Жанр: История
ПУШКИН НА ЮГЕ
...ук. Давно замышлял. Только не знаю... Игрок-то он не из важных: сколько раз
я его за шахматной доскою бивал.
После обеда наедине, перед тем как пойти подремать, он доверительно
сообщил Пушкину, что Александр Ипси-ланти к нему присылал вестового с
письмом. И к государю писал. Выходит, что надо теперь ждать событий. - А что
же именно он вам писал?
Инзов немного откинулся на спинку дивана и чуть сощурил глаза.
- Да так... кое-что. Я, по правде, запамятовал. Ну, кланяться всем
наказал.
Александр сообразил, чтв спросил он довольно неловко, но все же немного
обиделся. Только обижаться на Инзо-ва было почти невозможно. Он тотчас
протянул руку и подвинул Пушкина по дивану поближе к себе.
- Неосновательный князь, - сказал Иван Никитич, зачем-то понизивший
голос - И так собрался внезапно. Сел себе на Рыжака и ускакал!
Пушкин уже улыбался.
- Это вы из Жуковского?
- Ну да, дон Кишот настоящий. Я его уважаю, люблю, но только в звезду
его я не верю. А событий все-таки надобно ждать. Вы знаете, что еще в январе
скончался валах-ский господарь Александр Суццо, тезка твой, а гетер исты
этим воспользовались - тайное общество.
- Тайное общество?
Так странно звучали эти слова в устах Ивана Никитича.
- А что ж, вы не знаете? И чему удивляетесь? Ежели может быть тайная
дипломатия, то почему не быть тайным обществам, от коих может проистечь
польза народная?
Как было понять генерала? Или он даже не подозревал о существовании
того, настоящего, тайного общества или смотрел столь широко, что признавал
разумность его как некоего противовеса аракчеевскому гнету в стране, как
признавал необходимость отдушника, форточки?
Глаза Инзова глядели так ясно, открыто, что никакого ответа на эти
вопросы в них прочитать было нельзя. Но самый тон голоса был так
доверительно простодушен, что мимо всяких вопросов, на них не задерживаясь,
Пушкин внезапно почувствовал, что, вернувшись в Кишинев и обосновавшись под
этой кровлей, он находится все же отчасти как бы и дома.
Инзов его поселил у себя: за молодым человеком надо приглядывать!
Комнаты выходят прямо в сад, вид из окон просторный, широкий - на реку, на
город, на горы вдали... Но самые окна (или вы не заметили этого, дорогой
генерал?) - окна с решетками: может быть, от воров? И все-таки Пушкин не был
в претензии. "Это затем, чтобы я сам ночью не лазил, летом травы не топтал,
цветка не сломал. Буду ходить просто в дверь - когда и куда захочу. А не
то, - внезапно в нем загорелось, - хоть и еще раз в Киев иль в Каменку,
захочу, - убегу!".
- И не греки одни, - продолжал Инзов, - молдаване и валахи. Все
поднимаются. Только эти с дубьем и топорами. Видели, сколько бояр сюда
понаехало? Валахский солдат Теодор Владимиреско собрал, говорят, целое
войско таких головорезов. Трудно будет князю Александру с ними поладить... К
Орлову пойдешь? Напомни ему о заседании Библейского общества. Тут одна
неприятность могла произойти. Сабанеев хотел поднять дело...
- Ах, из-за этого адъютанта мерзавца!
- А вы это знаете?
- Я помню. Это было при мне. Я очень жалею, что сам его упустил. Что
ж, была буря?
- Буря не буря, но из-за мерзавца, как вы говорите, я не хотел
допустить неприятностей человеку, которого я уважаю. А Орлов написал не как
младший старшему, а сам потребовал объяснений, а за это... за это вот
неприятности и бывают. Но я Сабанеева попридержал.
Инзов поднялся и закончил очень серьезно:
- Не такое время теперь. Надо силы беречь, и людей надо беречь. Потому
что, как знать, может быть, мы накануне войны. Но это решит государь.
Март и апрель двадцать первого года были для Пушкина месяцами большого
подъема. Все свои силы, всю страстность порывов, молодую, кипучую, - все он
пустил на полную волю.
Инзов его заставил говеть. Для чиновников это было обязательно. А
Пушкину хоть жалованья и не высылали, все же он продолжал "числиться".
Пушкин говел... и писал свою "Гавриилиаду". Так он отводил себе душу,
сражаясь с лицемерным христианством императора Александра и его друга,
сластолюбца, ханжи и изувера архимандрита Фотия. Это не было нарушением
данного им обещания, это не "противу правительства", это всего только
вольный пересказ вольного апокрифического сказания, который так удачно
совпал с собственными его поэтическими ощущениями в соборе святой Софии...
Инзов однажды застал Пушкина за чтением библии. Тот только что прочитал
и отчеркнул для себя: "Когда люди начали умножаться на земле и родились у
них дочери, тогда сыны божий увидели дочерей человеческих, что они красивы,
и брали их себе в жены, какую кто избрал"; и еще: "...сыны божий стали
входить к дочерям человеческим, и они стали рождать им..." Как это было
кстати!
У Пушкина было лицо оживленное, и на губах бродила улыбка. Иван Никитич
немного тому даже и подивился. Но он был доволен, что застал своего
подопечного за чтением священного писания, и стал говорить о великом
просветительном значении библии. Он знал, как это надо сказать.
- Вы же архимандрита Фотия сами высмеиваете. И справедливо, а ведь он
Библейского нашего общества очень боится и боится широкого распространения
библии, считая ее для народа очень опасной.
Пушкин ответил с наивностью и озорством:
- Я и сам думаю написать что-нибудь библейское.
- Ну вот и отлично, и очень отлично. И в общество надо вступить.
- Там надо деньги вносить, а вы сами знаете, сколько я вам задолжал...
- Ну, задолжал! Разбогатеешь - отдашь.
- Нет, я уж, надеюсь, скоро и сам внесу свою лепту, хотя бы и не
деньгами.
Пушкин смеялся, и Инзов ушел от него в легком недоумении: что-то он был
слишком скромен и тих. Да и то сказать, только не выкинул бы чего-либо
против властей. А так что же - молодости кто запретит и пошалить! Даже в
саду у себя Иван Никитич терпеть не мог подстриженных деревцов, живое себя
само должно отыскать... Ну, а поэты - пути их неисповедимы... У Ивана
Никитича была своя философия.
Так же поддразнивал Александр и своего друга Николая Степановича
Алексеева, коллежского секретаря, что, дескать, пишет поэму о прекрасной
еврейке. Тот очень боялся, как бы Пушкин не отбил у него его возлюбленной,
хорошенькой Марьи Егоровны, которую, хоть и была она чистокровною
молдаванкой, по типу лица прозвали "еврейкой".
А великий пост долог, и церковные службы у Благовещения, куда он ездил
с Инзовым говеть, были весьма утомительны. И Пушкин жаловался в шутливых
стихах Василию Львовичу Давыдову:
Я стал умен, я лицемерю -
Пощусь, молюсь и твердо верю,
Что бог простит мои грехи,
Как государь мои стихи.
Говеет Инзов, и намедни
Я променял парнасски бредни,
И лиру, грешный дар судьбы,
На часослов, и на обедни,
Да на сушеные грибы.
Давыдову он не очень приоткрывал, что Вольтера отнюдь не забыл и ни на
что не променял. Напротив, приятелям в Кишиневе он намекал, что, воспев
"землю и море", теперь поглядывает на небо.
- А потом, чего доброго, и адом займусь!
Но был ли то ад или рай, "Кавказский пленник" или "Гавриилиада", -
прежде всего и во всем этом было отраженье живой сегодняшней жизни, которая
мучила, радовала и волновала его на множество разных ладов. И опять-таки
было это и неустанным единоборством с собою самим - в поисках точного слова,
верного образа, а через это - и нахождением, утверждением самого себя.
У Пушкина времени, сил и внимания на все доставало. Он и друзьям писал
письма, стихи, где рядом с шуткой были раздумье, спокойная мысль, и он же
нетерпеливо и страстно спорили возмущался, мечтал, строил планы - и вслух, у
Орлова, Липранди, и про себя: о, и про себя!
Стихотворные послания были им адресованы Давыдову в Каменку, Дельвигу,
Гнедичу, Чаадаеву - в Петербург.
Порою, устав от серьезных волнующих споров, болтал он и всяческие
пустяки, мешая были и небылицы, рассказывая и про пляшущего на станции
ямщика, который на фоне общего возбуждения вспоминался ему не раз, и про то,
как будто бы за время своего пребывания в Киеве довелось ему побывать и на
Лысой горе, и что там с ним приключилось (из дам кишиневских кое-кто ему
отчасти и верил), и - за стаканом вина - про Дениса Давыдова, как в дверях
ночью возник, как привидение.
Дениса Васильевича он вспоминал с особою нежностью:
Певец-гусар, ты пел биваки,
Раздолье ухарских пиров,
И грозную потеху драки,
И завитки своих усов;
С веселых струн во дни покоя
Походную сдувая пыль,
Ты славил, лиру перестроя,
Любовь и мирную бутыль.
Порою все же охватывало его и острое ощущение, что он в подлинной
ссылке, и ему все чаще вспоминался другой поэт-изгнанник - Овидий, сосланный
Августом на берега Черного моря, в те же примерно края. И он поминал
римского певца в своих стихотворных посланиях и к Гнедичу, и к Чаадаеву.
И вот, стоило ему вспомнить Чаадаева - не мимолетно, а вечером, у себя,
в тишине, как волнения дня уходили и уступали место раздумью, спокойной
беседе.
В стране, где я забыл тревоги прежних лет, Где прах Овидиев пустынный
мой сосед, Где слава для меня предмет заботы малой, Тебя недостает душе моей
усталой.
И, сети разорвав, где бился я в плену, Для сердца новую вкушаю тишину.
В уединении мой своенравный гений Познал и тихий труд, и жажду размышлений.
Владею днем моим; с порядком дружен ум; Учусь удерживать вниманье долгих
дум; Ищу вознаградить в объятиях свободы Мятежной младостью утраченные годы
И в просвещении стать с веком наравне.
Пушкин опять много брал книг у Липранди. Он их не только читал,
поглощая страницу за страницей, и не только продумывал то, что читал, -
новые знания, новые мысли он связывал с прежними знаниями и с привычными
старыми мыслями. Ничто не ложилось в него само по себе - пусть и ученым, но
несколько мертвенным грузом. Нет, одно проникало другое, и то, что уже знал
и о чем думал и прежде, заживало новою жизнью.
Нередко случалось, что в спорах с Охотниковым или с Раевским Владимиром
Федосеевичем, - тем самым Раевским особенным, о котором слыхал от Охотникова
еще до поездки своей в Каменку, - вдруг обнаруживалось, что он обо многом не
имеет никакого понятия. Он не показывал виду, что это так, лишь немного
краснел и в этот же вечер заходил вместе с Липранди к нему. А у Липранди,
этого удивительного книжника и загадочного человека, все находилось.
Не слишком-то расположенный к людям, замкнутый и малообщительный, Иван
Петрович Липранди скупую любовь свою, кажется, всю отдавал Пушкину. Тяжелый
и смутный взгляд его, постепенно проясняясь, становился открытым, простым,
самые жесты его, обычно размеренно связанные, становились естественней,
мягче. За изумительную открытость и экспансивность юного своего
знакомца-поэта платил он серьезною дружбою, которой ничто бы, кажется, не
заставило его изменить. Книги свои вообще давал он не слишком охотно, но
отыскать нужную Пушкину книгу было для него настоящею радостью, одною из тех
немногих радостей, которые он способен был еще ощущать.
"Опять подкинул ему немного дровишек, - так, несколько своеобразно,
думал он про себя, - и как затрещат, и какой это настоящий огонь!"
Так с разных концов и по-разному полнилась жизнь Александра Сергеевича.
Так становился он - "с веком наравне", с тем самым веком, который "не
пробежит до четверти без развития каких-нибудь странных происшествий".
Больших "происшествий", о которых думал и писал Орлов, еще не было, но,
конечно, предчувствием их уже веяло в воздухе. А пока вспоминалось и речение
Инзова: "Событий все-таки надобно ждать".
Конгресс Священного Союза, основанный императором Александром "во имя
святой нераздельной троицы", перебравшийся из Троппау в Лайбах, поближе к
Неаполю, решил навести порядок в Италии. Александр распорядился двинуть
вместе с австрийцами четыре корпуса русских войск под общим начальством
Ермолова.
Известие об этом всех всполошило.
У Орлова было много народу, и разговор шел в самых различных
направлениях. Все единодушно считали решение государя - двинуть войска, дабы
усмирить революцию, в чужую страну - не только ошибкой, но и деянием,
порочащим честь русского оружия.
- Мы привыкли народам нести освобождение, а не порабощение! ,., -
Освобождение от чужеземного завоевателя, а не от своих притеснителей, -
отозвался глуховатым голосом из угла Константин Алексеевич Охотников.
- Я и не говорю, - возразил Орлов, - чтобы русские войска шли помогать
карбонариям. Хотя б не мешали, и того было б довольно.
Но тут перевел разговор на войну на Кавказе Павел Сергеевич Пущин,
командир одной из бригад в чине генерал-майора. Пушкин его недолюбливал и в
искренность его убеждений не верил. Орлов эту войну не одобрял, и Пущин
сейчас как бы забегал вперед перед начальством. А вопрос о Кавказе для
Пушкина продолжал оставаться вопросом тревожным. В его путешествии к нему
долетало дыхание войны, и он невольно поддавался ее романтике. Только что, в
эпилоге к "Кавказскому пленнику", воспел он славу русского оружия. Он знал,
что Орлову это было не по сердцу, и тем упрямее стоял на своем.
"Чего-то они тут не понимают, - настойчиво повторял он про себя. -
Нельзя вечно жить вооруженными, в постоянной тревоге набегов, этому должно
положить конец. Но придет время, и мы заживем мирно и дружно". Он вспомнил:
об этом он говорил в путешествии и с генералом Раевским...
- Нет, - как бы отвечал его мыслям Орлов, - горцев и вообще, думаю я,
преклонить столь же трудно, как сгладить самые горы Кавказа. Кавказский
вопрос разрешается не штыками, а временем и просвещением... (Тут Пушкин
кивал головою: "Да... просвещением... верно!")... временем и просвещением,
которого и у нас не избыточно.
Но тут Михаил Федорович сам себя остановил и, сделав какое-то
непроизвольное молодое движение, воскликнул почти:
- И со всем тем, друзья, в этой непрерывной войне есть что-то
величественное, и храм Януса для России, как для древнего Рима, не
затворяется. Кто, кроме нас, может похвастаться, что видел вечную войну?
- Матушка Россия тем хороша, что все-таки в каком-нибудь углу ее да
дерутся!
Пушкин так верно схватил интонацию Дениса Давыдова, которого знали
почти все присутствующие, что это вызвало общий смех.
- Денис это любит! Это друг его Кульнев так любил приговаривать.
- Но, господа, если Кавказ это один угол, то ведь и у нас, в другом
углу, тоже ведь... Так чего же войну еще и в чужих краях затевать?
И общая беседа потекла по новому руслу: будет война на Балканах или не
будет?
Русские войска на всякий случай уже стягивались к границе. Известно
было и воззвание Ипсиланти, где он, на свой риск и страх, говорил, между
прочим, что Великая держава одобряет сей подвиг. Все понимали, что этой
державой могла быть только Россия. Но так ли это было и на самом деле?
Ипсиланти писал императору, тот на это в ответ освободил его от звания
офицера русской службы. Силы же самого Ипсиланти были невелики. Он
переправился по льду через Прут всего с двумя сотнями всадников. В Яссах
теперь составляет он гвардию "бессмертного полка", над которым как-то
Вельтман трунил, что это "только алчущие хлеба, но не жаждущие славы".
Пушкин тогда сердился в ответ и жалел, что его не было в Кишиневе, когда
Ипсиланти и два его брата покидали Россию. Он непременно уехал бы с ними.
И вот - общий итог разговоров: положение было неясно.
- Держим пока карантин, а там будет видно. Слышно, из штаба армии
кого-то пошлют ознакомихься с положением дел. Может быть, Пестеля.
На этом и разошлись.
О Пестеле Пушкин слышал не раз в Кишиневе и в Каменке. У него была
репутация умницы, но точного представления о нем Александр не имел. А
интересно... Доклад Пестеля пойдет к Киселеву, начальнику штаба, а тот
переправит его государю, и на него это может иметь большое влияние.
Вечером Пушкин был в обществе греков и всех их превзошел в страстных
своих высказываниях. Он говорил о древних великих народах Рима и Греции,
которые опять берут судьбу в свои руки. Он, кажется, видел себя в Яссах на
площади под знаменами Ипсиланти. Про них уже точно знали все в Кишиневе; их
было три: одно трехцветное, на другом развевался крест, обвитый лаврами, с
надписью: "Сим знаменем победиши", на третьем изображен возрождающийся
феникс. Он был твердо уверен, что Греция восторжествует.
Его собеседники, греки, им любовались, но сами в речах были куда
осторожнее. Они, как и Вельтман, были весьма невысокого мнения о войске
"безумного и прекрасного" князя. Даже самые эти названия - арнауты,
панду-ры, гайдуки, талгары - они произносили с оттенком недоверия.
- Народ боевой, да они думают совсем не о нас, а о себе. И никто из
них и не собирается надевать боевую кушму "бессмертных" с адамовой головой.
Молдаване и валахи пойдут к Владимиреско, а тот будет грабить бояр.
Пушкин был огорчен. Неспешно шел он домой. Весенняя ночь дышала над
городом, - звезды мягко и низко клонились к земле. Кое-где в окнах светились
небольшие восковые свечи, принесенные из церквей: вербная суббота. Вчера
были пышные похороны умершего митрополита, сколько было цветов! И какая
сейчас вокруг тишина. Только пролает собака да, невидимый, кто-нибудь
выругается, попав в темноте в грязную канаву. Тишина эта, полусонный этот
покой томили его. Хотелось распахнуть грудь. Хотелось отдать себя миру. Как
это сделать?
Война! Подъяты наконец, Шумят знамена бранной чести!
Быть может, там, на юге, за этою тьмой горят уже боевые огни и барабан
сзывает на битву... Вот Давыдов, поэт и воин, венчанный двойным венком
славы... Как хорошо!
И раздумье рождало более долгое и медлительное колыхание ритма:
Венок ли мне двойной достанется на честь, Кончину ль темную судил мне
жребий...
И, вспомнив Дениса Давыдова, вспомнил Киев опять, и снова весна и
молодая тоска тронули сердце.
И ты, и ты, любовь? Ужель ни бранный шум, Ни ратные труды, ни ропот
гордой славы, Ничто не заглушит моих привычных дум?
Он шел, не глядя под ноги, не разбирая, где сухо, где лужи. Стихи
возникали и затихали, точно слушаешь музыку издалека. Нет, надо на что-то
решаться... И вспомнилась вдруг эта фамилия: Пестель!
Девятое апреля. Великая суббота. Говение, пост и зима - позади. Пушкин
с визитом у Пестеля.
Павел Иванович Пестель уже представлялся генералу Инзову и с ним
совещался так же, как и с губернатором Катакази. Пушкин до сей поры видел
его только мельком, произошло простое знакомство. Но Пестель сам просил его
навестить, и Александр теперь с интересом приглядывался к этому новому
человеку, о котором был много наслышан и который, будучи в чине всего
подполковника, с генералами разговаривал так, как будто лишь уважение к их
летам диктовало ему необходимую официальную почтительность. На самом же
деле, - и это было видно по тому, как они сами с ним обходились, - он
чувствовал себя не только "сам по себе", но как бы и старше, мудрее, опытней
их. Уже по тому, как он ставил вопросы, было очевидно, что он очень ясно и
сам представляет себе положение дел и, главное, уже имеет обо всем какое-то
определенное мнение.
- Утомил он меня, сей молодец, - добродушно признался Пушкину Иван
Никитич. - Ты замечал, летом бывает: и небо, кажется, ясно, на горизонте ни
тучки, а в воздухе тяжело, пахнет грозой, электричеством. Вот так-то и тут.
Ежели он сам от себя не устает, так он подлинный богатырь.
Пушкину было несколько странно, что свидание с Орловым было коротким, и
по-деловому Пестель предпочел говорить не с ним, а с пустейшим Павлом
Сергеевичем Пущиным, командиром одной из бригад, генерал-майором, который
вышел от него, чуть не пошатываясь.
- Только о деле, только о корпусе, только о дисциплине между
офицерами. Точно приехал генерал-ревизор.
И Пущин, как истомленный конь, который по воздуху чует источник, не
медля направился к крепким напиткам, чтобы, как он говорил, "пополнить
усышку".
Правда, что Пестель у Орлова обедал, но все попытки присутствующих
поднять разговор на какую-либо острую тему гасли сами собою. Приезжий не
только их не поддерживал, но замолкал как-то особенно демонстративно. И
Михаил Федорович, как хозяин, нисколько тем не обижался, как если бы он
понимал, что так и надо. Гость иногда пристально взглядывал то на
Охотникова, то на Владимира Раевского, но и с ними никак не общался.
"Попробовали бы при нем выпить за тех или за ту, как пили в Каменке! -
подумалось Пушкину. - Что это - холодность, сдержанность или боевая
осторожность?"
И вот Пушкин с визитом у Пестеля. Павел Иванович сидел перед ним -
ровный, спокойный, ничуть не надменный и менее всего официальный.
Если бы не несколько крупные губы, однако же хорошо подобранные, его
лицо можно было бы признать и красивым. Крупный нос с ясно проявленной,
упрямой горбинкой, очень высокий лоб с зализами; черные волосы, прямо и
крепко зачесанные назад, не скрывающие отличных очертаний головы, и такие же
черные, даже до блеска, Коротенькие бачки, спускающиеся лишь до мочки уха и
причесанные не книзу, а поперек, в одном направлении с волосами на голове, и
очень правильного разреза глаза, красивые, черные и -блестящие; эти глаза не
пламя, а именно - блеск, собранность, ум, воля, характер. Верно, именно
этот-то взгляд и производил впечатление власти, почти что приказания.
Но у него в гостях был поэт, и сразу же Пестель заговорил не о
возможной или близкой войне, не о восстании и даже не о духе времени, а о
тех подосновах, на которых зиждется все.
Ему было тридцать лет, но он участвовал уже в Бородинском сражении, был
ранен и отличился. Вскоре затем граф Витгенштейн назначил его своим
адъютантом. Теперь Витгенштейн - главнокомандующий второй армией, и при нем
в Тульчине состоит подполковник Пестель. Как-то Орлову так Витгенштейн о нем
отозвался:
- Пестель на все годится. Дай ему командовать армией или сделай его
каким хочешь министром, он везде будет на месте.
И вот сейчас он не командующий и не министр, он - собеседник поэта. И
он говорит с ним, как с близким товарищем, как с самим собой молодым. Только
у него все уже решено, все стало на место. Он не ждет никаких откровений, но
он и не поучает. Он высказывается.
Солнечный свет падает в комнату большою прямою струей. В комнате нет
лишних предметов. Просторно и чисто, прохладно. Пестель распорядился, чтобы
не топили, он не любит, чтобы было излишнее тепло. Но на ногах теплые сапоги
на меху: видимо, бородинская рана чем-то дает еще себя знать.
Они говорят о материализме, о разуме. Пушкин припомнил даже свое
лицейское: "Ум ищет божества, а сердце не находит!" Он чувствует:
восемнадцатый век соседствует с девятнадцатым. Он готов был бы сказать, по
себе это вная, что чувства и разум в одном человеке не должны бы друг другу
противоречить: вместе они ищут и ошибаются, вместе находят, а если и
разойдутся, то разве лишь с тем, чтобы, друг друга обогащая,
поратоборствовав, все же найти некую новую полноту и гармонию. Но все это
трудно еще охватить и сказать молодыми словами. Подобные мысли только растут
еще, их больше угадываешь в живом течении дня, чем осознаешь, оглядываясь,
как некий итог. Да, кроме того, с Пестелем и не влечет вступать в спор, как
не придет в голову резвиться и бегать между размеренных гряд и точно
расчисленных клумб.
Пушкин внимательно слушает и по-своему, сжато, воспринимает.
Предметы отбрасывают тени. Это закон. И ежели разум велит, чувству надо
стерпеть. На дисциплине держится строй, и, ежели хотите, на дисциплине
держится мир. Разум затем, чтобы повелевать. Нет таких сил и нет таких
обстоятельств, которые помешали бы разуму осуществить свои веления в жизни.
Надо видеть пути, оценить обстановку, и надо деяние - организовать.
И, может быть, именно это последнее слово "организовать" и было тем
коренным пестелевским словом, через которое можно было увидеть, как сам
глядит он на мир и как понимает свое назначение в мире.
- Вы что-то задумали, и вы устремлены к тому, чтобы победить. Жизнь
предоставляет много путей. Надо найти один. И надо его твердо держаться, и
все должно быть обдумано, расчислено и сосредоточено так, чтобы именно этот
путь оказался путем победы. У вас, - и, улыбаясь, он сделал к Пушкину
дружеский жест, - у вас это совсем по-иному. Вы можете на деле, в работе
искать. !А у нас черновиков и вариантов нет, не бывает. Нам не дано.
Это было умно, и это было верно, и улыбка всегда хороша, ибо она
приоткрывает простой внутренний мир человека. Но эта улыбка была
единственная за все время беседы.
- И у вас иначе нельзя, - продолжал Пестель, - Но горе горькое, ежели
такому вверено важное дело.
- Благодарю покорно! - не удержался Пушкин. Но Пестель даже и тут не
улыбнулся.
- Я, конечно, говорю не о вас, - заметил он деловым ровным тоном и
разве лишь с чуть заметною ноткою недовольства, что разговор отошел
несколько в сторону. - То, что вы делаете, - это огромное дело, которое мы
не можем в полную меру и оценить.
Пушкину большого удовольствия это признание не доставило. Он видел не
раз в ответ на свои стихи живые, сияющие глаза слушателей, а у Пестеля это
было достаточно холодным я деловым признанием. В первый раз в жизни встречал
он такое. Н
...Закладка в соц.сетях