Купить
 
 
Жанр: Мемуары

Из записок разных лет

страница №2

а
Афанасьевича Булгакова. А поставил эту пьесу (уже в другом театре)
М. М. Яншин, в то время назначенный руководителем Драматического
театра имени Станиславского. Тот самый Лариосик, к

13


которому особую слабость питал автор Дней Турбиных, но который
написал под давлением обстоятельств статью Поучительная
неудача
о булгаковском Мольере. Они не разговаривали с тех
пор и не встречались. Вспоминая обо всем этом, Яншин плакал.
А 15 января 1951 года он чуть не пинком вытолкал на поклоны
автора Грибоедова — тот тайно приехал в Москву, безо всяких
документов и без приличного костюма. Как кланялся, в чьем пиджаке
был — не помнил.
Так, парадоксально, сплетались судьбы, имена, поступки.
Когда Сергей Александрович Ермолинский в 56-м году был
реабилитирован, ему, как тогда делалось, предложили денежную
компенсацию — 2 или 3 тысячи. Он отказался: Я стою дороже.
Об этом я узнала только недавно, сам он ничего не рассказывал.
Его могли считать высокомерным, замкнутым — но это было формой
защиты от унижений, которых он достаточно натерпелся.
На самом же деле, что самое удивительное, с годами как раз доброта,
достоинство и мужество дали в нем какой-то редкостный
неповторимый сплав. Неброский, неэффектный, но очень прочный.
Жизнь иногда дарит встречу с человеком, который становится
для тебя авторитетом и опорой в самых важных делах — профессиональных,
нравственных. Это длится годами, и ты привыкаешь
к этому счастью, как к воздуху. Всегда можно прийти, всегда
можно поговорить, всегда тебя поддержат, даже если отругают —
коротко, мягко, но отругают. И все равно — поддержат, помогут.
Мы познакомились, когда Сергею Александровичу было уже
за семьдесят. Ничего старческого или стариковского в облике. Строгая
джентльменская стать неторопливой походки. Лишь зная, что он
очень плохо видит, можно было понять, откуда осторожность и
экономность жестов. Но при том — какие это были красивые жесты
— ничего лишнего в движении пальцев, достающих папиросу,
берущих книгу... Все запомнилось — как закуривал, как красиво закидывал
ногу на ногу, когда сидел, как помешивал чай в стакане.
Про него можно было сказать очень скромный человек, а можно—
аристократ. И то, и другое верно.
Сегодня не хватает поддержки, мужества и доброты этого человека,
не хватает его поведения. Не хватает не только мне,,но всем,
кто приходил в дом к Ермолинским. Пишу всем, потому что лишних
людей в этом доме не было, а плохие как-то не уживались.
Тут все казались хорошими. Потому что дом притягивал к себе
хорошее, а плохое оставлял за дверьми. Каждый получал здесь
свое. Собирались лица очень разные, но в доме они становились
лучше, это точно.
Я спрашиваю сегодня Леонида Лиходеева: чем нас всех объединял
Сергей Александрович? И он, умеющий острить, но не успев
придумать никакой остроты (или почувствовав ее неуместность), отвечает
задумчиво: Трудно сказать. Может быть, естественностью
своего бытия?
— Но разве в другом месте ее нет? — Значит, нет
или не хватает
.

14


Даниил Данин назвал Ермолинского интеллигентнейшим интеллигентом.
Может, нас и привлекала атмосфера чисто русской
чуть старомодной интеллигентности, атмосфера уходящая и не давшая
себе замены?
Это был очень добрый дом, но и строгий. Здесь притихали болтуны
и неуместной была бы развязность. Дом дисциплинировал,
он негласно учил, как себя вести, — и многие учились.
В старом человеке, многие годы прожившем безо всякого
общественного обновления, мы находили то благородство, то мужество
и человеколюбие, в которых остро нуждались.
Между тем, если заглянуть в самую суть, и характер, и поведение
Сергея Александровича определялись не чем-нибудь, но очень
стойкой общественной позицией, кодексом нравственных правил,
равно обращенных к обществу и к отдельному человеку. Увы, устройство
нашего общества этими правилами слишком долго пренебрегало
— возникла привычка к лжи, двуличию, парадности. Таким
образом, позиция Ермолинского оказывалась далеко не общей
и требовала мужества.
Будучи краток в определениях и оценках, он свои взгляды
не скрывал. Они были выстраданы, выношены. Это было свое понимание
отечественной истории последних десятилетий, и нерушимое
представление о ценностях — ив жизни, и в литературе, и точное
знание границ между добром и злом, правдой и ложью. Не посещая
никаких писательских собраний, занимаясь исключительно
собственным профессиональным делом, Ермолинский был обществен*
ным человеком, другого слова я подобрать не могу.

Однажды вечером мы сидели на кухне, пили чай, как вдруг
Сергей Александрович почувствовал сильнейший озноб. Пока ждали
врача, Сергея Александровича уложили в постель, накрыли несколькими
одеялами. Сидя у его изголовья, я, чем могла, развлекала
его. Он лежал с закрытыми глазами. Не выдержав, я" спросила:
Вы страдаете?
Не открывая глаз, он произнес слова неожиданные и по смыслу,
и по категоричности твердого тона: Я страдаю за отечество.
Потом, спустя недели, когда он выздоровел, я рассказала ему
про наш диалог и мы долго смеялись. Он уверял, что произнес те
слова уже в бреду, ничего не понимая.
Может, так это и было. Но сказал он то, чем постоянно жил,
что всегда в нем болело, отодвигая на второй план личные боли.
Он действительно страдал за отечество.
...Он любил неторопливость беседы, несуетное сидение на своей
московской кухне или на переделкинской веранде, где время от времени
очередной гость отодвигал с улицы занавеску и появлялся
в раме окна, и иногда так и оставался там, участником разговора.
В зависимости от посетителя, бывало, Сергей Александрович
менял тему, переводя ее в необязательное светское русло.
Но зато, оставшись в своем кругу как прекрасно он владел
искусством беседы — естественной и умной, шутливой или серьез15

ной! Он не главенствовал в ней и никем не руководил, — но он ценил
рождение мысли и ее течение, ценил слово, как-то красиво
умел его подыскивать. И бывал доволен, когда находил. Умел
замечательно слушать. Понимал настроение говорящего и не навязывал
ему собственного. Высший такт проявлялся им как нечто разумеющееся.

В этих вольных разговорах легко дышалось. В них как-то отсекалось
все мелкое. В дом Ермолинских не несли сплетен. А говорили
о чем угодно! И острили, и хохотали, и истории всякие рассказывали.
Но все это как-то само собой приобретало высокий
настрой. При том, что любая высокопарность тут же снижалась
шуткой.
...А еще дом этот был прекрасен потому, что в нем жила любовь.
Не странно ли называть так отношения двоих, совсем уже
немолодых людей? А как еще их назвать, если не только удивляться,
но любоваться можно было всем — и забавно-упорным обращением
друг к другу на вы: Вы, Сереженька... — и скрытым, но
необычайно зорким вниманием друг к другу, и пониманием, и заботой
безо всякой сентиментальности, и мужеством, совместным,
постоянным...
Странное дело, — наблюдая, как и кто решается подойти к Ермолинскому
на переделкинских дорожках, можно было подумать,
что этот человек в мягкой куртке, с палкой в руке — важная персона,
именитый писатель, у которого где-то тут несомненно есть
собственная дача, где он кому-то дает рекомендательные письма,
кому-то — интервью и т. п.
Но дачи у Ермолинского не было и громкой славы тоже. Было
другое — репутация. Она и создавала вокруг особую атмосферу,
ей-то и надлежало как-то соответствовать, если уж вступил в общение.

Некоторым он казался надменным. Но подчеркнутая сдержанность
манер была лишь формой защиты — от бесцеремонности, от
хамства, от чужой грубости, он напора всего того, что было неприемлемо.

Он мог быть разорванным надвое — между страданиями своего
времени и его высокими идеалами. Он мог быть придавлен трудностями
жизни (и не только своей собственной). Он мог быть разрушен,
если не физически, то нравственно. Он мог ожесточиться
и возненавидеть... Он мог оробеть, чуя выжидательно-изучающие
взгляды на себе. И, наконец, он мог просто устать... Этого не случилось
.

С. Ермолинский пишет о другом человеке, о Заболоцком, но
я, перечитывая эти строки, вижу, каким сгустком мыслей взрывается
внешне неторопливое повествование, и думаю, что независимо
от авторской воли это написано и о себе тоже.
Н. Крымова
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Люди выбирают разные пути.
Один, спотыкаясь, карабкается
по дороге тщеславия, другой
ползет по тропе унизительной
лести, иные пробираются по дороге
лицемерия и обмана. Иду
ли я по одной из этих дорог?

Нет! Я иду по крутой дороге
рыцарства и презираю земные
блага, но не честь.
М. Булгаков. Док Кихот
В сухой зимний денек, особенно когда солнечно было,
Михаил Афанасьевич появлялся у меня. Я жил недалеко,
в Мансуровском переулке, в небольшом деревянном доме.
Перейдя Остоженку, можно было переулком спуститься к
Москве-реке. Поэтому лыжи стояли у меня и наша прогулка
начиналась прямо из моего дома. Он оставлял свою зеленовато-серую
доху до пят и из такого же американского
медведя большую, налезавшую на уши ушанку, натягивал
неизменный вязаный колпак, и мы, закрепив лыжи уже
во дворике дома, отправлялись в поход.
Остоженка была перекопана — начинали строить первую
очередь метро (его строили открытым способом). Через улицу
в некоторых местах были перекинуты деревянные мостки.
Мы пробирались по ним, обледенелым и скользким, далее
катили по переулку, утопавшему в сугробах, и оказывались на
реке. По Москве-реке в ту пору свободно катались лыжники.
Теплые стоки не мешали окрепнуть ледяному покрову.
И по наезженной лыжне, запорошенной ночным снежком,
можно было лихо и быстро докатить до самых Воробьевых
гор. На горках этих или по Нескучному саду мы бродили
не спеша. Обычно это был будничный день, народу мало,
главным образом детвора. Иногда лишь пролетал заправский
спортсмен, сверкнув красным свитером и не заметив
нас.
Михаил Афанасьевич бегал на лыжах лучше меня. Скатываясь
с горки чуть покруче, я не мог удержаться, лыжи
разъезжались, и я валился набок. Это обязательно происходило,
когда мы, возвращаясь, съезжали с Нескучного или с

18


Воробьевых на реку. Тут спуск крут, и я летел вниз, теряя
палки. Но однажды, когда сгустились сумерки и в синеве
тумана не видно было реки внизу, я вдруг покатился, чуть
присев, и хотя чувствовал, что несусь быстро, в лицо бьет
ветер и, кажется, уже чересчур долго несусь, но не падаю.
Вылетел на реку, не упал, завернул и не без лихости притормозил.
Булгаков стоял неподалеку и кричал мне, смеясь:
— Оглянись!.. Погляди, горка-то какая!
Снизу, с реки, косогор, с которого я съехал, открылся
мне. Как это я не упал?
— Молодец! — воскликнул Булгаков. — А почему? Да
потому что не боялся! Не видел, какая горка, и не боялся.
Главное, Сергей, не бояться. Вот как, брат.
Вечерело. Катили мы по лыжне Москвы-реки и продолжали
рассуждать. А тут как раз подвернулся случай поговорить
о трусости. О, трусость, говорил он, не от нее ли происходит
вся подлость человеческая? Полистаешь журнальчик,
почитаешь книжку — и такой вдруг стыд! Эх, эх,
страшная вещь!
На легком морозце, на воздухе чистейшем, райском для
города, в безлюдье и вне суеты вольготно было без обиняков
поговорить о литературе и о себе.
— Не могу привыкнуть, а пора бы, — сокрушался он,
чуть отталкиваясь палками. — Все время чувствую недоверие
к себе, подозрительность, придирку к каждому написанному
слову. Наверное, преувеличиваю, ну да тут нечему
удивляться — чехлы на нервах поистрепались. Когда я
приехал в Москву, литература наша начиналась с ручейков,
крикливых и шумных, и лишь постепенно сливалась в
большую реку. Казалось бы, плыть стало просторнее, а ведь
нет, не легче. Тут потребовалось особое умение, его у меня
не оказалось. Другие умели, а я, о нет, решительно не
умел!..
Позже он скажет жестче:
— Литература, приспособленная для того, чтобы поспокойнее
и побогаче устроить свою жизнь, самый отвратительный
вид делячества. Писатель должен стать стойким, как бы
ни было ему трудно. Без этого литературы не существует.
И еще он скажет: Главное не потерять уверенности в
себе, не изменить своему глазу
.
А еще позже фраза его рукописи не горят*, словно
мимоходом проброшенная в Мастере и Маргарите, мгновенно
разлетится во все концы мира, станет поговоркой...

Он не любил общих рассуждений, а вот тихое поскрипывание
снега на лыжне всегда располагало его к этому.

19


Прошло много лет с тех пор. Невозможно восстановить
все наши лыжные разговоры, а именно в них (я особенно
понимаю это теперь) с наибольшей открытостью выражались
его взгляды, его точка опоры, благодаря которой он жил
и работал. У меня никогда не возникало желания написать
мемуары о нем. Уже тогда я намечал проследить драматическую
хронику его жизни, чтобы понять, по его же выражению,
стержень, которым он был движим и без которого
не сохранился бы для нас Булгаков во всей своей удивительной
неповторимости.
Важнее всего для меня было докопаться с наибольшей
ясностью до того, что я мысленно называл писательский
подвиг
, то есть до самой сути.
Но в беспокойстве думал я: смогу ли что-нибудь сделать?
Сжимая виски, я пытался вспомнить его голос, интонацию,
с которой он произносил то или иное слово. Без интонации
даже мысль, которую я воспроизводил, кажется, безошибочно,
наполовину теряла не только живость, но и полноту еще
одного, неуловимо важного смысла...
Сперва я и вовсе отчаялся.
Но память, память! Странная вещь память. Вдруг всплывают
незначительные подробности, мелочи, к нему не относящиеся,
или возникают забытые строки стихотворения неизвестно
почему, или вдруг отдельные события, точность
которых без записи, казалось бы, не восстановить, но они
обнаруживались, вынутые из этой подспудной, запрятанной
вглубь памяти, и потом проверка их, если это удавалось
сделать, подтверждала, что ошибки не произошло. Словно
бы внутри сработал какой-то потаенный механизм, который
неведомым способом (за письменным столом, в благословенной
сосредоточенности) внезапно приходит в действие...
А в моей судьбе случилось так, что архив мой, бумаги,
письма, рукописи, а с ними то, что я успел написать о Михаиле
Афанасьевиче, погибли. И ведь уже возникала книга
о нем! Ее не стало, но она притаилась где-то внутри меня.
Я пронес ее, притаившуюся, через все бедствия войны и
свои личные беды, вернуться к ней, казалось, невозможно,
все забыл! Не сразу появилась уверенность, что могу сделать
это.
Когда он заболел, но еще вставал с постели, я стал
записывать за ним, чтобы хоть как-нибудь восстановить его
ранние годы, о которых мне и до сих пор не все известно.
Запись велась шутливо.

20


— В молодости я был очень застенчив, — примерно так
записывал я за ним. — До конца жизни, пожалуй, не избавился
от этого недостатка, хотя и научился скрывать его.
В середине двадцатых годов мне довелось встретиться в
Москве с одним писателем, тоже киевлянином, с которым
я учился в одной гимназии. Мы не дружили раньше, но
встретились душевнейше, как и полагается киевлянам, с
пристрастием любящим родной город, и он воскликнул:
Помню, помню вас, Булгаков! Вы были заводилой! Я старше
вас, но до сих пор на слуху ваш беспощадный язык!
Да! Латинист Субоч, помните? Он же, право, боялся вас!
Вы гремели на всю гимназию! А теперь вот Дни Турбиных!
Гремели, еще тогда гремели!..

И Булгаков, рассказывая это, в недоумении разводил руками:

— По-моему, я не гремел, всего-навсего оборонял свою
независимость. Но вот гимназическое начальство меня не
жаловало, это правда. Мне всю жизнь не везло с начальством!
А между тем я мечтал быть примерным мальчиком,
старался — выходило наоборот!..
Нет, пожалуй, он начал свою самостоятельную жизнь
вполне нормально. В 1916 году, в разгар первой мировой
войны, окончил медицинский факультет Киевского университета
со званием лекаря с отличием и, признанный негодным
к несению военной службы, был направлен земским
врачом на Смоленщину, в село Никольское Сычевского
уезда. Неопытному медику, попавшему в захолустную больницу,
пришлось сталкиваться с любыми неожиданностями,
быть терапевтом, хирургом, акушером, окулистом. Впоследствии
он описал случаи из своей практики в Записках
юного врача
. Признаюсь, я отнесся к ним как к талантливой
беллетристике. Булгаков-врач был для меня лишь внешним
признаком его биографии. И напрасно. Сохранилась
справка, выданная Сычевской управой. Я познакомился с
ней недавно. В ней были перечислены операции, произведенные
им, — отнятие пальцев на ногах, выскабливание матки,
удаление атеромы и липомы, ручное удаление последа,
выпрямление вывихов, удаление осколков раздробленных
ребер после огнестрельного ранения и многое другое. В этой
схватке за человеческую жизнь надо было действовать быстро
и решительно. Он кидался к медицинским справочникам,
наспех перелистывал страницы, а иногда, наверно, и
времени на это не хватало и приходилось полностью положиться
на интуицию. Нервы его не всегда выдерживали.

По непроверенным сведениям, для взбадривания себя он

21


начал прибегать к уколам морфия, но, когда это стало превращаться
в пагубную привычку, прекратил уколы (так появился
потом рассказ Морфий, скрупулезно показывающий
разрушение человека под влиянием наркоза).
Не знаю, какой бы получился из Булгакова врач (а
медицину он чтил), но характер свой как писателя он, наверно,
уже закалял там, в сельской больнице на Смоленщине.
И в справке Управы, видимо, по справедливости отмечено,
что он зарекомендовал себя неутомимым работником.

Из Никольского он был переведен в городскую земскую
больницу в Вязьме (повышение!), где и застала его Октябрьская
революция. В начале 1918 года вернулся в Киев. Пробиваясь
домой теплушками, переполненными солдатами и
мешочниками, он впервые столкнулся с разбушевавшейся
революционной стихией.
Велик был год и страшен по рождестве Христовом 1918,
от начала же революции второй
— первые строки романа
Белая гвардия. И вот красный, дрожащий Марс встал
над Киевом. Вместе со своим родным городом он пережил
все кровавые смуты на Украине (немцев, гетмана Скоропадского,
Петлюру, белую армию). Он не только многое увидел,
но и многое понял за это время. И когда деникинцы,
бросив Киев и отступая на юг, мобилизовали его как врача,
он все более убеждался, что ему с ними не по пути. Где-то
между Пятигорском и Грозным его, заболевшего тифом, в
бреду, тащили в обозе, спасая от большевиков, но он
скрылся. Быть интеллигентом вовсе не значит обязательно
быть идиотом
, — саркастически напишет он впоследствии.
Так кончился военврач М. А. Булгаков, скрывавший свою
медицинскую специальность.
В редакции Известий ревкома гор. Владикавказа появился
бродяжка-литератор. Ему сказали, что газеты, собственно,
еще нет, издается всего лишь листок, и предложили
обратиться в Политотдел искусств Наробраза. Там его тотчас
назначили заведующим литературной частью. ЛИТО, ИЗО,
МУЗО, целое ведомство, расположившееся в помещении бывшего
коммерческого клуба. Булгакова еще пошатывало после
недавно перенесенного тифа, но он уже действовал. В архивах
сохранились протоколы с упоминанием его имени.
Он организовывал лекции, театрализованные суды, литературные
диспуты, на которые почему-то валом валил разношерстный
народ.
Рассказывая об этом сумбурном времени, он с иронией
вспоминал о своих первых драматургических опытах. Не22

сколько написанных им агитационных пьес было поставлено
во Владикавказском театре. Вполне достаточно, чтобы завязнуть
и уже не выбраться никогда
, — говорил он.
Пьес этих у него не сохранилось, и он вспоминал о них
с кислой миной, как о предмете, раз и навсегда отбившем
у него вкус к подобного рода сочинительству.
На Кавказе он познакомился с Мандельштамом, жившим
оедно, гордо и поэтически беспечно. Именно это запомнилось
и вызвало уважение. Стихов Мандельштама он раньше
не знал — тем более Камня или "Tristia", и ему было
поразительно впервые услышать:
Театр Расина! Мощная завеса
Нас отделяет от другого мира;
Глубокими морщинами волнуя,
Меж ним и нами занавес лежит
.
Но несколько выспренняя, многозначительная манера, с
которой читал свои стихи поэт, не пришлась по вкусу Булгакову.
Он всегда посмеивался над такой манерой — слушал,
сконфуженный.
В подотделе искусств сблизился с Юрием Слезкиным.
Должно быть, еще в Киеве он читал в Русской мысли его
роман Ольга Орг, типичный для своего времени, то, что
называется, модный, имевший шумный успех. Начинающему
литератору казалось важным и лестным знакомство с
настоящим писателем. Булгаков благоговел перед литературой,
и каждый писатель представлялся ему существом
прекрасным и возвышенным. Пожалуй, это не вполне
подтвердилось в дальнейшем, но тогда он был полон иллюзий.


То, что он делал во Владикавказе, лишь приблизительно
можно считать началом его литературной работы. Он ехал в
Москву ни с чем. А ему было уже тридцать лет! И среди
начинающих московских писателей он оказался самым старым.

Шел 1921 год.
Просматривая старые подшивки Гудка, я нашел, видимо,
первую публикацию Булгакова в этой газете (18 апреля
1922 года), об экскурсии культотдела Дорпрофсожа
Моск.-Курской ж. д. в разные музеи и галереи Москвы.
А затем — первый его фельетон (17 октября 1923 года),
Беспокойная поездка, подписанный — Г. П. Ухов. От этого
псевдонима его попросили отказаться, тем более что из сотрудника,
дававшего небольшие заметки и обрабатывавшего
почту рабкоров, он постепенно возвысился до ранга фельето23

ниста. Фельетоны его появлялись все чаще, под менее
озорными псевдонимами.
Он работал в Гудке вместе с группой молодых литераторов
— Юрием Олешей, Катаевым, Ильфом и Петровым,
Львом Славиным. Веселое время молодости! Знаменитая четвертая
полоса! Хлесткие фельетоны! Не редакция, а клуб
безудержных остряков! Было ли все это такой безоблачной
идиллией? Конечно, нет. Булгакову жилось нелегко. Надо
было тянуть газетную поденщину, зарабатывая на жизнь,
перебегая из Гудка в другую, третью редакцию какогонибудь
профсоюзного или ведомственного журнальчика,
благо их развелось в ту пору множество. И к вечеру, освободившись
от этой беготни, можно было забраться в свою
комнату, примерно такую, как она описана им в Записках
покойника
(Театральном романе), комнату Максудова, и
там, в этой максудовской комнате, всю ночь писать свой
первый роман — Белую гвардию. Жизнь сразу приобретала
высокий смысл: писался роман! Появилась вера в себя,
и честолюбивые писательские мечты будоражили воображение.
Эту книгу, по его словам, он любил больше других
своих вещей. Писал ее воспаленным пером, не остывшим
от пережитого. Не потому ли роман этот до сих пор сохраняет
живой нерв, живое чувство и, думаю, еще недооценен
нашей критикой.
Я познакомился с Михаилом Афанасьевичем значительно
позже (в конце двадцатых годов) и обо всем, что происходило
до этого, знаю лишь с его слов. Надо условиться.
Я не пишу биографии Булгакова и тем более исследования
о нем — это лишь раздумья о его жизни и, следовательно,
раздумья о нашей советской литературе, о ее взлетах и падениях
(о да, было и это!).
В своем творчестве он всегда исходил из того, что подсказывала
ему жизнь. Он смотрел на нее не равнодушными
глазами. Его писательская позиция была неизменной и тем
более непримиримой, когда он сталкивался с любым проявлением
бесстыдного угодничества и литературной нечистоплотности.

Он был веселый мистификатор — ив сочинениях своих,
и в жизни; но в каждой его шутке терзалось нетерпение
говорить впрямую. Он мог бы выразить это словами Герцена:
Долой маскарадное платье, прочь косноязычие и иносказания,
мы свободные люди, а не рабы Ксанфа, не нужно
вам облекать истину в мифы!

24


Но это позже, когда задумался он над трагическими
судьбами Мольера, Пушкина, Дон Кихота. Когда возник
перед ним образ тихого Иешуа, избитого Крысоловом и
оставшегося наедине с надменно-холодным Понтием Пилатом.
Нет, в молодости было проще, беспечнее. Он с удовольствием
разыгрывал перед читателем гофманиады советского
быта. Круговорот учрежденческих лабиринтов возникал как
рок, как дьявольская неизбежность. Это было смешно. А наша
литература жила тогда без мелочной опеки. Но вот в
повести Роковые яйца прозвучал уже зловещий, пророческий
сюжет...
Словом, появился изобретательный и остроумный автор, и
Горький, в ту пору независимый в своей жизни и суждениях
знаменитый писатель, зорко следил за первыми шагами
молодой советской литературы и тотчас отметил Булгакова,
назвав его вместе с именами Федина, Зощенко, Леонова,
Каверина, Всеволода Иванова... Спрашивал писателя
С. Т. Григорьева: Знакомы ли вы с М. Булгаковым? Что
он делает? Не вышла ли Белая гвардия в продажу?

А Ромену Роллану писал, что в России появляются поистине
замечательные писатели — Леонов, БулгаковКритика
тех лет увидела в сборнике булгаковских рассказов
Дьяволиада искажение советской действительности
и пожурила его за это, но более широкое, выходящее за
рамки журнальной полемики внимание привлек роман Белая
гвардия
. Две части его были напечатаны в журнале
Россия (в 1924 году), а третья осталась неопубликованной
из-за закрытия журнала.

В этом романе запечатлелись еще не остывшие, жгучие
воспоминания о Киеве времен гражданской войны. Тут были
куски личной жизни, втянувшей его в бурный поток событ

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.