Жанр: История
ПУШКИН НА ЮГЕ
...о он преодолел в себе это невольное чувство неудовлетворенности.
Быстрая и острая мысль промелькнула в его голове: "Я для него на учете в
каких-то его, и даже догадываюсь, в каких именно, планах, и хорошо! Но разве
также и я..."
Тут мысль прервалась, в словах больше надобности не было. Пушкину ясно
представилось и без слов, что ведь, в свою очередь, и он глядит на своего
хозяина, облитого солнцем и ясного в мыслях, как этот свет, - глядит как на
любопытнейшую фигуру, которою по-своему и он может распорядиться. Не правда
ли?
Руки у Пестеля были небольшие, изящные. На безымянном пальце левой руки
блеснуло на солнце кольцо, когда он на секунду приподнял ее в знак, быть
может, того, что возвращается к прерванной мысли. Чье это было кольцо -
матери или возлюбленной? Пушкин знал уже, что его собеседник не был женат.
- Подобных людей надо держать в стороне, - с жесткостью продолжал
Пестель. - Всякое колебание, всякая неуверенность совершенно погибельны. Это
путь к поражению, а не к победе. Смелости здесь не достаточно. Смелость -
это какое-то "вообще", - добавил он почти с презрительностью. - Нам же нужно
не "вообще", а определенность. Характер и ум. Точный характер и
математический ум.
Пушкин вспомнил и про себя подивился определению Инзова: "Ежели он сам
от себя не устает, так он подлинный богатырь". Но что это значит, однако:
"мы", "нам"? Он говорит как власть имеющий, как полководец, где же его
войско? Или Александр Раевский ошибался, передавая, что в Москве, куда ездил
Орлов, все как-то распалось?
Он не знал, что на съезде в Москве Пестеля не было и постановление о
закрытии Союза Благоденствия принято было без него. Еще менее известно, даже
и в Кишиневе, о том, что Пестель этому постановлению отказался подчиниться и
стал во главе Южного общества. Охотников и Владимир Раевский как-то стояли
сейчас от Орлова несколько дальше, чем ранее. Пушкин это заметил, но не мог
отгадать, почему. Он приписывал это тому, что Михаил Федорович был сейчас -
и это было естественно и понятно - очень занят другим, личным, своим...
Пестель говорил еще и о планах справедливого устройства на земле, как
того требовала высшая мораль и интересы самого трудового народа,
находящегося ныне в крепостной зависимости от помещиков. Но и здесь не было
ни малейшей чувствительности и никаких приподнятых восклицаний. Все именно
было строго обдумано, исчислено, взвешено.
- Сословия подлежат уничтожению: равно сословие
крепостных, как и сословие царей, - с сарказмом произнес Пестель, и
вместо улыбки впервые огонь пробежал в его черных глазах.
- Все равны перед законом, и всем обеспечивается личная
неприкосновенность...
- И свобода печати, - добавил он, глядя на Пушкина. - И тогда не
только до нас доходить будут ваши стихи, а и до всех: всеобщая грамотность!
Тут Пушкин встал. В первый раз за все утро, исполненное прохлады и
света, почувствовал он, как что-то жарко отозвалось в груди. Такая простая
мысль! Но вот она прозвучала из уст этого сурового, собранного человека как
некая реальная возможность, и она подняла с места.
А Пестель уже говорил о справедливом распределении земли и о такой
организации хозяйства, чтобы продукты земли были в изобилии. Он употребил
именно это слово, похожее само по себе на горсть зрелых плодов.
И говорил о фабриках:
- И все же, когда земледелие утверждает самое точное основание для
собственности и неравенства и покровительствует рабству, фабрики открывают
существенно новый источник богатств, который делает человека гражданином
всех стран и распространяет дух независимости и свободы.
Не совсем понятно было это Пушкину, но почему-то он соглашался, когда
Пестель настойчиво утверждал, что развитие фабрик создает процветание
искусств и наук.
Это была одна из самых оригинальных мыслей, высказанных собеседником
Пушкина.
Да, он говорил как полководец, видящий в победе своей благородную
цель - счастие человечества. Он думал о людях и мысленно строил свое
государство. Но, строя свое государство, он окидывал оком весь мир, как
некий завоеватель.
Пушкин невольно спросил, как думает он о Наполеоне, и Пестель ответил
тотчас:
- Полководец Наполеон был истинно великим человеком, но... Но если бы
России довелось повторить его опыт, его пришлось бы повторить по-иному. И
Наполеон отличал не знатность, а дарование, но надо бы было уважить и
дарование целых народов. А кто составляет народ? Ужели верхи и дворянство?
Прощаясь, он говорил, как люди всегда говорят, о самом существенном - о
личном, своем. Пестель не говорил о своем назначении, он разумел нечто
большее, он говорил о призвании.
- Но, - добавлял, - надобно помнить, что ни твердая воля, ни железный
характер, ни умение, ни звание не решают еще исхода битвы: нужно решение
принять в точно рассчитанную минуту, не опаздывая и не упреждая событий.
Пушкин вышел на .улицу, не пошатываясь и не ошалев, как на его месте
ошалел бы от такого разговора всякий другой... Ему доставила громадное
наслаждение беседа с Пестелем. "Это один из самых оригинальных умов, какие я
знаю, - думал он про себя. - Вот свести бы его с Чаадаевым!"
Пушкин в беседах с Орловым и Инзовым часто поминал словечко "Лайбах",
но, оказывается, и в Лайбахе среди важных государственных дел не забывали
про Пушкина. Оттуда поступил запрос о его поведении, составленный графом
Каподистрия и утвержденный царем, которому шпионы доносили, что ссыльный
поэт публично поносит, и даже в кофейных, военное начальство и
правительство, - а до этого императору всегда было дело.
Пушкин действительно в этом отношении себя не стеснял, но Иван Никитич,
хорошо обо всем этом зная, на запросы писал в духе истинного благодушия.
"Пушкин, живя в одном со мною доме, ведет себя хорошо и при настоящих
смутных обстоятельствах не оказывает никакого участия в сих делах". А кстати
ходатайствовал, чтобы положенное ему жалованье в Петербурге, в размере
семисот рублей в год, высылали сюда, ибо Пушкин "теперь, не получая сего
содержания и не имея пособий от родителя, при всем возможном от меня
вспомоществовании, терпит, однако ж, иногда некоторый недостаток в приличном
одеянии".
И в конце концов Инзов добился и жалованья, и отвел-таки грозивший
Пушкину иск на две тысячи рублей, вторично предъявленный ему в Кишиневе.
Было решено, что Пушкин даст письменный отзыв о своем несовершеннолетии при
подписании заемного листа, выданного барону Шиллингу в погашение проигрыша,
и о том, что, не имея никакого имущества, ни движимого, ни недвижимого, не
может его оплатить. Так с этим тягостным делом было покончено наконец
навсегда, и дворовый человек барона, которому тот подарил свои права,
остался ни с чем.
Пушкин томился. Он то мечтал, что ему разрешат приехать хотя бы на
короткий срок в Петербург, то серьезно раздумывал, не отбыть ли ему тайком к
Ипсиланти. Он написал ему письмо и отправил с одним молодым французом,
который направлялся к нему, чтобы вступить в греческую армию. Видя его
томления, Инзов отпустил его ненадолго в Одессу.
Пушкина эта поездка весьма развлекла. Снова увидел он море и волны, и
его охватило весеннее оживление приморского шумного города, где все также
было полно новостями, событиями. Он очень жалел, что не был здесь в самые
первые дни, и жадно ловил все рассказы о том возбуждении, которое царило еще
так недавно.
"Восторг умев дошел до высочайшей степени, - писал он одному из своих
близких приятелей: - все мысли греков устремлены к одному предмету, на
независимость древнего Отечества. В Одессах я уже не застал любопытного
зрелища: в лавках, на улицах, в трактирах везде собирались толпы греков, все
продавали за ничто свое имущество, покупали сабли, ружья, пистолеты, все
говорили об Леониде, об Фемистокле, все шли в войско щастливца Ипсиланти.
Жизнь, имения греков в его распоряжении!"
"Странная картина! Два великие народа, давно падших в презрительное
ничтожество, в одно время восстают из праха и, возобновленные, являются на
политическом поприще мира. Первый шаг Ипсиланти прекрасен и блистателен! Он
щастливо начал - 28 лет, оторванная рука, цель великодушная: отныне, и
мертвый или победитель, он принадлежит Истории. Завидная участь..."
Александр искренно завидовал и каждому, кто отправлялся на эту
благородную войну. Таких людей, добровольцев, было немало. Ему случалось
видеть и беглецов, прибывавших из тех мест, где развивалось восстание. Он их
жадно расспрашивал, но сведения, которые они могли передать, бывали
случайны, обрывочны. Оттого ему страшно хотелось не пропустить возвращения
Пестеля, и он в Одессе не задержался.
При этих новых встречах Пестель открылся Пушкину с какой-то и новой еще
стороны, которую он полностию не мог для себя определить, но которая
возбуждала в нем смутное недоумение.
У молдаванского господаря Михаила Суццо, прибывшего в Кишинев по пути в
Италию и здесь задержавшегося, Пестель держал себя так, как подобает держать
человеку, стоящему на стороне князя Ипсиланти. Правда, и здесь он не
проявлял ни малейшего энтузиазма и не произносил никаких громких фраз, но он
не скрывал своих пожеланий успеха греческому оружию.
Пушкин с интересом наблюдал обоих собеседников.
Суццо, сочетавший в себе некоторую, кажущуюся, флегматичность с
необычайною-внутренней порывистостью, которую всячески сдерживал, но не мог
окончательно утаить, был кровно заинтересован, чтобы это "государево око",
как экспансивно шепнул он про Пестеля Пушкину, видело то, что надо, и не
видело кое-чего того, чего не надо. Соответственно он и вел разговор, начав
с изысканных комплиментов уму и дарованиям своего гостя, "о которых наслышан
со всех сторон". Впрочем, очень скоро он увидал, что это было совсем лишнее
и могло скорее повредить, чем помочь.
Но нация, выросшая у морских берегов, отлично умеет слушаться ветра и
управлять парусами, а потому господарь очень ловко, ничуть не меняя общей
тональности, - иначе получилось бы все это заметно и грубо, - перенес свои
комплименты и высокие, идущие от сердца оценки с самого Пестеля на ту
страну, достойным сыном и представителем которой тот является. Очень искусно
при этом он дал понять, что Каподистрия близок к царю и, конечно, сам
император, как истинно русский человек, должен всем сердцем сочувствовать
справедливому делу своих единоверцев эллинов.
Пушкин полностью разделял все чувства Суццо, но его расхолаживали эти
дипломатические извороты в изложении мысли. Он поглядывал на спокойного
молчаливого Пестеля, ничем не выражавшего своего отношения к тому, что он
внимательно слушал. "К чему эта игра? - думал про себя Пушкин. - Разве и так
все не достаточно ясно, и какие основания у Суццо думать, что Пестеля надо в
чем-то еще убеждать? Он точно бы хочет в чем-то его обойти". А ежели так, то
Пушкину захотелось, чтобы тонкий фанариот не обошел русского офицера.
И Пушкин еще раз взглянул на сидевшего, на сей раз в тени, Пестеля. Но,
казалось, тот не нуждался в этой благоприятствовавшей ему тени; ему нечего
было скрывать и не надо лукавить.
Так Павел Иванович Пестель и заговорил. Он напишет в докладе все точно
так, как это есть в действительности. Он также не сомневается в высоком
доверии государя к графу Каподистрии, а в высказывании личных своих чувств,
на что он, помимо всего прочего, и не уполномочен, конечно, нет никакой
надобности. Тут прозвучала как бы суховатая, чиновничья нотка. Это было,
конечно, несвойственно Пестелю, но тогда в чем же дело, что под этим
скрывалось?
Пестель так говорил, что не давал ни малейшего повода в чем-нибудь ему
возразить. Все было ясно и точно. Не в чем было его убеждать. И, кажется,
сам Суццо в конце концов был удовлетворен. Но у Пушкина остался на душе все
же вопрос. Нет сомнения в том, что Павел Иванович изложит вполне точно
действительность. Но он уж никак не чиновник. Какое-то определенное
устремление его мыслей должно будет сказаться. Какое же?
И Пушкин оказался прозорливее дипломата Суццо. Тот боялся более всего,
не сочтет ли Пестель движение слабым с чисто военной его стороны, и
успокоился после ряда наводящих вопросов: Пестель считал, что восстание
только в начале и дела идут не плохо, а, кроме того, Ипси-;ланти в Греции не
одинок, на юге развиваются и самостоятельно важные события. "Хорошо", -
думал Суццо, а Пушкин, не зная, в чем именно это выражается, чувствовал,
однако, что у Пестеля есть какая-то своя особая позиция по коренному
вопросу: следует ли выступать России на Ьомощь грекам.
И вот это-то сомнение и тревожило Пушкина. По лицу Пестеля ничего не
прочитать. Обратиться с прямым вопросом, раз сам человек что-то замалчивает,
может быть, неудобно. Да что неудобно! У всякого другого спросил бы, а этот
так умеет молчать о том, о чем хочет молчать, что и не спросишь. А и
спросишь, все равно ничего не узнаешь, только себя же поставишь в неловкое
положение. Изумительный человек!
Перед уходом, поднявшись, Пестель, как бы в порядке светской
любезности, осведомился, как долго еще Суццо пробудет в Бессарабии и куда
потом собирается отбыть.
- Как долго, не знаю. Все это зависит от обстоятельств, а думаю
проехать в Италию.
- Благословенная страна. Чудесная природа, - с нескрываемым
равнодушием промолвил Пестель в ответ. - Вы, конечно, отдохнете там от
треволнений.
- Да, эта поездка моя будет носить совершенно частный характер, -
отозвался Суццо с какою-то особою вибрацией в голосе.
Этот ответ доставил видимое удовольствие Пестелю. Он и ранее знал, что
Суццо собирается в Италию, но это был именно точный ответ на то, что он
хотел для себя утвердительно выяснить невинным своим и любезным вопросом о
маршруте дальнейшего путешествия молдаванского господаря Михаила Суццо. Для
Пушкина все это прояснилось постепенно в течение последующих дней.
Пестель, задержавшись в Кишиневе, неторопливо, но зато обстоятельно
писал свой доклад. Он не сделал из него тайны для нескольких избранных лиц,
предупредив их о том, что он сообщает его доверительно, и Суццо знать о нем
ничего не должен.
В докладе своем Пестель очень подробно и ясно изложил всю фактическую
историю дела. Суццо ни в чем не мог бы его упрекнуть: ни в замалчивании, ни
в преувеличениях в какую бы то ни было сторону, ни в пристрастном освещении
фактов. Точно так же Пестель говорил ему точную правду, что никаких советов
или мнений по поводу того, следует ли России вмешиваться в греческие дела,
он делать не будет. Но он высказал свое мнение по другому весьма
существенному вопросу.
Пестель писал, что греческие события "могут иметь важные последствия;
если существует 800 тысяч итальянских карбонариев, то, может быть, еще более
существует греков, соединенных политическою целью. Сам Ипсилан-ти, я
полагаю, только орудие в руках скрытой силы, которая употребила его имя
точкою соединения".
Чем руководствовался Пестель, когда писал эти строки?
Инзов его одобрял. Он не чувствовал большой нежности к грекам, а равно
и к восстаниям, представлявшимся ему народною смутой. Но, главное, он не
одобрял вообще вмешательства в дела чужеземные и не был поклонником войны
"во всяком углу". Сфера его забот и раздумий была ограничена территориально,
но это были заботы устроительного характера - по заселению и приведению в
порядок новой провинции. Зато Орлов, как легко было заметить, не только не
был в восторге, но коренным образом расходился с Пестелем, и именно от него
Пушкин узнал о той позиции, которую занял автор доклада. И сам Александр был
не менее удивлен и даже раздражен.
Раздражение это еще более усиливалось тем, что Орлов категорически
потребовал от него, чтобы он и виду не показал, что ему что-то известно, и
ни о чем не спрашивал Пестеля.
Итак, Пестель, прямо не говоря, был все же явно против того, чтобы
могущественная Россия оказала помощь слабой и угнетенной Греции. И это
позиция революционера? Мыслимо ли это понять?
Так это и оставалось для Пушкина странной и тревожной загадкой, которую
он постиг лишь при другом, не в Кишиневе, свидании с Пестелем, оказавшемся
их последнею встречей.
И, однако же, огромная внутренняя сила этого человека непрерывно
привлекала к себе внимание Пушкина. Они встречались не раз, но встречи эти
бывали на людях, где Пестель имел обыкновение приоткрывать, быть может, не
более как на четверть себя настоящего.
Двадцать шестого мая он навестил Пушкина в день его рождения.
Инзов в тот день поднял бокал за виновника торжества и пожелал полной
удачи "в важной его литературной работе".
Все обедавшие насторожились и готовы были уже крикнуть "ура" и начать
чокаться по поводу неожиданного признания начальником края свободолюбивой
музы поэта, но Инзов приостановил их движением руки.
- Эта работа, о коей я говорю, имеет большое значение для нашего края,
значение истинно государственное.
Кажется, один только Пушкин начинал догадываться, куда начальник его
клонил свою речь. Он, улыбаясь, ногтем чертил на скатерти инзовский профиль.
- Я имею в виду, - закончил Инзов, - большую работу, которою по моему
поручению занят наш дорогой новорожденный, а именно перевод с французского
молдаванских законов. Его превосходное знание французского языка и ожидаемая
мною изрядная русская проза...
Но Инзову не дали кончить. Все дружно захохотали, зааплодировали и
поздравляли равно и новорожденного, и по-стариковски остроумного Йнзова.
Пушкин в ответ пообещал, если только его превосходительство позволит,
попробовать некоторые отделы перевести и в стихах, подобно тому, как он это
сделал не так давно с десятою заповедью Моисея. Генерал ограничился тем, что
погрозил ему пальцем.
Пестеля не было на этом обеде, он пришел не к Инзову, а прямо в комнаты
Пушкина и уже после того, как домашнее торжество было завершено. Вместе с
другими гостями, Пущиным и Алексеевым, все вчетвером они отправились на
прогулку и по предложению Пушкина решили пройти к Ясской заставе - в острог,
взглянуть на разбойников, которых в последнее время, в связи с тревожными
событиями, появилось великое множество. Это были и беглецы из-за Прута, и
свои "расейские", которых потянуло сюда, как на огонек. Пушкин от Инзова
слышал об одном таком русском разбойнике, Тарасе Кириллове, который и между
своими был славен за лихие дела, и захотелось его посмотреть.
В Пушкине вновь шевелилась и. на разные лады перестраивалась давно
вынашиваемая тема о братьях-разбойниках.
Свидание это с Кирилловым не вышло удачным. Разбойник обманул ожидания
прежде всего своею внешностью. Правда, он был сильно заросшим, как подобает
разбойнику, и брови его были насуплены, а глаза поблескивали из-под них
недобрым огоньком, но ростом он был невелик и столь худ, что напоминал собою
голодного затравленного волка. Многое, конечно, мог бы он рассказать, когда
б захотел, но он не был к тому расположен и отвечал односложно.
- А правда ли, что тебя арестовали в доме какого-то монаха? - спросил
Пушкин.
- А что ж, что у монаха, - ответил Кириллов. - Монах монаху рознь. Это
генералы все одинаковые!
И он неприязненно, острым глазком блеснул на дородного, хоть и
несколько дряблого Пущина. Тот, слегка поколыхав животом, счел необходимым
это оспорить.
- Но, однако ж, любезный, и генералы бывают различные.
- А все возможно, - быстро ответил разбойник. - Но только что ты, ваше
превосходительство, ты, видать, одинаковый!
Пущин принужден был выдавить у себя на лице улыбку и отошел, взяв под
руку молчаливого плечистого Алексеева.
- Знать, не понравилось, - промолвил Кириллов, едва заметно
улыбнувшись.
- Да ты, брат, отгадчик, - поддержал его Пушкин, смеясь.
Пестель участия в разговоре не принимал. Но молчание это не было тем
преднамеренным холодным молчанием, которое так тяготило и связывало любую
компанию. Сейчас это было молчание о чем-то задумавшегося человека.
- Я тоже выйду, - произнес он негромко, тронув Пушкина за рукав.
И, слегка наклонив голову в сторону сидевшего в цепях человека, он
отошел. Разбойник глядел ему вслед - как удалялся этот невысокий, стройный и
строгий офицер, не сказавший с ним ни единого слова.
- Вот и этот, - продолжал Кириллов после небольшого молчания, как если
бы проверял сам себя. - И этот мог бы разбойничать, коли бы судьба так
повернулась. Мы на своих людей глаз имеем. Видал ты кольцо у него? Это
материно кольцо. Это у лсех у нас, разбойничков, одна сердечная думка - о
матери.
Но Пушкин был еще более удивлен, когда тот, совсем уж тихонько,
добавил:
- Или нашим братом разбойником, говорю, мог бы быть, или же, может,
монахом. И этак бывает... Ты приходи один, когда вздумаешь. Послободней
поговорим.
Пушкин задумался, выходя, над этим смелым определением и над зоркостью
самого Кириллова к людям. Что-то, может быть, он угадал и про монаха: или
круши мир, или удались от мира. Но и в том и в другом случае - одна
одолевающая дума. "Только уж я-то, видно, никак не монах, - рассмеялся он
про себя. - А Пестель... что же, пожалуй. Он и улыбается не чаще раза в
неделю..."
Но первое, что он увидел, выйдя на свет, была именно фигура человека в
полумонашеском платье. Что-то знакомое почудилось ему в ней. Однако то
проходила довольно большая группа людей, и разглядеть хорошенько не удалось.
Спутники Пушкина из некоторого отдаления оглядывали здание острога, едва ли
не лучшее во всем Кишиневе, сложенное из огромных камней. Кто-то издали
показал ему рукой: глянь над воротами! Пушкин поднял голову и вслух -
громко, с сарказмом - прочел душеспасительную надпись "над вратами ада", как
успел он бегло подумать:
- "Не для пагубы, но ради исправления".
И неожиданным эхом раздался ответный возглас из толпы проходивших
людей.
- Эх, замки хороши! Да только бывает, кто и замки сшибает!
И голос знаком... "Да неужели же это мой Полифем?" Но только как раз
часовой движением ружья припугнул оборванцев, и они прибавили ходу: не
разглядеть.
А впрочем, Пушкин внезапно был отвлечен еще и чем-то другим. Сначала он
услыхал, а когда быстро взглянул в сторону своих, то и увидал: Пестель
смеялся!
Это был смех короткий, непроизвольный, вырвавшийся из большой глубины,
злой и ликующий смех одновременно, похожий на короткую внезапную молнию.
"Нет, в этом человеке сомневаться нельзя!"
Глава двенадцатая
ЖАРКОЕ ЛЕТО
Пестель уехал. Лето. Австрийцами занят Неаполь. Под Скулянами наголову
разбиты турками греки. Ипсиланти бежал. Россия не поддержала. Большая волна,
которая подымала, спадает. Жаркое лето. Пыль, духота. Умер Наполеон.
Кишинев продолжает шуметь пришлым народом. Одних арнаутов до шестисот.
Временами они исчезают за Прут. Часть погибает, часть возвращается; так был
в бегах и Георгий, живший у Липранди: несколько дней пропадал и вернулся как
ни в чем не бывало. Однако же многие и просто разбойничают: поразбойничав,
скрываются также за Прут, а те, что разбойничали там, ищут прибежища здесь.
В Кишиневе прозвали их "вольноплясами". Кажет-ся, Пушкин напал на одну такую
компанию.
Как-то вечером проходил он мимо своей первой кишиневской квартиры. Из
окон бывшего хозяина его, Ивана Николаевича, мерцал слабый свет. Пушкин
заглянул через стекло. Сальная свеча воткнута была в горлышко низкой
бутылки. В полупотемках несколько человек сидели и ужинали. Было любопытно -
что за народ, и Пушкин стукнул в оконную раму. Свет погас. Потом, минуту
спустя, послышались шаги изнутри, но двери не отпирали. Чей-то голос
негромко спросил:
- Чего надо?
И Пушкин, прежде чем отвечать, немного помедлил, соображая. Да, это тот
самый как будто монах, который недавно совсем, у острога, крикнул из
проходившей толпы, что, бывает, замки и сшибают... Еще какое-то быстрое
мерцание памяти, и Александр увидел корявый ствол старой маслины, и
несколько треснувших, упавших с каштана плодов, и весь чистый, залитый
солнцем монастырский двор... Как сразу он не узнал?
- Спрячь свою маслинную дубинку, Полифем, и отвори.
Послышалось раздумчивое ворчание, потом дверь немного приоткрылась, и в
щель выглянул единственный глаз из-под косматых бровей.
- Не бойся. Припомни Георгиевский монастырь и развалины храма Дианы.
- Припомнил уже, - отвечал Полифем, отворяя дверь. - Я вас не раз уж
видал, да остерегался подойти.
- Чего же так?
- Ну, положение нынче наше такое... Входите, будете гостем.
Пушкин вошел. Монах засветил свечу. Комната была совершенно пуста.
- А ужин-то и забыли убрать, - весело сказал Александр. - Или это вы,
ваше преподобие, кушаете один за семерых?
Тут и монах ухмыльнулся:
- Кушать за семерых мне не надо, а вот выпить, пожалуй. После
долголетней засухи влага уходит в меня, как в песчанистый грунт. А это... -
он поглядел на миску, на ложки, на разломанный хлеб и покрутил головой. -
Неаккуратный народ!
- А давно ль и вы разрешили себе?
- А после свидания с вами, - шумно вздохнул бога- тырь. - Уж очень
душевно тогда с вами разговорился. Да и бумажка ваша, ассигнация синенькая,
с двумя этими ветками, дубовой и лавровой, внове была для меня-с. Я привык
ведь к старинным - по обычаю прошлой моей жизни гражданской. Бывало,
возьмешь ассигнацию и читаешь на
...Закладка в соц.сетях