Купить
 
 
Жанр: История

ПУШКИН НА ЮГЕ

страница №26

ародного чувства
потопил бы множество его грехов, и все, что можно сейчас...
противопоставить, - все это было бы смято и смыто и доведено до небытия. А
Александр... а император был бы опять на пъедестале, с которого именно пора
уже его свергнуть!
Вот оно что! Да, теперь это было ясно. И это было не "вообще", а очень
предметно и точно. Пушкин с минуту глядел на Пестеля. В глазах полковника
был режущий блеск.
- Но почему же, - спросил Александр, стремясь уяснить все
окончательно, - почему же вы были, сколько я знаю, и против Владимиреско?
Вот Владимир Федосе-евич...
- Знаю. Тут мы с ним разошлись. Множество не есть еще сила, сила - в
организации. Бунт не есть революция. Точный расчет говорит: надо найти точку
приложения силы, тогда отпадает стихийность. Такие дела требуют точности,
краткости.
- Это дворцовый переворот, но не революция, - сказал Пушкин.
- Назовите хоть так. Важно, кто станет у власти и будет осуществлять
новый порядок.
"Пусть так, - подумал Пушкин. - Но тогда это все же не революция. Где
же тогда сам-то народ? Может быть, из нас троих более всех был прав именно
Владимир Раевский, и настоящая сила - только в народе".
Но, как редко с кем в разговоре, Пушкин в этой беседе не раз себя
останавливал. Основное теперь и без того представлялось ему значительно
более ясным. Не надо дробить! И это тоже бывало редко весьма, - почти не
упомнить подобного! - Александр был несколько утомлен разговором. И причина
тому никак не бессонная ночь: бессонную ночь он умел прокинуть, как карту.
Дело было в другом - в его собеседнике. Но молодость в этом ни за что не
признается. "Так, - думал он, - Пестель со мною теперь, и я еще с ним
поживу".
Да и Павел Иванович встал. Какая-то новая легкая тень легла на его
высокий лоб.
- В Кишиневе теперь без Раевского пусто, - сказал он совсем
неожиданно. - По тому, как Раевский держится перед Сабанеевым, видно, каков
человек Владимир Раевский.
Это сказано было с тем непередаваемым чувством, где уважение и любовь
составляли единое.
С крепким рукопожатием собеседники расстались, и через минуту, стоя у
окна, Пушкин слушал те же ровные и четкие шаги - шаги полковника Пестеля.
Итак, его короткий рейс был завершен. Он решил было вместе с Таушевым
(этот чудак отыскал-таки где-то свой листок со стихами) вернуться ближней
дорогой, но какая-то волна теплого и беспокойного ветра еще раз подхватила
его. Он подсчитал свои деньги, занял немного у Тауше-ва и... помчался в
Каменку. На один день, на два часа...
Только увидеть, только взять в руку теплую руку. И это не было
страстью, не было даже велением сердца, это неудержимо потянулась душа, все
существо, как в минуты творческого подъема такой же бывал неистребимый позыв
к полной гармонии звуков, к завершенности создаваемой жизни.
Из Тульчина он уехал с впечатлением очень своеобразным. Эта ровная и
размеренная, но и приподнятая внутренне жизнь, по мере того, как он
удалялся, все яснее звучала своей особою музыкой, как если бы исполняли ее
на органе. Но музыка самого Пушкина не укладывалась в несколько строгое это
звучание. Она была сложнее и беспокойнее. Этот его побег из Кишинева многое
ему дал. Множество новых впечатлений омывали его, как воды большой народной
реки. Он был и на людях, и ничто не мешало ему быть с собою самим. Не
отрываться от жизни и физически ощущать собственный свой внутренний рост -
какое это блаженство.
Он ехал в эту поездку тем самым путем, каким некогда шли дружины Олега
и Святослава. Он здесь вспомнил написанную им полгода назад "Песнь о вещем
Олеге". Степи далеко раскинуты, спокойные, ровные, как сама вечность. И
травы были все те же, те ж облака, и поступь коня, и мреющий воздух, и
синева на горизонте. Он прочел эти стихи про себя от начала до конца. Было
странно: эта песнь об Олеге была столько же его, как и песнью этих
беспредельных русских пространств. Она не противоречила им, она широко и
спокойно здесь пребывала - своя. Он остался доволен этим своим ощущением.
Какая-то правда была: верность земле, народу, истории.
И впечатление это было гораздо шире и обымчивее. Не одна эта пиеса, не
счастливое какое-то единичное соответствие, найденное поэтом, нет! Было
совершенно чудесно, как если бы степной русский ветер без слов говорил:
вопросы, сомнения, поиски - все хорошо; ошибки - лучше б поменьше ошибок;
труд, рост непрерывный, ответственность - о, непременно! А тогда - да, тогда
уже весь человек неотрывен земле, народу, истории. (Таков несовершенный
перевод с этого языка, ведомого всякому, кто не зарос с головы и до пят хотя
бы и самыми кудрявыми мыслями, но лишь о себе и благополучии собственном.)
Пушкин ехал теперь - простой. Кто-то вернул его самому себе. Многие
ключи со свежею силой били в нем и звенели, всему было место, и ничто ничему
не мешало. Но когда тенистая Каменка показалась невдалеке, сердце его
запрыгало более сильно и неукротимо, чем та простенькая деревенская повозка,
которая умела подскакивать также на славу. Он и одет был очень небрежно, и
на голове не было шляпы, ветер вихрил его волосы, сам он приподымался с
сиденья и вновь опускался, - немудрено, что дворовая девочка бросилась от
него в дом с пронзительным криком:
- Батюшки! К нам привезли какого-то скаженного! Тут Пушкин не выдержал
и захохотал, замахав вослед ей руками, как крыльями. Это было внешнее,
непроизвольно дикое выражение сильнейшего волнения, нежности и тревоги.

Теперь шагая к Ивану Никитичу с повинной головушкой, вспоминая сие, он
улыбался. Дом был полупуст. И коренные хозяева оказались не дома. Ну что же:
на два часа, так на два часа! Он обошел все памятные места в парке, поглядел
на спокойные воды Тясмина, посидел на его берегу, съел, вернувшись, с
большим аппетитом деревенских щей, выпил немного вина и на отдохнувших конях
направился в свой Кишинев.
Итак, он заехал напрасно! Но он не переживал это как какое-либо
несчастие. Та крепость и простота, какими его напоили украинские степи,
доселе его не покидали... И вот уже Кишинев, и к Инзову шел, как если бы
просто, соскучившись, давно не видав, шел повидать.
А и сам Иван Никитич встретил его на месте просто.
- Что же палку с собой не захватил? Нечем побить!
- Разве так, Иван Никитич, встречают блудного сына?
- Еще не хорошо? Да вы что же и впрямь, Александр Сергеевич, обиделись
за караул?
- Немножко обиделся. Но ушел я не потому.
- По воле соскучился? Говорят, ты с цыганами там кочевал? А я объявил,
что одного отослал в Новоселицу, а другого, то есть тебя, в Измаил. Караул?
Да ты знаешь, Рутковский что за человек? Я сам его выписал. А он не человек,
а истинная язва, он такого нагородил бы! И поверь, не себя оберегал.
Инзов увел Пушкина к себе в кабинет. Там они, старый немалый,
проговорили часов около трех.
- Так говори, что был в Измаиле. А нет, - лучше с цыганами. Таушеву я
приказал уж молчать. А Липранди, слава создателю, еще не возвращался. Да
нет, самое лучшее - ничего вовсе не говори. Ты знаешь, твой этот дурак... он
оказался не глуп.
- Какой мой дурак?
- А Никита Козлов. Я его спрашиваю то и спрашиваю другое, а он знает
одно: "Не могу знать!" Это ты его так научил? Да когда я бы был молод, я бы
такого и к себе в услужение взял!
Пушкин смеялся. И Инзов явно соскучился без своего подопечного, и
Пушкину с ним опять хорошо. Совсем при расставании Инзов сказал:
- Только ты мне обещаешь? - больше ни-ни и никогда! То-то. Ты пишешь
по-русски, и тебе это знать не мешает, как старики говорят. "Горюшко мне с
тобой, - они говорят, - горюшко мне с тобой, радость ты моя!"
Инзов этого от стариков никогда не слыхал, он только прикрыл
"стариками" эти слова, в нем сейчас зародившиеся. Он обнял Пушкина и
отпустил.

Глава семнадцатая


ТРУДЫ И ДНИ

Так и остался этот рейс Пушкина утаенным. Он последовал совету Ивана
Никитича, всем советам сразу: кому говорил про Измаил, кому про цыган, кому:
"Не могу знать!" Дни вошли в свою колею, и время опять переменилось. Когда
происходят события, время летит, а как вспомнишь потом, есть что вспомнить,
и в воспоминаниях - времени кажется много. В однообразии же совершенно
напротив: каждый день бесконечен, и время ползет, а как месяц пройдет,
вспомнишь - как не было месяца: и не прошел, - пролетел! Так и для Пушкина:
дни стали тянуться, но вместо событий их ускоряла работа.
Теперь Кишинев жил сравнительно тихо. Возвращению Орлова перестали
верить уже и оптимисты. Пушкин вместе с Липранди помогал укладывать его
библиотеку, которую переправляли в Киев. Охотников не возвращался. Он угасал
от чахотки. Вельтман уехал. Ларин не появлялся. Сам Липранди вскоре подал в
отставку и тщетно искал себе места, очень нуждаясь, но не теряя своей
загадочной осанки. Инзов ездил на охоту, а по вечерам собирал в бумажные
самодельные конвертики цветочные семена, сортируя и провеивая их на ладони.
Осень, и Пушкин все чаще уходит в работу. К осени и у него созревали свои
семена. И их собирать, сортировать, провеивать...
Он помнил свое обещание, данное Адели. И он написал ей стихи, в которых
так неслучайно рифмовалась "Адель" с "колыбелью"; так мягко-ритмично, с
тихою нежностью колыхались эти короткие строки:
Играй, Адель, Не знай печали; Хариты, Лель Тебя венчали И колыбель Твою
качали.
Он знал, что никогда ее не увидит, она вырастет и расцветет без него.
Он бескорыстно благословлял ее на молодую любовь, но не хотел, чтобы она
совсем забыла его:
И в шуме света Люби, Адель, Мою свирель.
Так эта девочка и осталась жить в его памяти, как какое-то неясное для
него самого обещание. Не она сама, но именно этот образ ее в нем не хотел
умирать. "Твоя весна - Тиха, ясна!" Он не забудет особенно эту чистую линию
лба и чуть косой разрез глаз, и как говорила: "Думав, думав, наш рыцарь
окрестил коня Рыжаком!" - и как смеялась потом со всею весеннею своей
чистотой.
Стихи он отправил Орлову. Там найдут способ их переправить. Так через
Орлова сносился он и с Москвой. Оттуда всегда бывала оказия, а в Киев из
Кишинева также ездили часто. Так переправил он Вяземскому и свою
"Гав-риилиаду", толстый пакет. Орлов, видимо, знал, что это за послание, но
на всякий случай назвал его письмом. "При сем следует также большое письмо
от Пушкина... Я не знаю, что он к тебе пишет (приходилось быть осторожным и
Орлову!), но этот молодой человек сделает много чести русской словесности".

А еще через месяц и Екатерина Николаевна писала брату Александру:
"Посылаю тебе письмо, кажется (и Екатерина Николаевна знала, как
выразиться!), от Пушкина... Пушкин послал Николаю отрывок поэмы, которую не
думает ни печатать, ни кончать. Это странный замысел, отзывающийся, как мне
кажется, чтением Байрона. Его дали Муравьевым, которые привезут его тебе".
Так Пушкин разгружал казенную почту, посылая "с оказией" то
"Гавриилиаду", то "Братьев-разбойников". Только этот отрывок он и сохранил,
остальные же сжег, как неудавшиеся. Да, впрочем, и хранить их было, пожалуй,
неострожно... "Кавказский пленник" уже был отпечатан и прибыл в Кишинев
вместе с "Шильонским узником" в переводе Жуковского. "Приехали пленники", -
писал Пушкин своему издателю Гнедичу, но как-то не радовался уже так
по-детски, как это было, когда получил "Руслана и Людмилу". Как время бежит,
и как сердце мужает! Тогда его тронуло до глубины все решительно: и
виньетка, и переплет, и даже самый формат письма Гнедича, который точно был
соразмерен с форматом книги. Легкая тень разочарования порою теперь ложилась
на душу...
Впрочем, он воли ей не давал в своем "Бахчисарайском фонтане", который
как раз зашумел. Раевские давно уже о нем спрашивали, но Пушкин умел ждать
своего времени. Начало - великая вещь, надобно точно уметь его угадать, и
работа тогда идет, сама себя подгоняя.
Получив "Кавказского пленника", Пушкин достал и свою юрзуфскую тетрадь
с начальным наброском поэмы. Он вспомнил, как и тогда уже улыбался над
эпиграфом о молодости из "Фауста", но только теперь в полную меру
почувствовал, как был он в ту пору действительно молод и как эту юность
теперь вот, сейчас хотелось ему возвратить!
Как будто слышу близкий глас Давно затерянного счастья.
Это ощущение и эта внутренняя мелодия шли еще от прошлогодних элегий.
Звуками этими, воспоминанием Тавриды он сам возвращал себе свою юность.
Ты вновь со мною, наслажденье; В душе утихло мрачных дум Однообразное
волненье! Воскресли чувства, ясен ум.
Так, сам не слишком заметив, как это произошло, Пушкин преодолел
наконец - самым течением жизни, работой преодолел эти раздумья свои: писать
ли? Муза его вновь была с ним неотлучною спутницей: "Воскресли чувства, ясен
ум".
Ясный ум Пушкина был занят в ту осень и новыми поисками. Он уже
пробовал прозу, записав еще ранее два молдаванских предания, слышанных им от
гетеристов. Проза ему трудно давалась. Даже письма свои он нередко
переписывал по нескольку раз. И это не было для него простым расширением
писательских своих возможностей, это было порождено прежде всего властной
потребностью выражать свои мысли, и это было заботой о русском языке,
страстно любимом, но еще не нашедшем в себе точных форм для выражения всего
богатства внутренней жизни человека.
Он не повторял теперь: "век наш не век поэтов", но он отдавал должное и
стихам и прозе. Литература, - он теперь в том утвердился, - это и есть его
жизненный путь. И тогда уже он понимал, что слова поэта есть дела поэта.
Он писал для себя и заметки о том, какова должна быть русская проза, и
живо отзывался на тот же вопрос в письме к Вяземскому. "Ты меня слишком
огорчил предположением, что твоя живая поэзия приказала долго жить. Если
правда - жила довольно для славы, мало для отчизны. К щастию, не совсем тебе
верю, но понимаю тебя. Лета клонят к прозе, и если ты к ней привяжешься не
на шутку, то нельзя не поздравить Европейскую Россию. Предприими постоянный
труд, пиши в тишине самовластия, образуй наш метафизический язык,
зарожденный в твоих письмах, - а там что бог даст. Люди, которые умеют ,
читать и писать, скоро будут нужны в России, тогда надеюсь с тобою более
сблизиться..." (Так и Пушкин вскорости ждал "развития каких-нибудь странных
происшествий".) ;
И все же, когда холодные наблюдения ума и горестные заметы сердца
запросились однажды под перо, они вылились в письме к брату по-французски.
Впрочем, это было столько же письмо, как и набросок нового характера,
стоявшего и над пленником, и над разбойниками и просившего для себя большого
места: в предчувствии уже возникал образ Онегина. Так за "Бахчисарайским
фонтаном", где в музыке строк прежде всего было слышно биение собственного
сердца, в очередь стали "Цыганы", "Онегин".
Дни напряженного труда сменялись порою и днями без-делия. Время почти
останавливалось. "Который час?" - "Вечность!"
Князь Долгорукий уезжал в Петербург. Он ехал в отпуск, но не намерен
был больше возвращаться. Инзов его не очень долюбливал и удерживать не стал.
Он только сказал на прощание:
- Все лучшего ищете, князь, но ведь вы и туда себя ж повезете!
Павел Иванович жестоко обиделся бы на эту точную правду, да не
расслышал.
- Что вы изволите говорить, ваше превосходительство?
- А то говорю, - сказал Инзов погромче, - что сам я за тридцать три
года службы отпуск брал всего один раз.
И как то было правдой про князя, так это было тоже истинного правдою о
себе: Инзову не было надобности никуда от себя уезжать.

Александр отослал с князем письмо к отцу и до такой степени начисто
забыл о его отъезде, что через несколько дней писал Левушке, будто письмо
это отправил по почте и только потом спохватился - "виноват: с
Долгоруким...".
Редко когда в Кишиневе так было похоже на русскую зиму, как в
наступившие святки. Снег выпал щедрый, густой. Все веселились, катаясь на
санках. Полость заиндевела, полозья скрипят, мелкая снежная пыль взвивается
из-под копыт и опушает ресницы; мороз холодит, кровь горячит: "Кучер,
живей!" У Крупенского - карты, танцы - у Варфоломея: подлинный, коренной
Кишинев!
Егор Кириллович Варфоломей, откупщик и крупный чиновник, богач и
гостеприимный хозяин, балами своими славился на весь город. У него было
шумно и весело. Самый дом его был небольшой, но он пристроил к нему огромный
танцевальный зал, разрисовав его под трактир. Пушкин живо помнил первые свои
впечатления от боярских молдаванских палат. Вельтман однажды, еле пробившись
через пеструю толпу арнаутов в передней и в не менее пестрое сонмище гостей
и хозяев, прислуги и музыкантов, весело продекламировал:
- Вы помните... как это у Державина?
Повисли в воздухе мартышки, И свет стал - полосатый шут!
Вельтман любил такие вольные композиции из отдельных строчек, тут это
было кстати. Теперь Вельтмана нет, но "мартышки" все налицо. Однако не
только экзотика всех сюда привлекала, был и другой сильный магнит.
Пушкин входит и издали видит уже Пульхерицу Варфоломей. Она всегда
перед ним проносится в облаке - то розовом, то голубом, то сиреневом. Она
немногоречива, и говорит более улыбкой, нежели словами. У нее очаровательный
очерк губ, в уголках рта как бы по запятой, хвостиком кверху. Это было
необычайно своеобразно и мило. Пушкин любил ее немного смущать. Она в ответ
улыбалась, и оттого эта одной ей свойственная примета ее рта делалась еще
выразительнее. От воздушного платья отделялась ее маленькая ручка в
перчатке, в ней веер, и движением веера как бы она говорит: "Ну что вы!
Какие вы, право!" Это было очаровательно.
Впрочем, изредка те же точно слова она произносила и вслух, и это
было... тоже очаровательно.
Не было, кажется, ни одного человека из молодежи, кто бы ею не
увлекался, но она была со всеми ровна: мила со всеми одинаково и как будто
равно ко всем равнодушна. Отец с отчаянием взирал со своих высоких подушек,
тщетно стараясь отгадать, кого же судьба пошлет наконец ему в зятья. Но
судьба Пульхерицы словно уснула возле нее.
У самого Варфоломея были не только одни понятные отцовские чувства. Он
торопился закрепить за дочерью свое состояние, отделить ее от себя. Он
предвидел возможный крах своих дел по откупам и стремился себя обезопасить.
Ему нужен был зять - русский и с сильной рукой. Он ловил Горчакова, Вельтман
всегда казался ему необстоятельным, о Пушкине он недоумевал: ссыльный как
будто, а принят везде, и будто бы сам государь его опекает... Так, при
случае мог бы напомнить, как его величество сами изволили при проезде через
Кишинев с Пульхерицей польский протанцевать... Но как судьбу угадать, как
судьбу разбудить?
Пушкин танцует мазурку со страстью. Пульхерица едва успевает одну
улыбку сменить другою улыбкой, еще более милой. Веер вместе с приподнятым
платьем в правой руке. Приходится ротику между улыбок самому говорить:
- Ну, что вы! Какие вы, право!
Мазурка кончается. Девушка делает легкое движение благодарности. Сквозь
облако газа чуть намечаются ее очертания. Она убегает, зарозовевшая,
попудрить лицо, отдышаться.
- Пофтйм! Пофтйм!.. Милости просим! Варфоломей весь изгибается, манит
к себе Александра.
- Вы Александр, и государь есть Александр. Вы одинаковы есть. В танцах
особенно.
Самое трудное дело для Егора Кирилловича вести беседу по-русски, и он
говорит "винегретом", как называл это Вельтман: русский, французский,
молдаванский. Однако же можно понять, что он, Варфоломей, есть очень
несчастный боярин, потому что несчастный боярин есть тот, у которого нет
русского зятя с сильной рукой. С Пушкиным он уже не стеснялся и откровенно
советовался.
- Я говорил мусье Горчакову, что он может, это есть правда, положиться
на мое уважение и благодарность, то есть любовь. А он мне...
Пушкин махнул рукой Горчакову. Тот подбежал.
- А ты как ответил?
Горчаков уже знает, в чем дело: история эта рассказывалась не однажды!
- А я отвечал: "Я очень ценю вашу привязанность, но не с вами мне
жить!" - И, смеясь, убежал.
- У него оч-чень хорошая память, - грустно отозвался Варфоломей, - но
ведь истинно мне нужен зять...
- Русский и с сильной рукой? - перебивая его, спросил Пушкин. - Вы
упустили такого.

- А кто именно есть?
- Не есть, Егор Кириллович, а именно, что был. Был и уехал.
- А может, не вовсе уехал? Я очень ценю вашу привязанность, но кто же
такой?
- Князь Долгорукий. Он был без памяти от вашей дочери...
Варфоломей слушал с разинутым ртом. А Пушкин, подумав, серьезно и даже
немного печально добавил:
- Как, впрочем, и все мы; кто больше, кто меньше. Про Долгорукого он
говорил сущую правду. Князь был застенчив и скромен, мечтателен. Он создан
был для семейного уюта. Он почти нигде не бывал и лишь в городском саду
любовался этим воздушным видением, всегда окруженным сонмом подруг, но
никогда не осмеливался к ней подойти. Правда была о других, но и о себе:
Александр не мог понять и собственного чувства к этой простой и странной
девушке. Оно никак не развивалось, не углублялось, но и не теряло ничего, не
возбуждая ни сильных желаний, ни сколько-нибудь ощутимого страдания. Она
воспринималась более всего через зрение, как чудесный рисунок, чуть лишь
тронутый красками подлинной жизни.
- Вы меня, то есть, не очень расслушиваете? А как между тем этот
князь?
- Вот именно князь - и беден, и холост. Что князь - хорошо, что беден
и холост - нехорошо. А когда бы стал вашим зятем, перестал бы быть беден и
перестал бы быть холост. И вам хорошо, и ему.
- Но почему же раньше вы мне не сказали? Варфоломей хлопнул в ладоши.
Молодой арнаут, как на театре, выбежал из-за занавеса. Он был строен,
красив - в лиловой бархатной одежде, в кованной из серебра позолоченной
броне; на голове из богатой турецкой шали чалма, другая такая же шаль вместо
пояса, за нею воткнут ятаган.
Хозяин ему подал знак, и он тотчас удалился, склонив тяжелую голову и
почтительным движением руки давая понять, что приказание принято. Тем
временем Варфоломей продолжает угощать своим "винегретом". Но Пушкин не
слушает и мечтательно следит за Пульхерицей, танцующей с Горчаковым. И
Горчаков, розовый, кругленький, крутится, как пастушок вокруг пастушки.
Остановить - и можно поставить их между других статуэток, каких на камине
немало.
Вельтман не раз утверждал, что Пульхерица не существо, а вещество, что
он ни разу не видел, как она ела, что это изумительный кукольный механизм.
Но Вельтман причудник, он, как и все, не имел, конечно, успеха и вместо
того, чтобы обидеться иль загрустить, выдумал сказку. Но жизнь интереснее
сказки. В природе бывает подснежник? Планеты для глаза горят, ничуть не
горя? Но Пульхерица дышит, и ее дыхание теплое. И дыхание ее, вместе с
улыбкой, особенно красноречиво...
Но зато батюшка Пульхерицы истинно многоречив, и он пыхтит, как
кузнечные мехи: - Пофтим! Пофтим!
Босая и грязноватая, чудесная девочка-цыганка, с глазами, похожими на
маленькие темно-коричневые вишни, уже принесла на серебряном подносе
крошечные чашечки густого ароматного кофе. Пушкин ей сделал пальцами "козу",
и она вся задрожала мелким смехом, именно вся теперь став изящною тоненькой
веточкой вишни. Еще немного, и с листьев ее брызнет роса... Но девочка
поднос удержала и ловко поставила его на низенький столик перед знакомым ей
гостем.
Варфоломей дал Пульхерице время вновь отдышаться и вновь тронуть лицо
себе пудрой. Потом снова подал знак музыкантам, и снова запели цыганские
скрипки. Таков Кишинев - коренной Кишинев!
И опять Варфоломей хлопнул в ладоши, и опять арнаут. Теперь он
хозяину - Пушкин тем временем вытянул ноги - и Пушкину тоже, став на колено,
раскуривает длиннейшие трубки. Он обтирает кисейным платком, наброшенным на
руку, драгоценный мундштук. Платок вышит золотом, в каждом стежке дышит
восток. Наконец подается чубук и ставится на пол под трубку медное блюдечко.
Скрипки поют... Молодежь... Как бы ткется ковер из живого движения рук,
колыхания плеч, блеска погонов сквозь сквозистое облачко пролетающей шали:
Восток!
А по стенам, на диванах, подушках расположились, как на гряде спелые
дыни, куконицы - мамаши. От них пышет жаром, и только что не поднимается над
диванами пар. Платья на них европейские, но как язык -
молдаванско-французский, так и тут поверх тончайшего шелка - кацавейка без
рукавов - фермеле, шитая золотом. Но вот они все заколыхались.
- Джок! Джок! Пульхерица, джок!
А в ответ на этот призыв, шепотком, шепотком, из рядов молодежи уже
слышится легкий припев, сложенный все тем же странником Вельтманом:
Пульхерица, легконожка, Кишиневский наш божок, Встань, голубушка,
немножко Пропляши с бабакой джок!
- Пофтим! Пофтим! - закричали все разом и заплескали в ладоши.
"Бабака" Варфоломей улыбался с пышного своего дивана. Раз в год
действительно он танцевал с дочкою "джок". Это было редкое зрелище, и жажда
увидеть его была велика. Варфоломей был знатен и тучен, и "важен, важен,
очень важен" - важен, как настоящий паша, невзирая на то, что в молодости с
господским чубуком в руках стоял на запятках ясского господаря Мурузи. Но
самая пышная важность в том-то и состоит, чтобы иногда "сн

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.