Жанр: История
ПУШКИН НА ЮГЕ
...ду тем его
поминали и, больше того, намеками, полусловами и недомолвками давали понять
о зарождавшейся этой близости и самому всесильному графу.
В этом было большое наслаждение для многих и многих. С одной стороны,
это было выражением самых добрых, чувств к Воронцову - предостеречь, вовремя
открыть глаза, с другой же - "ага, тут и вы, ваше сиятельство, не
всемогущи... тут и вы, как все мы, грешные..." Воронцов однажды попробовал
на эту тему заговорить, очень осторожно и сдержанно, с самой Елизаветой
Ксаверьевной. Одним своим взглядом она его остановила: у него не было права
с нею так говорить.
Как бы то ни было, для Пушкина снова дорога - по бессарабской земле...
От. Тирасполя до Бендер всего десять верст. Но в воздухе уже зареяли ранние
зимние сумерки. Липранди же должен был явиться еще к Сабанееву, и было
решено в Тирасполе заночевать. Иван Петрович Липранди остановился у брата,
Павла Петровича, и очень звал Пушкина с собой к Сабанею. Александр
отговаривался, что надо почиститься, что ему очень лень, что он устал. Но
генерал прислал за ним ординарца, и пойти все же пришлось.
У себя дома генерал Сабанеев казался совсем другим человеком, не тем,
каким проявлял себя в служебных делах. Пушкин не раз уже отмечал эту черту у
многих людей: снимая и надевая мундир, они соответственно как-то меняют и
душу. Он, конечно, и дома так же был суетлив и подвижен и заставлял
вспоминать чудачества его на балу у Воронцова. Но даже и эта "изнанка
Суворова" была интересна. Пушкину очень к нему не хотелось идти, но раз уж
попал, любопытство заговорило. Да и принял он гостя с радушием.
- И какой же вы мальчик еще! - певуче пропела Пульхерия Яковлевна,
жена генерала, поглядывая на Александра, как на подростка.
- А мы, матушка, - ответствовал муж, - такие уж с ним рождены: из
молодых, да ранние, из маленьких, да бедокуры!
Сабанееву очень нравилось, что и Пушкин подвижен, что и ростом мал; уже
одно это в нем пробудило симпатию к молодому поэту. Генерал и его сумел
вызвать на разговор, и сам болтал с удовольствием.
- Бендеры весьма замечательный город, - рассказывал Сабанеев. - И даже
не тем, собственно, что у турок брали его мы три раза, - граф Панин брал,
Потемкин брал и, наконец, взял Мейендорф, - а тем, государь мой, Бендеры
весьма замечательны, что это город бессмертных. Да Иван Петрович вам, верно,
рассказывал? Там, кроме солдат, никто не умирал от самого присоединения
области и до сего дня. Но в чем тут секрет, открыл, собственно, я. И, коли
хотите, я вам расскажу.
Как было не заинтересоваться этим рассказом!
- Изволите видеть, я получил здесь, в Буджаке, десять тысяч десятин
земли. Государь пожаловал мне после смотра. Половину я тотчас продал
главнокомандующему, а половину решил заселить. Все это события,
можно -сказать, последних дней. У меня это быстро. В Тульской губернии
подрядили мне однодворцев. Ну, приехали переселенцы, а двух семей нет.
Видишь, их напугали: "Вас Са-баней закрепостит!" Пропали. Как иголку - не
сыщешь. И вот бабы две прибегают, как сумасшедшие. Личики - так!
И Сабанеев уморительно представил, какие у них были личики, перекосив
сам лицо, плечи, руки.
- Мужей их, видите, арестовали, и уже должен приехать палач бить их
кнутом. Картинка, а? А таков городок! Он весь населен беглыми. А как кто
умрет, его паспорт переходит к новоприбывшему: так по паспорту все и
бессмертны! Вот и все. А этим новоприбывшим - меня испугавшимся, - достались
паспорта несчастливые. Вот и все-с. Едва я их отстоял.
"А быть может, и Искра таков? - подумалось Пушкину. - И вообще прелесть
какая: мертвые души - живые души... Сюжет!"
О Бендерах рассказы были неисчерпаемы. Особенно Сабанеев
распространялся об изумительно ловких, искусных фальшивомонетчиках,
обосновавшихся там же. Пушкин невольно вспомнил своего Полифема.
На другой день с утра оба, Липранди и Александр, были в Бендерах.
- А где же ваш Искра? - с живостью и нетерпением спросил Пушкин у
полицеймейстера Бароцци.
- А там, - отвечал хозяин. - На заднем крыльце. Да вы не беспокойте
себя. Мы его позовем, когда вы захотите.
Но Пушкин едва дослушал. "Искра!" Он не хотел терять ни минуты.
На заднем крыльце действительно стоял человек, высокий, громоздкий. Он
опирался, немного пригнувшись, на большую дубину. Что-то страшно знакомое
было в этой могучей спине. Неужели же?.. И эти рассказы о
фальшивомонетчиках...
Пушкин негромко позвал:
- Полифем! Тот обернулся.
- Да какие же у тебя длинные ноги...
Старый знакомец по Крыму и Кишиневу - монах и разбойник - открыл уже
было рот, но за Пушкиным скрипнула дверь, и лицо Полифема сразу стало
бесстрастным. Александр, впрочем, все же заметить успел едва уловимое, но
выразительное движение бровью и глазом, умолявшее его о молчании.
Им помешали: Бароции почел неприличным оставлять приезжего гостя из
канцелярии наместника на черном ходу, и "Искру" позвали в квартиру. Пушкину
очень пришлось себя сдерживать, но он обходился с монахом совсем как с
незнакомым. Впрочем, по пути на место бывшей Варницы они успели потихоньку
перекинуться несколькими словами.
Полифем в своей роли был неподражаем. Он очень точно все разузнав, как,
по преданию, расположены были оковы, редуты, показывал и называл, как если
бы видел все самолично.
- А короля шведского, господа мои, принял я даже с первого глаза за
простого слугу. Яички я приносил, молочко, творожок. Так он выйдет, бывало,
и каждое яичко - на свет!
Нельзя было не подарить престарелому "Искре", как когда-то в Крыму,
ассигнацию за его на этот раз уже не мифологические, а исторические
"воспоминания"; к тому ж
Полифем для них потрудился, а это ему принадлежит мудрое изречение:
"всякий труд должен быть благодарен"... Пушкину вспомнилось, между прочим,
из рассказов Александра Раевского, что первый словесный донос на Мазепу
Кочубей отправил Пегру через бродячего монаха Никанора... Как Русь еще не
устоялась, как и доселе переливается с места на место, точно сама себя ищет
в этих бродячих Полифемах и Лариных!
На обратном пути снова пришлось заночевать в Тирасполе. Иван Петрович
Липранди уехал в Кишинев, а брат его, Павел Петрович, на другой день утром
сообщил Пушкину, что Сабанеев разрешил ему повидаться с Владимиром
Федосеевичем Раевским. Это известие было для Александра совсем неожиданным.
Словно прочли его мысли. Он сюда ехал и думал: брата родного не допустили, а
ему уже нечего и думать... И вдруг какой неожиданный оборот! Он осведомился
об условиях свидания. Условия обычные: в присутствии коменданта или
дежурного. Пушкин, немного помедлив, наотрез отказался, сказав, что спешит в
Одессу к определенному часу. Это не было правдой, это было первое пришедшее
в голову объяснение.
Пушкин принял это решение быстро, но оно было продиктовано не
какою-либо одной единственной мыслью.
С какою бы радостью он повидался с Владимиром Федосеевичем! У него
накопилось так много больных, острых раздумий, которыми если и поделиться,
так именно с ним... Но разве же это возможно при посторонних? Это и было
первою в нем вспыхнувшей мыслью.
Ну хорошо, а если бы даже и без посторонних? Что же, прочесть ему:
"Паситесь, мирные народы"? Да ведь это - убить последнюю, хотя бы только
"упрямую" бодрость. А делать лишь вид, что все идет не так-то уж плохо, - да
разве это возможно? Да это просто и недостойно.
И другие еще, уже более житейские мысли переплелись в ту же минуту с
этими основными, вырывавшимися из глубины. Он не забыл, что ведь не кто
иной, как именно Павел Петрович Липранди производил обыск и арестовал
Раевского в Кишиневе. Это всегда оставалось для него загадкой. С братом его,
с Иваном Петровичем, несмотря на йсю близость их отношений, он об этом
никогда не поминал и для себя остановился на мысли, что младший Липранди
просто исполнял приказание Сабанеева, которому, в свою очередь, приказали;
все это называется коротко: служба! И, кроме того, Павел Петрович, как
человек, был ему просто очень приятен...
Но когда он сообщил о возможности этого свиданья Пушкину и о том, что
его разрешил сам Сабанеев, безо всякой притом просьбы, у Александра
вспыхнули самые неприятные подозрения и по отношению к Сабанееву... А что,
если это подстроено и чем-нибудь может Раевскому повредить? Раевскому, а
может быть... А может быть, это ловушка и для него самого? И сам Воронцов
так легко его отпустил!
И ему захотелось бежать из этого места, где все так неясно и где все
обернулось так подозрительно.
Пушкин действительно знал теперь хорошо все "муравьиные ходы", как
называл это Липранди, - все ухищрения и подвохи доносительского свойства,
главною душою которых был Вахтен, начальник сабанеевского штаба. Но...
надобно ли было со всем этим считаться?
Все эти мысли, одна пересекая другую, определили решение Пушкина, но
главным было сознание того, что он не мог принести с собой подлинной
радости, веры, подъема...
И все же мысль о том, что он как бы бежал от опасности, преследовала
его до самой Одессы. Ему было не по себе. "Называл Орестом - и даже не
повидался! Пестелю, может быть, надо себя беречь, а мне для чего?"
Он и позже долго не мог избавиться от этого горького ощущения, и,
однако, в то же самое время он теперь уже знал свой жизненный путь и не
томился более так, как это было в начале его пребывания на юге. Он
постепенно пришел к одной мысли и в ней утвердился: как и Владимир Раевский,
Пестель, Орлов, как при жизни Охотников вел, - так же и он ведет ту же
войну. И себя также должен, быть может, беречь.
Но где ж его голос? Кто его слышит в пустыне?
И вот один случай смыл эту горечь.
Стояло уже лето двадцать четвертого года. Жизнь текла, как река, то
быстрее, то медленней, делая изгибы и повороты. Не было Ризнич. Отбыла и
Мария Раевская. Внезапно зато появился на короткое время ее брат Николай. Он
был теперь уже в чине полковника и переходил из Сумского гусарского в
Курляндский драгунский. Он хотел было взять с собой из Петербурга Пушкина
Льва, но эта поездка не состоялась. Александр скучал по своему Левушке, ждал
его, звал, да не так-то все это было просто.
Но милому другу своему Николаю Пушкин был искренно рад. Они сразу
заговорили о тысяче вещей: о Петербургe, о Льве, о служебных делах Николая,
об одесском бытии самого Пушкина; и вспоминали знакомство свое - как уже это
было давно! - у Чаадаева в Петербурге, и совместное путешествие по южным
степям и Кавказу, и незабвенные дни пребывания в Юрзуфе, куда собирались
теперь Воронцовы...
Они говорили и не могли наговориться. Но чего бы ни касалась беседа
их - быть может, от самого голоса Николая, от мягкой повадки его, - как
теплое облако, снова в душе Александра подымалось и ощущение всей семьи
Раевских. Он никогда их не забывал, но он не трогал в себе этих
воспоминаний, в нем как бы покоившихся. Самое имя Марии - он не смел даже
мысленно произносить это милое имя: так надлежало; это он понимал. И все же
она именно особенно сильно его взволновала в этот приезд Николая Раевского.
Это была целая история. Бестужев в "Полярной звезде" напечатал
"Элегию", те самые стихи, которые в Киеве читал он Марии и которые после
того она прочла и сама. Она ему очень серьезно запретила печатать последние
строки, а Бестужев, вопреки воле Пушкина, все же их напечатал. Томик
"Полярной звезды", только что вышедший, привез как раз Николай, иначе он
порядочно долго добирался бы почтой.
- Ты извинишь. Это понятно, дорогой я кое-что почитал.
Пушкин развернул книжку как раз на своих стихах и тотчас увидал:
Когда на хижины сходила ночи тень - И дева юная во мгле тебя искала И
именем своим подругам называла.
Краска ему бросилась в лицо. Но он сдержался и не издал ни звука, он
только поднял глаза на Николая. Тот, к его изумлению, глядел с добродушной
улыбкой и, видя, что Пушкин молчит, сам прервал это значительное и странное
молчание.
- Таврида! - сказал он с большой мягкостью. - Как хорошо было там, и
как были мы молоды!
У Пушкина несколько отлегло на душе. Значит, не нужно ничего говорить,
ничего объяснять и углублять. Как с Николаем ни был он близок, он и ему не
хотел бы доверить этой тайны своей. А и она ничего брату, стало быть, тоже
не говорила. Да, тут все обошлось, но ежели она увидит сама?..
И в тот же вечер писал он Бестужеву, сильно черкая черновик письма:
"Конечно, я на тебя сердит и готов с твоего позволения браниться хоть до
завтра. Ты напечатал те стихи, о которых именно просил тебя не выдавать их в
печать... Ты не знаешь до какой степени это мне досадно... Оне... относятся
к женщине, которая их читала..." И он давал себе слово - по крайней мере в
собрании стихов их никогда не печатать.
Так, не открывшись близкому другу, Пушкин легко говорил о том самом с
другим человеком, правда, что милым, но несравненно менее близким, чем
Николай. Больше того, через месяц тому же Бестужеву, коснувшись близкого
выхода в свет своего "Бахчисарайского фонтана", он приоткрыл и еще какую-то
сторону своих отношений к Марии, о чем также осторожнее было бы умолчать:
"Радуюсь, что фонтан мой шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно
перекладывал в стихи рассказ молодой женщины".
Пушкин, конечно, никак не мог предвидеть, что и эти строки его попадут
в печать. Как-то случилось, что бесцеремонный Булгарин, - журналист, не
стеснявшийся совать нос всюду, куда его только удавалось просунуть, -
распечатал чужое письмо и тиснул эти самые строки в своих "Литературных
листках". И это признание также могло попасть на глаза Марии... Пушкин был
раздосадован, почти взбешен. Тому же Бестужеву он уже летом писал:
"Признаюсь, одной мыслию этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех
журналов на свете и всей нашей публики. Голова у меня закружилась".
Правда, в то время голова Александра кружилась от другого, казалось бы,
целиком его захватившего чувства, но вот оказалось, что и Мария,
отсутствующая, в нем не умирала, не отошла в область чистого одного
воспоминания. И не могла отойти. Недаром единожды в жизни он ощутил, что это
за слово семья - еще более полное, теплое, чем даже слово: любовь. Семья -
это то, что объемлет всю жизнь; это то, чем незабываемо дано было ему
насладиться именно у Раевских, и только у них.
Но все это было и - отошло и, может быть, в жизни никогда более не
вернется. Приезд Николая дал ему радость еще раз вздохнуть этим воздухом:
"Таврида! Как хорошо было там, и как были мы молоды!"
Впрочем, они и теперь были не стары! Беседы их далеко уходили за
пределы житейского. Николай не только любил, но и понимал литературу. Пушкин
очень прислушивался к его мнениям, и разговоры их совсем не были похожи на
разговоры со старшим братом Раевским. Николай не любил критиковать по
мелочам, он высказывался широко и принципиально, и то, что он говорил,
никогда не было тут же рожденным остроумным экспромтом, а являлось
результатом его размышлений.
За последнее время у Пушкина бродили мысли о драме; в "Цыганах", над
которыми работал, веял уже дух трагедии. Говорили они и обо всем этом.
Но вот уехал и Николай Николаевич. Как бывает всегда, после отъезда
стало более пусто и одиноко, чем до приезда. Теперь Пушкин стал поджидать
Петра Андреевича Вяземского. Тот внял его приглашению и собирался приехать
на лето в Одессу, прося подыскать ему дом. Но позже поездка расстроилась, и
Александр ждал теперь одну Веру Федоровну. Конечно, и это было приятно, но у
Пушкина не было в Одессе близкого друга. Отношения его с Александром
Раевским очень усложнились. Порою Пушкину, и не без основания, казалось, что
Раевский ревнует к нему Елизавету Ксаверьевну и, может быть, даже ведет
против него прямую интригу.
Филипп Филиппович Вигель любил подливать масла в огонь. Финн по отцу,
высокого роста, скуластый, медото-точиво он говорил, сжимая в приятную (как
ему думалось) каплю свой и без того крохотный ротик.
- А почему-то мне, Александр Сергеевич, все хочется сравнить вас с
Отелло, а господина Раевского, Александра Николаевича-с, вот именно с Яго,
другом неверным его...
Мысли эти и подозрения были мучительны. Гораздо от-крытее, откровенно
враждебны, были его отношения с Воронцовым. И если в чувстве своем к
Елизавете Ксаверьевне Пушкин вовсе не задавался вопросами: можно ль, зачем,
что будет дальше (так все живое, покорное единственно голосу солнца, голосу
жизни, не знает подобных вопросов), то граф Михаил Семенович не только что
знал их, но и готовил ответы, резкие и определенные.
Борьба между ними все обострялась. Она была не равна. Вся страсть и
весь гнев эпиграмм были оружием Пушкина, вся реальная сила была в руках
властителя края. Впрочем, и Воронцов прибегал также к перу, и его письма в
столицу властно подготовляли новое изгнание поэта.
Кроме того, граф не стеснялся третировать Пушкина как мелкого чиновника
своей канцелярии. Так он послал его на борьбу с саранчой, что уж никак не
входило в обязанности молодого "чиновника" его канцелярии и граничило с
прямым издевательством. Пушкин, однако, должен был подчиниться. Но он твердо
решил: если действительно он служащий, потребовать себе отставки. Он писал
официальные письма при ближайшем содействии Александра Николаевича
Раевского, но они только усугубляли невыгодность его положения.
И вот наконец последнее оскорбление - иначе нельзя это назвать, -
Пушкин не был включен в списки приглашенных в ЮрзуфА Яхта "Утеха",
предоставленная наместнику главным командиром Черноморского флота Грейгом,
торжественно отплыла из Одесского порта, оставив Пушкина на берегу. Из
маленькой пушки дан был прощальный салют. Поездка эта откладывалась в
течение целого месяца из-за болезни маленькой дочери Воронцовых. Но от Веры
Федоровны Вяземской, которая как раз к этому времени прибыла в Одессу с
детьми, он уже знал о резкой размолвке между супругами. В конце концов граф
настоял на своем.
Пушкин был оскорблен, но одновременно почувствовал в этом проявление не
силы уже, а слабости, даже... боязни... Это был выпад не только против него
одного, а и против графини... Как теперь должно это их сблизить!
Он не ошибся и в этом своем предчувствии...
Скоро уже должна она и возвратиться. А пока Пушкин бродил по пыльной
Одессе - часто один - с думами, с думами...
Ненадолго весною съездил он в Кишинев, но эта поездка его не освежила.
В нем так нарастало желание, покинуть все эти места. Порою он думал и о
побеге, но он не верил в побег. Думал о близких друзьях, общества коих
лишен. Думал и о неверных друзьях... и, наконец, о себе. О работе,
призвании, цели. О все прибывающих силах, которые порою почти физически
чувствовал. И как же душа жаждала отклика! Если б он был, так все было бы
хорошо!
И вот незадолго до вечера однажды, забывшись, он далеко зашел за город.
Солнце стлало косые лучи, как бы удлиняя поля. Было безлюдно, пустынно.
Александр шел, глубоко задумавшись, медленно, как очень редко ходил. Порою,
и вовсе не замечая того, останавливался. Думы были без слов, но в них было
все, что на душе наболело. Вот именно: где ж его голос? И кто его слышит в
пустыне? Это и был самый острый укол, самая терпкая горечь.
Внезапно едва он не натолкнулся на какой-то предмет, и невольно тронул
рукою: холодное. Холодное дуло орудия. Он машинально начал разглядывать
пушки,
- Эй, кто такой? - послышался окрик.
Пушкин взглянул. Издали быстро к нему приближался молодой офицер.
- Что вы здесь делаете? Кто вы?
- Я Пушкин, - просто сказал он.
Офицер отдал ему честь и быстро побежал прочь, махая рукой и что-то
крича. Весь лагерь встревожился. Пушкин несколько отошел, так как все бежали
прямо к орудиям.
- Смирно! - закричал офицер. - Слушать команду! К орудиям! Приготовься
к стрельбе. Пли!
Грянул залп. Офицер, с сияющим, красным от возбуждения лицом, подошел к
Александру.
- Честь имею представиться, дежурный офицер Гри-горов.
Пушкин, улыбаясь, пожал ему руку.
- А зачем вы палили?
- В вашу честь, Александр Сергеевич! В честь любимого поэта России.
"И плащ его покроет всю Россию", - вспомнился Пушкину все тот же
Вельтман. Он был очень расторгай. Легкая краска проступила у него на лице.
Подошли другие офицеры. За ними на отдалении - солдаты.
- Идите, идите! Это же Пушкин. Это же дали мы залп в его честь.
- Спасибо. Спасибо вам от души. Но не пришлось бы вам отвечать из-за
меня?
- Пусть и отвечу. Я рад, что так вышло. Мы чтим вас превыше
начальства.
Григоров говорил несколько приподнято. Как на параде. Но это был особый
духовный парад. Пушкин чувствовал это. Он и сам заволновался.
- Вы говорите, как истинный друг, - сказал он. - А у меня... у меня
очень мало друзей.
- О, у вас много друзей! Мы знаем вас хорошо. Мы вас читаем.
Пушкину вспомнилось, как в недавнем своем "Послании цензору" он писал о
себе, о поэте политических вольных стихов:
И рукопись его, не погибая в Лете, Без подписи твоей гуляет в свете.
"Так в пригородной этой пустыне, где я гулял - еще до меня, как вижу,
разгуливали стихи мои". И он улыбнулся.
- Что это там, неужели картошку пекут? - спросил он у Григорова. - Я
давно уже мечтал... как у цыган. Это не нарушит у вас дисциплины?
- Дисциплина у нас не расходится с сердцем, - с тем же подъемом и с
неподдельною искренностью воскликнул молодой офицер.
Пушкин побыл и у солдат, и в офицерском шатре. Этот костер - как на
поле сражения; как на биваке - в офицерском шатре.
Посреди веселого чествования на Пушкина налетело облако задумчивости.
Он вспомнил погибшего в Греции Байрона. Пушкин недавно еще в письме одному
приятелю, жалуясь на разложение греков, которое видел в Одессе и которое его
оскорбляло, все же писал: "Ничто еще не было столь народно (и подчеркнул это
слово), как дело греков". Так он это и чувствовал. Он хотел писать и о
Байроне, но не выходило пока.
Нет ветра - синяя волна
На прах Афин катится.
Высокая могила зрится.
Об этом властителе дум хотелось сказать не так элегически - ярче,
проникновеннее. Вот поэт, сочетавший свободу, лиру и меч!
Молодые хозяева заметили мгновенную задумчивость гостя. Все невольно
притихли, и от наступившей вдруг тишины Пушкин очнулся. Чуть задрожавшей
рукой он потянул над столом налитый бокал и произнес очень тихо:
- За Байрона...
- Павшего за свободу, - добавил Григоров.
В молчании все чокнулись, а через минуту беседа вновь загорелась с
новою силой и оживлением.
На обратном пути Пушкин уже не шагал бы так медленно. Напротив того,
была большая потребность одолевать быстро, легко любые просторы. Но его
усадили в полковую тележку.
Было уже совершенно темно, когда подъезжал он к городу. Одесса мерцала
огнями. Море ловило их отблески, дробило волнами, играло. Береговой бриз как
бы подгонял Пушкина.
Но и мысли, и чувства его не были сейчас беспокойны. Напротив, внутри
разогнало все тучи. И это не было удовлетворение, покоящееся в самом себе.
Это было как мужественная ясность, готовность встретить все, что судьба
пошлет на пути. За последние дни он предчувствовал расставание с морем, с
Одессой, новое изменение жизни. Ему казалось, что и эта военная молодежь,
так радушно и так торжественно его встретившая, как бы вместе с тем и
провожала его... И это вышло, пожалуй, покрепче, чем тот салют Воронцову!
Да, что бы ни произошло, он получил сегодня удивительную крепость. Он
существует не только в этом вот сюртуке, шляпе и сапогах. tiro бытие и
общение с людьми много шире. И он не один. У него есть друзья. Может быть,
много друзей.
Александру сегодня видеть никого больше не захотелось. Весь остаток дня
он провел у себя. Позднею ночью море зарокотало, как бы суля близкую бурю. А
как хорошо умело оно по вечерам шуметь о любви! Словно в предчувствии скорой
разлуки и расставания, Пушкин почувствовал, как весь этот год на морском
берегу не походил на другие года его "сухопутного" пребывания на юге. Он был
не впервые у моря, но в этот период жизни своей он как бы полностью носил
его в самом себе.
Если "целый роман - три последние месяца", как писал брату Левушке,
только что перебравшись в Одессу, то что же сказать про весь этот год, да
хотя бы и- про одно последнее лето, мучительное и дорогое? О, этот роман он
сохранит для себя. Пушкин любил отдаваться ветру воспоминаний. Самое близкое
и сокровенное, собственную свою морскую стихию - он возьмет все это с собою
в дорогу. Воспоминания эти уже и сейчас его волновали. Они возникали как бы
капризно, но верные какой-то своей логике чувства. Они нарушали порою не
только последовательность, но и самые пропорции времени, однако жив этом
была по-своему правда. А дорога - дорога была неизбежна. От моря, легко
колыхаясь, поднимался туман, и Одесса уже возникала как бы в дымке
минувшего. Пушкин давно покинул тележку. Он у себя. Свет не зажжен. Но
сквозь зыбкий туман и синеву набегавших, уже полусонных видений эта встреча
за городом, этот "салют" - светили они, как маяк. Да, ни много ни мало -
четыре минуло года. Да, будет дорога; близка. И будут воспоминания. Эту
способность души человеческой Пушкин всегда очен
Закладка в соц.сетях