Жанр: Мемуары
Из записок разных лет
...к. Эта
мысль показалась мне содержательной, но я не знал, чего
еще мне надобно опасаться, как развернутся события дальше.
Стемнело. Под потолком зажглась лампочка, достаточно
яркая, чтобы наблюдать, что я делаю.
Открылась кормушка, и мне просунули алюминиевую
миску с баландой. Недоеденную пайку я принес с собой.
Я ужинал, и глазок время от времени на секунду открывался,
наблюдение за мной продолжалось. Я подумал:
Меня
изучают, я новое насекомое
. Мысль, что я уподоблен инфузории
под микроскопом и мне некуда деться, показалась
мне отвратительной. Кроме того, я устал, мне хотелось прилечь,
но это было невозможно. Сидя на кругляшке, я стал
невольно подремывать, но меня тотчас окрикнули:
Не
спать!
Я вздрогнул и оглянулся. Глазок был закрыт, кормушка
тоже.
Который час? Какой тут распорядок дня? Когда можно
будет лечь?.. Возник воющий с нарастающей силой звук.
Кто-то потом, кажется, в Бутырках, сказал мне, что неподалеку
от лефортовской тюрьмы испытывают самолетные
двигатели. Я не уверен, так ли это, но этот воющий звук,
донимавший меня иногда в течение целого дня, я не могу
забыть до сих пор. Это был какой-то особый, неприятный и
назойливый звук.
Но вот настал долгожданный час: отомкнули койку.
На ней лежали одеяло и подушка, набитая соломой, не очень
еще слежалой и колючей. Я лег, накрывшись пальто, и вытянулся
с замирающей сладостью. Однако это блаженство было
кратковременным.
— На допрос.
И вот передо мной мой голубоглазый следователь. Он
показался мне вызывающе чистеньким, розовощеким, отдохнувшим.
Я молча встал у стены.
— Да, стульев у нас тут не хватает. Как устроились,
Сергей Александрович? Ну, конечно, удобств здесь гораздо
меньше, чем в нашей внутренней. Но зато можно сосредоточиться,
подумать. О-хо-хо! Надоело мне с вами возиться.
Его вежливость меня насторожила. Я сказал:
— Хотел бы, чтобы вы объяснили толком, что от меня
\: требуется?
Он уткнулся в бумаги, делал какие-то пометки, потом
ч посмотрел на меня.
— Ну и гад же ты, давно таких не встречал. — Подперев
голову рукой, посмотрел в окно и добавил в задумчивости: —
1^" Сгноишь себя в этой тюрьме, а я пальцем не шевельну. Как
ff сказал великий пролетарский писатель Максим Горький,
если враг не сдается
...
Он зевнул. В это время кто-то рядом с нами, совсем по
соседству, страшно закричал, взвыл, взвизгнул, затем что-то
? тяжело рухнуло. И сразу наступила тишина.
J Голубенькие пуговички следователя с любопытством
], наблюдали за мной.
— Нда, — произнес он.
Я молчал.
— Иногда бывает.
i Я не шевельнулся, стараясь сдержать дрожь, которая
f вдруг пробежала по телу.
— Терпение у всякого может, лопнуть, — сказал он манящим
шепотом.
Я молчал. Он склонился над своей бумажкой, барабаня
пальцами по столу. Позвонил телефон. Он снял трубку.
— Слушаю... Да, это я, лапочка... Нет-нет, сегодня как
раз не задержусь... Все нормально. Ничего интересного.
Пока... Тоже целую.
Положил трубку, посмотрел на часы.
Мои ноги слегка одеревенели. Меня пошатывало, клони148
149
ло в сон. Но этот звонок подбодрил и окрылил — значит,
скоро он меня отпустит.
— Да-а, — протянул он, — вот и рождество. Не за горами
и Новый год. Уже елки продают. Ты где раньше встречал?
Дома, в ресторане или у друзей? (
У друзей
— он подчеркнул.)
— Дома.
— А мы компанией. С нами киноартист Ванька Бобров
бывает. Знаешь такого? Конечно, знаешь. Он рассказывал,
что твоя блядь — жена с его приятелем спуталась. Ты этого
приятеля тоже знаешь. Ну-ка, прикинь, кто это?
В кабинет вошел энкаведист с такими же петличками,
как мой, но с одним кубиком.
— Опаздываешь, — сердито сказал мой.
— Э, наш транспорт! — махнул тот рукой. — Извини.
— Отдельную машину тебе подавать, что ли? С группой
надо ездить. К вечеру всегда автобусик. Сидишь, не дует, и
трёп хороший.
Говоря это, голубоглазый собрал портфель и вышел, а
вновь прибывший сел на его место. На меня он взглянул
мельком, равнодушнейше, как на давно знакомую и надоевшую
вещь.
Я припал в стене, чтобы не упасть, и закрыл глаза.
— Не спать, — сквозь зевоту сказал вновь прибывший.
Я открыл глаза. Ноги мои отекали. Что-то вроде тумана
стало возникать перед глазами. Невозможно сказать, сколько
еще прошло времени, но появился третий сменщик и сел
на место второго. Я продолжал стоять.
— Стой, стой, а то карцер, — сказал он, деловито закуривая.
— Фу-у, а ведь под утро морозик прихватил.
Уже утро! В глазах туманило, и уже невозможно было
сдержать дрожь, а лицо горело. Я мысленно составлял из
букв какого-нибудь пришедшего на ум длинного слова разные
слова, но в голове начинало путаться, я старался
удерживать их в памяти, но они все чаще и чаще ускользали.
Окрик
Не спать
заставлял меня вздрагивать. Сколько
это продолжалось?... Нельзя на это ответить, я был в полусознании...
Под утро меня возвратили в камеру. Я упал на койку не
раздеваясь. Голова кружилась, сон тяжело налипал на меня.
Я погружался в тьму, наверно, на миг, потому что уже кричали,
казалось, в самое ухо:
Подъем!
Койка поднималась,
ее замыкал замок. Мне просовывали кипяток и пайку.
Я отламывал хлеб и глотками пил горячую воду, и она согревала
мои, по-нездоровому озябшие внутренности. Сидеть
на кругляшке было трудно, невольно начинал дремать,
свисала голова, но меня тотчас будили. Я вздрагивал,
выпрямлялся. Потом меня вели на прогулку. Я шел на нетвердых
ногах. Узкий дворик. Грязный, со снегом, в лужицах.
Ни одного деревца. Небо.
— Небо, небо! Воздух! Споткнувшись, хотя не скользко
было, а от слабости, упал на ровном месте, ткнулся носом в холодную
жижу, и что-то сверкнуло передо мной. Кусочек стекла,
узенький кусочек, осколок. Неизвестно зачем я сунул его
в карман и тут же стал приподниматься.
Ну, что там
еще?
— беззлобно окликнул конвойный, наблюдавший за
моей прогулкой. Я побрел дальше, совершая унылый свой
круг, держа руки позади, привык уже к этому правилу...
И опять камера. Начинали выть, завывать отвратительные
моторы. Я ходил по камере, садился на кругляшку, снова
вставал и ходил, отламывая по крохам хлеб, с безразличием
хлебал баланду и возвращал в открывшуюся кормушку
пустую миску. Кормушка захлопывалась. Я опять то присаживался,
то ходил. Глазок следил за мной.
Стемнело, зажглась лампочка. Слава богу, приблизился
вечер. Пришли. Опустили койку. Я лег!.. Но напрасны были
надежды на отдых. Едва липкая тьма — без каких-либо
чарусских видений — тьма, тьма, едва она поглощала меня
в не-жизнь, в блаженное космическое небытие, как слышалось:
На допрос!
На допрос, на допрос, на допрос!
Трудно восстановить состояние человека, убитого бессонницей.
Дни шли за днями, ночи становились пыткой. Ноги
мои опухли, они едва держали меня. Голова налилась
свинцом.
Однажды мой голубоглазый, вызвавший меня чуть раньше
обычного, то есть когда еще не была опущена койка, приказал
внести стул и поставить его возле своего стола. Я продолжал
стоять у стены. Он сказал, приоткрыв тощую папку
и взглянув на меня:
— Ты имел все возможности, чтобы взвесить и обдумать
свое положение. Давай подведем итоги. Иди садись.
Какие итоги?
— подумал я, подходя к его столу, и
опустился на стул.
Теперь мы были близко друг от друга. Вообще же эти
мошки с кубиками, руководимые незримым начальством,
,г предпочитали держать свою жертву подальше. Рассказыва•g.
ли, что бывали случаи, когда обезумевший подследственный
в неистовстве бросался на следователя. Позже узнал я и то,
что следователь мог действовать в рамках, указанных свы151
ше, например, на избиение надо было иметь разрешение.
Мой голубоглазый меня не боялся, я выглядел вялым и,
должно быть, достаточно измученным, неспособным к действию.
Но тут привычная стратегическая схема следствия
не сработала. Моя измученность вызывала во мне какое-то
странное, осатанелое спокойствие.
Голубоглазый приоткрыл папочку так, чтобы я не подсмотрел,
что там находится, и вынул чистый лист бумаги,
наверху которого было типографически напечатано:
Протокол
допроса
.
— Будешь отвечать коротко и без увиливаний. Твой ответ
будет в точности записан мною. Вопрос первый: на какую
разведку ты работал? Кем и когда был завербован?
— Никем и никогда. Не понимаю, о какой разведке вы
меня спрашиваете. И я уже говорил...
— Стоп, ё.....и в рот!
Говорил
! Мало ли что ты говорил!
Значит, отрицаешь?
Я глядел искоса, как он аккуратным писарским почерком
записывал мой ответ:
отрицает
,
не работал
.
— Вопрос второй. Назови своих ближайших друзей.
Нет-нет, пока только тех, кто входил в твою контрреволюционную
организацию.
— Таких у меня не было.
— А связь с Седовым, отпрыском Троцкого?
— Каким Седовым? Я понятия о нем не имею.
— Допустим. Тогда, кто был у вас в центре вашей организации?
— Раз не было организации, значит, не было центра.
— Вы собирались дома или в лесочке, как с Пиччином?
Если дома, то у кого? Сообщенники, сообщенники кто?
— Какие сообщенники? Я встречался с друзьями и уже
называл вам их имена.
— Друзья? Хорошо, запишем.
Он старательно вписывал вопросы и ответы, по-детски
высунув кончик языка.
Я смотрел на него. Голова моя немного прояснилась.
Сидеть на нормальном стуле было приятно.
Он протянул мне протокол, я углубился в чтение. На записанном
ответе —
ездил с представителем итальянской
фирмы Пиччином за город и вел в лесочке тайные разговоры
— задержался и вычеркнул эту строчку, написав
сверху:
Никаких тайных разговоров с г. Пиччином не вел,
несколько раз ездил с ним, с его женой, подругой моей жены,
и со своей женой за город на прогулку
.
— Ты что мараешь?
— Вы неправильно записали мой ответ, я исправил.
Он смотрел на меня, и губы его раздраженно дергались.
Далее я зачеркнул
сообщенники
, написал сверху:
друзья
.
— Что значит — друзья?
— Друзья — это друзья. Единомышленники.
— То есть сообщенники. Единомышленники или сообщенники
— разве не одно и то же?
— Нет, разница.
— Никакой разницы! — вспылил он.
Но я написал:
единомышленники
. И пододвинул к нему
листок. Он взял его с отвращением. У меня была совсем
ясная голова, я был напряжен.
— Ну, сволочь, — сказал он, — за ложные показания
тебе вкатят дополнительно.
— Дайте мне листок бумаги, — вместо ответа попросил я.
— Зачем?
— Хочу написать жалобу.
— Кому?
— Наркому.
— Валяй, валяй! — Он оторвал узкую полоску бумаги. —
Валяй, хоть через голову наркома прямо самому товарищу
Сталину!
Сунул мне оторванный клочок и огрызок карандаша.
Я писал этим карандашом мелко-мелко, чтобы уместить
слова, выражающие гневный протест за вымогательство
признаний в не совершенных мною преступлениях, пытку
бессонницей и безобразное обращение следователя, переходящее
всякие границы.
Он внимательно вчитывался в мои строки, шевеля губами,
и ротик его складывался в трубочку.
— Ну вот, — сказал он, — еще один антисоветский документик.
Можешь быть спокоен, я передам его прямо в руки
тому, кому надо.
Он вызвал конвойного и отправил меня в камеру.
В ту ночь я спал несоизмеримо больше, чем за все предыдущее
время, и встал бодрее. У меня даже появился аппетит.
И не покидало невесть откуда возникшее ощущение,
что я нанес сокрушительный удар по противнику, отбил
атаку. За лучик воображаемой надежды хватается человек
как утопающий за соломинку. Я прикидывал в уме и то, и
это, и по моим расчетам выходило, что он не должен был
меня вызывать сегодня. Привыкаешь ко всему. Я научился,
сидя на кругляшке, незаметно вздремнуть и вовремя, лишь
приоткрывался глазок, успевал шевельнуть головой. Словом
без обычных страданий я провел этот день, и, едва опусти152
лась койка, я поаккуратнее разложил одеяло, накрылся
пальто, приготовившись заснуть. Но мне не спалось. Может
быть, я отвык спать? Я ворочался, и тревога нарастала во
мне. Я спал и вроде бы не спал. Притихли таинственные
моторы. Оказывается, я привык и к ним, без них мне стало
невмоготу. Что со мной происходит? Не схожу ли я с ума?
Спать, спать! Чувствовал, как бьется, колотится мой пульс:
вена на руке. Я живой. Я сплю. Я слышу, как ржаво открывается
дверь. Я еще лежу, и то, что происходит, — сон.
Во сне:
На допрос!
Нет, не во сне. Меня трясут за плечи:
На допрос!
Все тело мое болит, как после переломов, но я
встаю. Я иду.
Голубоглазый сидит, залитый лунным светом.
Он мне снится. Нет, он — наяву. Он подходит ко мне и
говорит:
— Документик твой прочитали. Получай ответ.
И бьет меня кулаком по лицу, по зубам. Я падаю и теряю
сознание. Могу вспомнить только, как меня волокли по коридору
и я рукавом вытирал окровавленный рот.
Я лежал на дощатой койке и видел лишь желтую точечку
лампы — высоко, в черной бездне потолка. Вокруг
меня были стены, стены. Крикнуть — и никто не отзовется.
Никто никогда не узнает, что со мной. Безответен мой крик.
Я бессилен.
И смертный пот... о, боже мой!
Ему ничем нельзя помочь,
С ним не обменится судьбой
Ни брат его, ни сын, ни дочь...
.
Это строчки из
Большого завещания
Франсуа Вийона.
Теперь я их забыл и с трудом разыскал в
Аполлоне
, они,
оказывается, переведены Н.Гумилевым еще в 1913 году.
А тогда, в Лефортове, помнил и твердил про себя с тупым
отчаянием:
Лечу, глотая воздух, вниз:
Желчь льется на сердце волной...
Да, впереди меня ожидал ужас. Только ужас! И решение
мое было мгновенно.
Я нащупал в кармане остренький, как лезвие, осколок
стекла и, приподнявшись, прислушался. Я уже улавливал
малейшее шевеление за дверью. Глазок щелкнул, закрылся,
я хорошо слышал, как от моей камеры удалялись шаги.
В то же мгновение я полоснул осколком по вене на левой
руке. Кровь брызнула. Но они бдительны, чертовски бдительны!
Ворвались тотчас. В неясном сознании я видел, как
вокруг меня суетятся люди, мелькнул человек в белом халате.
Мне туго перевязали руку повыше локтя, иодом смазали
рану и наложили бинт на порванное место. Нет, рана
была неглубока. Я слышал, как они говорили:
— В карцер бы его за это...
— Нельзя, загнется...
— Вам-то что, а мне отвечать?..
Впрочем, мне было все равно, о чем они говорили. Я тихо
лежал. Койку в этот день оставили открытой... Языком я
нащупал дыру вместо переднего зуба, но боли не было.
Хороший
был зуб, но, наверно, ослаб от недоедания и не выдержал
удара
, — подумал я. Мое детство связано с ним.
Ах, честолюбивое мальчишечье детство! Мои приятели, пошуровав
во рту, склеивали слюну в комочек, как пульку,
и выстреливали ею далеко-далеко, а мои плевки не долетали
даже до ближайшего дерева. А хотелось быть первым. И я
гвоздем проковырял дырочку между двумя передними зубами.
И тогда мой выстрел достиг стены, угодив в ее самый
дальний край. Никто не мог сравняться с моим рекордом.
А я так и остался на всю жизнь с дырочкой на передних зубах,
привык к ней. Теперь лишь намеком сохранилась только
часть этой дырочки на правом зубе. Прощай, детство!.. И
сны чарусские не возвращались ко мне, я лежал какой-то
обессиленный, равнодушный ко всему, что будет происходить
со мной дальше. Не прикидывал, не загадывал, мне было
все равно... На следующее утро меня перевезли на Лубянку,
во внутреннюю тюрьму.
ОДИН ПУНКТ, И ВСЕ ЯСНО
В сущности, только побывав в Лефортовской, можно было
оценить образцовую внутреннюю тюрьму, поистине достойную
великой державы! Можно было лежать на кровати
хоть целый день, дремать, спать! Выдали очки. Можно было
читать, предусмотрительно выбрав книгу потолще, чтобы
хватило до следующего прихода человека в черном халате
— библиотекаря. Наконец, можно было разговаривать. Играть
в шахматы!.. Но почему меня вернули сюда, вот загадка!
Неужели их напугала моя попытка к самоубийству?
Их, -видавших не такие протесты подследственных. Мой
поступок, наверно, выглядел по-детски. Нет, тут что-то таилось.
Кому-то и зачем-то я был нужен. Кто-то и почему-то
оберегал мою жизнь. Именно это тревожило меня.
На допрос не вызывали.
За это время я смог познакомиться со всеми сокамерниками,
но рассказ о них завлек бы меня слишком далеко. В
общем, приглядевшись, я понял, что история каждого очень
схожа с теми, с кем я столкнулся в своей первой камере.
По-видимому, это было так. Упомяну лишь об одном. Я впервые
встретился с матерым лагерником. Его вызвали оттуда
в связи с каким-то заварившимся делом для получения нужных
следствию показаний. Об этом деле он не распространялся,
а, чертыхаясь, рычал и отплевывался:
Надоели,
мать их...
Лагерь живо интересовал всех.
— Попадешь — увидишь, — говорил он, глядя исподлобья.
— Вначале обязательно сунут на тяжелые работы. Коли
надолго — не выжить. А выберешься — и ничего. Всяк
скользит по-своему. Я вот фельдшером сделался. Это полегче,
а то и вовсе хорошо. Спиртягу припрячешь, и — барин.
Глядишь, самые наизверюги из уголовников, а то вертухаи
и начальнички, что помельче, — все они у тебя в
друзьях! Это вещь! Нет, ничего, жить можно.
Рассказывал вроде бы добродушно, но вид у него был
волчий, злой. Лагерная куртка воняла на всю камеру, несмотря
на то, что ее пережгли-перепалили в нашей парилке.
Когда врывались с очередным обыском, начинали шарить
по кроватям, по всем углам, ощупывали нас и, наконец,
приказывали спустить штаны и, заставив нагнуться, заглядывали
в наши голые задницы, высматривая, не спрятана
ли там иголка или еще что-либо неприметно опасное, листочек
бумаги, записочка, — когда проделывали все это, старый
лагерник кряхтел и отфыркивался:
— Тьфу, мать твою... Ты еще пальцем, пальцем ковырни...
Надзиратели терпели его матюшки. Они проявляли к нему,
пожалуй, даже какое-то почтение, но совсем не потому,
что был он когда-то известной фигурой в общественной и литературной
жизни, а потому, что тертый калач. С таким
не шути.
Его звали Илларион Вардин.
В первой половине двадцатых годов возглавлял группу
напостовцев. Не следует смешивать их с налитпостовцами,
сменившими их, тоже беззастенчивыми молодцами, не менее
истово, но более опасно размахивающими лозунгами
революционной пролетарской литературы. То был РАПП,
организация, потерпевшая крушение в 32-м году, а напостовцы
были разоблачены задолго до этого как троцкисты.
Кроме того, Вардин еще до революции состоял в закавказской
группе социал-демократов и столкнулся там с Кобой,
, Джугашвили, и относился к нему снисходительно, не признавал
его авторитета. Таким образом, дело Вардина сразу
стало безнадежным. Коба его запомнил. Вардин это понимал.
— А расстрелять как-то вдруг постеснялся, все-таки общая
кавказская кровь, — говорил он с усмешкой.
Но и об этом не любил распространяться. Сидел в своем
углу и угрюмо напевал бетховенского шарманщика:
Везде
всегда, везде всегда и мой сурок со мною...
Что он говорил следователю, можно себе представить: без
сомнения, речь его изобиловала ругательствами. Он рвался
назад в лагерь. То, что существовало вне лагеря, казалось
ему мнимым и непрочным миром: трясиной, по которой
ходят люди, как слепцы, не ведающие, где провалятся. В лагере,
коли докопаешься до сути, хотя все по-волчьи жестоко,
но прямо и очевидно.
Опять вроде бы добродушничал, а разговаривать с ним
было неприятно. Постепенно все мои сокамерники стали его
сторониться, страшась его. Он возник пугающим знаком их
неизбежного будущего. А из угла его слышалось:
Везде
всегда, везде всегда и мой сурок со мною...
Но должен же был прийти конец моему ожиданию? Не
выдержав, я попросил надзирателя выдать мне клочок бумаги,
чтобы написать записку следователю. Меня ввели в кабину.
Хочу дать показания, прошу вызвать
, — написал я.
Ответа не последовало.
Меня вызвали лишь через несколько дней, как всегда
— ночью.
Голубоглазый рассматривал меня с любопытством. Ведь
мы после Лефортова с ним не виделись. Он молчал, а я
стоял.
— А что мне с твоих показаний? — наконец сказал он
грубовато и, тут же помягчев, распорядился: — Подойди и
распишись, что читал. Снимаются с тебя по статье 58-й
пункты — измена родине, шпионаж. Урок тебе: не путаться
с иностранцами. В заблуждение вводишь, а потом тебя же
и спасай, умник. Советская власть тебя поила, кормила, образование
дала, в люди вывела. Учение свет, как говорил
великий пролетарский писатель Максим Горький, а ты...
Ну, ладно, сядь. Я тебе голову дурить не буду. Значит, кто
в центре был?
— В каком центре? — раздраженно ответил я. — Говорили
уже об этом.
— Говорили, да не договорили! — сияя, воскликнул он.
— Ты вот написал, что показания у тебя есть, ну и давай.
Да не пугайся. Что мне надо? Мне мало надо. — Он почесал
нос, и пуговки его уставились на меня. (
В простачка играет,
— подумал я, — посмотрим, что из этого получится
.)
В дверях появился уже знакомый мне полноватый человек
в штатском, но в кабинет не вошел. Исчез незаметно,
бесшумно прикрыв за собой дверь. Мне показалось, впрочем,
что он успел подмигнуть следователю.
Голубоглазый сказал:
— Ты ведь хорошо знал Булгакова?
— Он был моим другом. — Я напрягся, насторожился.
Глаза наши схлестнулись.
— Это мы знаем, знаем, — замахал руками голубоглазый.
— Значит, он был с тобой откровенен?
Я пожал плечами:
— Думаю, в той мере, какую допускал.
— Увиливаешь. Не знаю, чего боишься, — продолжал
голубоглазый, напуская всю тонкость, на какую был способен,
чтобы оправдать доверие начальства. — Но ведь в
своих сочиненьицах он не мог выразить своих взглядов до
конца?
— Он писал, что думал.
— Ой! Детский разговор!
подбирал единомышленников.
— Почему — потихоньку? У него собирались друзья,
которые его любили и верили в его талант.
— Брось! Писатель он был никудышный, в этом преступления
нет, не всем же дано, не Панферов он и не товарищ
Всеволод Вишневский. А вот у себя дома нес антисоветчину
и сбивал с толку честных советских людей. Мутил.
— Кого? Чем?
— Вот у меня сколько показаний! — Он стукнул по знакомой
мне папочке. — Даже его вдова... как ее... — Для вящей
убедительности не сразу вспомнил. — Да, Елена Сергеевна.
Призналась. Пришлось все-таки ее арестовать, — добавил
он печально, однако же искоса взглянул на меня.
— В таком случае, прошу дать мне очную ставку с ней.
— Вот чего захотел! Еще разок встретиться со своей
поблядухой?
Краска бросилась мне в лицо.
— Прошу запротоколировать ваш вопрос в тех выражениях,
в каких он был задан!
— Это мое личное мнение, и к делу оно не относится,
— ответил он, сдерживаясь.
Естественно, он потихоньку
I
— Она арестована? — тихо спросил я.
— Не беспокойся, жива.
Он встал и походил по кабинету. Он держал себя в руках.
Очевидно, так требовалось
по шпаргалке
. С такой работой
он, может быть, встречался впервые, но надобно было
зарабатывать еще один кубик в петличку.
Остановился передо мной и, покачиваясь на носках, сказал:
— С гнилым либерализмом у нас давно покончено. Наш
долг всеми революционными мерами оградить советских
граждан от влияния чужих идеологий. Иначе это могло бы
кончиться катастрофой для многих честных душ. А в доме
Булгакова заваривалась вонючая контрреволюционная каша.
Нам все известно.
Выговорив это залпом, как заученный урок, он снова сел
за стол, заглянул в папочку, словно проверяя, все ли правильно
сказал, и продолжал:
— Да, нам все известно. И подтверждается показаниями
участников булгаковских сборищ. Тебе... — Он сделал длинную
паузу, вглядываясь в меня (
Вот он куда гнет
, — подумал
я, и все, что накипало во мне, постепенно успокаивалось,
и это, скорее всего, не было предусмотрено
схемой
следствия
).
Он повторил:
— Тебе, как лучшему другу, нужно толково, без длинных
рассуждений и объективно изложить антисоветскую атмосферу
в доме Булгакова, рассказать о сборищах, проходивших
там. Можешь не называть имен, а вот высказывания
его самого нас интересуют. — Он положил передо мной лист
бумаги. — Или, может быть, тебе легче не писать, а отвечать
на вопросы? Изволь, давай так, я согласен.
— Могу по-разному, но боюсь, что мои ответы вас не
устроят, потому что в них не может быть ничего порочащего
имя моего друга.
И вдруг все ясно стало в моей голове. Я понял, чего от меня
добиваются. Все, происходившее раньше, было не более чем
подготовка к этому. Теперь можно трезво разбираться в
•каждом его слове. И только бы не терять спокойствия.
^— Не спеши, — говорил между тем мой голубоглазый,
тоже овладевший своей новой ролью. — На тебе висит всего
лишь один пункт — десятый. Антисоветская агитация. Разбираемся
в этом. При товарище Берия у нас — всё по закону.
Мы не хотим губить человека, который еще может принести
пользу своей любимой родине. Правильно говорю? Скажи
мне, пожалуйста, что угрожает Булгакову, если ты напи158
шешь то, о чем я говорил? — Он засмеялся. — Ну, допустим,
немного преувеличишь. Ведь он умер.
...Закладка в соц.сетях