь то и дело из дверей выбегали
энкаведисты и исчезали в других дверях. Наш державный
дворец пришел в суетливое движение, подобно
муравейнику, в который ткнули палкой, и муравьи забегали,
судорожно захлопотали, лишь только притаилось
небо.
Я вошел в кабинет. У голубоглазого находилось трое.
Мельком взглянув на меня, они вышли, прихватив пухлые
папки, а голубоглазый, озабоченный и деловитый, коротко
приказав мне сесть, сказал:
— Прочти и распишись.
Я прочитал протокол, в котором было сказано, что все
мои бумаги, рукописи и письма уничтожены.
— Почему? — спросил я.
— Если уничтожены — значит, так надо. Значит, были
причины, и я не собираюсь тебе их объяснять. Расписался?
И распорядился, чтобы меня вернули в камеру.
Я шел и думал:
Они бегут, это — эвакуация!
Потом
вспомнил, что же сожжено. Там были две мои ненапечатанные
повести (
Неосуществленный человек
,
Игра в
жмурки
), несколько рассказов, тоже неопубликованных,
письма, среди них и от Булгакова. Странно, но я не испытывал
никакой горечи, как будто все это уже давно принадлежало
другому человеку — не мне, из другой, не принадлежащей
мне жизни. Лишь впоследствии я пожалел
главным образом о письмах и немного о
Неосуществленном
человеке
. Визит к следователю поразил меня сам по
себе: я воочию убедился, что происходят события чрезвычайные,
может быть катастрофические, об этом думалось,
а не о своих бумагах.
Побывав с полчаса вне камеры, я особенно ощутил ее
духоту. На полу по-прежнему валялись люди. Каждый
день уводили куда-то группами по нескольку человек. Одним
из первых увели Вардина, потом — других, потом настала
и моя очередь.
Я был втиснут в узкий отсек
черного ворона
. Куда
меня везли? Из другого отсека постучали, и голос спросил:
— Вы кто?
Я назвался.
— А я Овалов. Писатель. Может быть, слышали про
майора Пронина? Это я сочинил.
!
tl
I"
Слыхал. Не читал, но слыхал. Голос автора услышал
из соседнего отсека, в
вороне
, но его самого так и не видел.
Нас вывели отдельно, незримо друг для друга.
ГДЕ Я?
Это были Бутырки, превращенные в пересыльный пункт.
В огромном помещении кишел народ. Сюда сгоняли арестантов
— осужденных и подследственных, в нервной спешке не
разбираясь в них, не отделяя друг от друга. И воры, убийцы,
казнокрады, и политические, и бывшие лагерники —
всё смешалось здесь. Мы еще на Лубянке чувствовали, что
в тюрьме нашей лихорадочное смятение и спешка. А здесь
все вылезло наружу. Ночью общее возбуждение достигало
высшей точки: группами, не называя имен, случайным
скопом, выводили из камеры куда-то.
— Здесь, на дворе, расстреливают, — шептали паникеры
в тихом ужасе.
— Гонят в казармы и на фронт, в штрафные батальоны,
— мечтательно шептали оптимисты. — А то, говорят, в
ополчение. Рыть окопы. Под Москву.
Это был грозный октябрь 41-го года. Лишь потом мы
поняли, что это такое, а тогда ни в чем толком не разбирались.
Мы попали в штормовую стихию, едва управляемую,
стали частью общего народного бедствия, но какой его
частью —г самой низменной, всеми проклятой, никому не
нужной, легли камнем на шею страны и не менее тяжким —
на свое собственное сердце...
Вот и меня повели.
По глухим, без единого огонька, московским улицам
тащилась группа арестантов, сопровождаемая конвоем, с
собаками. Шли тесно. Шаг в сторону — или выстрел, или
растерзает овчарка. Небо было темное, беззвездное. Мы очутились
где-то на окраине, у полотна железной дороги.
На запасных путях, далеко от станционных построек, нас
ожидал столыпинский вагон, прицепленный к какому-то
товарному составу, и нас стали загонять в вагон. Мы его
заполнили до отказа — стояли, и нельзя было шевельнуться.
Прокричал маневровый, стукнули буфера, и наш вагон
двинулся.
Поверх голов, приподнявшись на цыпочки, сжатый со
всех сторон, я видел зарешеченное окно, в нем промелькнули
силуэты каких-то зданий, потом они исчезли, стало еще
темнее, а затем чуть высветлило и вагон остановился. Вдруг
вспыхнули огни, похожие на праздничный фейерверк, а
в вагоне люди ни с того ни с сего задвигались, потекли.
Общей волной вынесло и меня. Я очутился на воле. Поезд
стоял недале'ко от станции Перово. Передо мной открылась
зловещая картина воздушного налета. Низко над нами с
звеняще-грохочущим звуком пронесся пикирующий немецкий
самолет. Небо прорезали белые щупальца прожекторов,
скрещивая лучи во всех направлениях, вылавливая в небе
вражеских бомбардировщиков. Они метались, как воронье,
ускользая от этих лучей. Красные трассирующие пули
возникали там и здесь, падали вниз зажигалки, где-то за
станционным зданием взорвалась фугаска, а невдалеке от
железнодорожных путей загорелся деревянный сарай,
вспыхнул, сразу охваченный ярким пламенем. И вдруг
услышался истерический женский крик:
Коль, Коль, в
щель! Бежи в щель, Коль!
Нарастающий звук летящих
стервятников заглушил этот вопль.
Мы стояли у вагона не двигаясь. Никого из наших конвойных
не было. Все они бежали. И ни одного человека не
было вокруг. Только мы — прибившиеся к арестантскому
вагону, а над нами — адское небо. Никто и не думал шагнуть
дальше. Бежать? Да ведь проще простого! Но куда?
Каждый из нас понимал, что первый же патруль захватил
бы любого из нас и расстрелял на месте. Никто не сомневался
в этом. Удары зенитных орудий нарастали, и стервятники,
взмывая в небо, рассыпались в разные стороны и уходили.
Казалось, уже вся станция пылает. Зарево пожаров
окружало нас... Светало. В наступившей тишине появились
наконец перепуганные стражи, призванные нести бдительную
охрану
врагов народа
, и спешили к нашему вагону.
Мы встретили их издевательским гоготом и, не ожидая
окриков, сами полезли в вагон, спрессовываясь, нажимая
друг на друга!
Далее потянулся долгий путь с длинными остановками
вблизи станций, на боковых путях, никогда — на станциях.
Мимо проходили встречные поезда, чаще всего воинские
эшелоны и товарные с цистернами или обгонявшие нас
пассажирские.
На остановках нам всовывали ведро с водой, которое с
трудом проплывало над головами, задерживаясь, чтобы
каждый мог глотнуть. Кроме воды нам полагалась ржавая
рыба, сплошная соль, сухая. Почти на каждой станции
конвойный кричал в вагон:
— Трупы есть?
И почти всегда из вагона выволакивали, откуда-то из
черноты стоявших людей, мертвого человека и сбрасывали
его вниз, на насыпь.
Ужасная вонь, духота, теснота одурманивали сознание.
Наступало дремотное безразличие, только воду глотали
жадно, однако же так, чтобы хватило всем. Кого только не
было в этой темной, недвижной, слегка покачивающейся
безликой человеческой массе.
Впоследствии я узнал, что в нашем вагоне стоял, может
быть, почти вплотную рядом со мной, такой же безликий,
такой же, как все, не отличимый ни от кого, гениальный
русский ученый Николай Иванович Вавилов.
Мне рассказал об этом Келлер, написавший несколько
научно-популярных книг. Он вернулся в Москву в пятидесятые
годы. Оказывается, он тоже находился в моем эшелоне:
все признаки совпадают, ибо нельзя было предположить,
что картина ночного пылающего Перова могла еще для кого-нибудь
повториться. Картины, как и сроки этапа, совпадали.
Келлер, уже свободный (реабилитированный), съездил
в Саратов, надеясь отыскать могилу ученого. Ему посчастливилось
встретиться со старушкой, которая была в те годы
санитаркой в тюремной больнице. Она с двумя могилыциками-вертухаями
провожала великого человека в последний
путь, и она одна поплакала над его могилой — такого кроткого,
тихого, вспоминала она. Его захоронили на задворках
тюрьмы. Она указала чуть всхолмленное место, но
его ли это могила, утверждать трудно.
Келлер пришел ко мне, заинтересовавшись судьбой Булгакова.
Я рассказывал ему о моем друге, мы разговорились,
и вдруг выяснилось, что, незнакомые, прошли вместе нелегкий
путь этапа в Саратов, и уже теперь я слушал его
рассказ о Николае Ивановиче Вавилове, о трагическом его
конце.
САРАТОВ
Не сразу можно было узнать, в какой город нас привезли.
Как всегда, где-то на подъездных путях отцепили наш вагон.
Ранним утром ковылял по окраинным улочкам караван
измученных людей. Всего несколько конвойных подгоняли
нас, а больше и не требовалось. День выдался солнечный,
безветренный, с легким морозцем.
Кое-как дотащились мы до тюрьмы и расположились
на дворе, ожидая, пока нас распределят по камерам. Мы
расселись прямо на земле, опьяненные свежим воздухом,
а пеший переход вконец лишил нас сил. Заснеженная земля
подмерзла за ночь и оттаивала под нами. Тюремщики,
суетясь, выбегали из здания и, отобрав очередную группу
и не выкликая никого по имени, не сверяясь ни с какими
списками, уводили, а затем возвращались за новой партией.
Все смешалось, перепуталось...
И я попал в камеру уголовников.
Это была большая камера. На двухъярусных нарах лежали
люди. В углу, при входе, стояла зловонная параша.
Меня втолкнули, и здоровенный, заросший щетиной, с низколобой
головой, втянутой в плечи, огромный детина возник
передо мной и указал мне на темный угол внизу, то есть
у этой самой параши. Оглядев меня сверху до башмаков,
хриплым голосом распорядился:
— Вон твое место. Можешь лечь.
Я забрался в свой угол, а он расположился рядом, придавив
меня к стене широкой, как глыба, спиной, пропахшей
потом и мочой.
Но я ничего не чувствовал. Я уснул.
Невозможно даже примерно вычислить, сколько времени
я спал, и проснулся, как после тяжелой операции, лишь
постепенно приходя в себя и начиная понимать, где я.
Но, боже мой, пока я спал, меня переодели в лохмотья, и
я даже не почувствовал: вместо полуботинок на каучуке
(в ту пору вошедших в моду) — расхлябанные парусиновые
туфли, вместо брючного костюма — ветхие широкие штанины
и драная куртка. Сколь же крепок был мой сон, если
ухитрились проделать все это? Может быть, подсыпали
снотворного? Да оно было и не нужно. С некоторым недоумением
я оглядывал себя. Рядом сидел низколобый дядя,
искоса наблюдая за мной. Я молчал, понимая, что взывать
—
Обворован. Ищите вора!
— было по меньшей
мере бессмысленно. Сидевший рядом со мной, отнюдь не
в моей одежде и не в моих ботинках, а в том же наряде,
в каком встречал меня, гостеприимно засунув в самый вонючий
угол, свернул из клочка газеты цигарку и закурил.
Я продолжал молчать.
— Курить хочешь? — спросил он.
— Давай, коли не жалко.
Он не спеша извлек из кармана еще клочок смятой газетной
бумаги, аккуратно насыпал щепотку табака:
— Это как же ты тут очутился?
— Так же, как и ты, — ответил я, склеивая цигарку и
прикуривая у него.
— Херня. Кем же ты был на воле?
— Я? Сочинял.
— Чего-о?
— Стихи сочинял.
Почему я так сказал, не знаю. Стихов я никогда не писал.
В тюрьме, в одиночке, складывал строки, подыскивал рифмы,
этим способом отвлекая себя и как бы разговаривая сам
с собой, в рифму и запоминалось лучше. Получалось нечто
вроде стихотворной самоделки, и я много раз повторял ее,
выучивал.
— Стихи? — переспросил мой приятный собеседник. —
То есть, как это? Сам?
— Я же сказал — сочинял. Значит, сам.
— Это что же, и деньги тебе за это платили?
— А как же? И немалые. 100 рублей за стих.
— Херня. Чего только на свете не бывает. А ну-ка, почитай.
Я втянул носом воздух (ой, вонища, вонища!) и негромко
прочитал о том, как в неволе губят человека и пропадает
он ни за что.
— Складно. Во! Мать твою...
Я еще прочитал в том же роде. Между тем вокруг меня
собралась уже группа слушателей, а я читал, подвывая по
всем правилам поэтической декламации. Голос издали прервал
мое чтение:
— Эй, говнюки, что там у вас?
— Стихи вот читает.
— Давай его сюда! — последовал приказ.
И я, сопровождаемый своими слушателями, зашлепал
спадающими парусинами в противоположный угол, самый
роскошный, самый светлый, у окна. Там, на втором ярусе,
возлежал человек, моложавый, поросший рыжеватыми кустами
волос от уха до уха, округло, и такими же усами, сливающимися
с бородой. Это был пахан. Это был царь, король,
которому подчинялась вся камера. Рядом с ним примостился
его
премьер-министр
, первый слуга и помощник, визирь.
— Читай, — сказал пахан, разглядывая меня жесткими,
оловянными глазами.
Я решил, что такому величеству надобно выдать чтонибудь
покрепче собственных самоделок, и прочитал из
Есенина. Сначала — что
если б я не был поэтом, то был
бы разбойник и вор
, потом — что
каждая задрипанная
лошадь знает мою легкую походку
, потом —
я не знаю,
мой конец близок ли, далек ли, были синие глаза, в каба169
как промокли, а когда дошел до
ты жива ль, моя старушка,
жив и я, привет тебе, привет
, то увидел, что глаза
пахана увлажнились. Истинные бандиты и убийцы слезливы
и чувствительны.
— Еще давай! — кричали мне.
— А ну, мразь, не видишь, может, человек устал? Может,
он не хочит? Может, он спать хочит?
Тут последовало легкое многоточие, но в сравнении с
виртуозным многоэтажием моего голубоглазого это, пожалуй,
и многоэтажием не назовешь.
Все разбрелись по своим нарам, а меня с моим узелком
и пальто перетащили поближе к пахану, то есть я возлег
третьим, сразу после визиря*.
Эх, эх, никогда не достигал я таких вершин, такой близости
к высоким сферам: ни до тюрьмы, ни после нее!
Вообще-то подальше, подальше надобно от вельмож, от этой
пляски по канату над пропастью. На меня даже начальнички
среднего ранга смотрели косо. Подлизывайся, не подлизывайся
— все равно. Чем-то я им, как правило, не нравился,
хотя, право же, был тих, скромен и редко взрывался
(ну, тогда всё!). Зато тут, в этой своре подонков, которых
побаивались даже тюремщики и вертухаи, мне повезло:
а то, говорят, они не только обворовать могут, но и полоснуть
ножичком ни за что ни про что. Нет, мне чертовски повезло!
Анекдот! Я занял положение неприкасаемого, однако сразу
сообразил, что нельзя допускать ни малейшей фамильярности,
сохранять дистанцию. Мне даже тыкать перестали,
говорили
вы
.
Бог мой, какими привилегиями я пользовался! Например,
при раздаче хлеба мне вручалась третья, лучшая пайка,
и никто не возражал. А однажды, когда разыгралась у
параши драка и кто-то кричал, что его опять обделили довесками,
я вмешался и предложил:
— Пожалуйста, возьми в обмен на мою.
Это произвело потрясающее впечатление даже на пахана,
и с тех пор меня почитали как справедливейшего человека.
Я был им — суд праведный, когда возникали ссоры. А когда
нас гнали в баню и нары растаскивались на доски, их
тащили все, кроме нашей верхушйи — пахана, визиря и меня.
В бане эти доски ошпаривали и под зорким наблюдением
вертухаев старательно терли. В тюрьме больше всего
боялись, чтобы не завелись вши. Эпидемия тифа, как и вся*
На новом месте С. А. Ермолинского уже лежали все украденные
до этого его вещи.
кая другая эпидемия, при перенаселенности камер грозила
бедствием, за которое строго взыскивали с тюремного начальства
(вплоть до расстрела). Наша камера проделывала
санитарную процедуру на совесть, придраться было не к чему.
Но в остальном — жила своей жизнью.
Шмоны производились не реже чем раз в неделю. Шарили
по нарам, заглядывали в задницы — всё — как положено.
И тем не менее тотчас после шмона невесть каким образом
снова появлялись карты, иголки, йожички для бритья
и даже страшные ножи-самоделки. Не удивлюсь, если узнаю,
что был тут тайный сговор с тюремщиками. Повторяю,
уголовников побаивались. Они, если угодно, были нашим
стражам свойские ребята, намного ближе по духу, чем
•
враги народа
, вроде меня. В темном царстве действовал
особый, никому не подчиняемый закон уголовного мира.
Тут шла азартная игра в карты, проигрывали даже человеческую
жизнь, убивали легавого и нельзя было доискаться,
кто убил. Нашему брату здесь погибельно. Это
я выскочил!
Не знаю, впрочем, долго бы еще продолжалось это мое
удивительное положение? В конце концов, мог возникнуть
ропот, почему я выделен в барины, могла возникнуть зависть
— это ведь неиз
...Закладка в соц.сетях