Жанр: История
ПУШКИН НА ЮГЕ
...идел, как
его понимал и воспринимал. И было бы жестоко и невозможно писать: "Но
потерял ты только время"... А дальше... дальше Пушкин дал себе волю и
восклицал уже от себя самого, изливая всю горечь и боль своих размышлений.
Горечь была за Раевского, и за себя, и еще гораздо шире, общее...
горечь за всех неудачников революций, восстаний. А толпа? Пушкин помнил
рассказы о небывалом подъеме в дни Ипсиланти, и именно здесь, в той самой
Одессе, что ныне полна благоденствующих лавочников и торгашей, как бы совсем
позабывших о далеком своем несчастном отечестве.
Он, конечно, не смешивал их с подлинным народом, и он не переменился в
своих убеждениях, чувствуя эту народную боль, как свою собственную. И,
призывая народы пастись, он вкладывал в этот призыв гневный сарказм, он
кидал его как сознательно наносимое оскорбление. Это и было бы, может быть,
в руках его самым острым оружием, но где и как его применить, кто поэта
услышит и куда долетит этот листок, освещенный магическим кругом
отъединения?
Пушкин не видел себя со стороны. Он был небольшой, черный, курчавый и
легкий. Сжаты: губы, рука; одна нога легла на другую; глаза не мигают; почти
статуэтка похожего на негритенка русского мальчика. Он не мальчик уже; но
такую вот напряженность мысли, соединенную с самоотверженной чистотой
цельного чувства, знает, быть может, одна только ранняя юность. И та рука,
что была сжата, разжалась: пальцы переплетены, и это без слов что-то крепит
и утверждает в душе.
Так, подобно морю, на берегах которого жил, душевная жизнь Пушкина была
беспокойна, и множество противоречивых или кажущихся таковыми движений в нем
возникало: тоска и хандра, о которых писал в письмах и что отмечал Липранди;
покорность Александру Раевскому и одновременный бунт против него; страстное
увлечение Ама-лией Ризнич, в котором топил себя, как в вине, и вот - глухой
этот обрыв; и непрерывная невидимая дуэль с Воронцовым; море, движение и
тяга туда, за пределы родной земли - все, что заказано в его положении
изгнанника, - и вместе с тем собственный внутренний мир, полный чувства и
мыслей, звуков и образов, мир, где он свободен.
Пушкин любил и часы архивных занятий. Здесь Воронцов ни в чем его не
стеснял.
Осень. Все раньше темнело, но короткие дни полны были солнца и света, -
благословение юга. Библиотека огромна, в ней тихо, глянцевитый вощеный
паркет; если ступит чья-либо нога - издали слышно. Но гостем, и то очень
редким, был здесь один Гунчисон, доктор-старик, вывезенный Воронцовым из
Лондона. Он был глуховат, но еще того более притворялся глухим. Он не любил
разговаривать, и исключение делал только для Пушкина.
Так и сейчас. Гунчисон только что вышел. Он писал большое исследование
об атеизме, и его рассуждения Пушкину были весьма любопытны, но, оставшись
один, тотчас Александр склонился над старою, уже пожелтевшею рукописью,
которая еще более его занимала и из которой делал он выписки.
"Сие последнее чувство, чувство речи, я старалась подавлять в себе
несравненно более других. Моя природная гордость, естественный закал души
моей делали для меня невыносимою мысль быть несчастною. Я говорила еамой
себе: счастие и несчастие в сердце и в душе каждого человека; если ты
чувствуешь несчастие, стань выше его и действуй так, чтобы твое счастие не
зависело ни от какого события".
Пушкин задумался. Тут было что-то, что открывало автора записок с
несколько неожиданной стороны. Это была мудрость женщины, которая ставила
счастье превыше всего. Как далеко это хотя б от того ж Гунчисона, для
которого превыше всего истина, мысль.
Выписки делать Пушкин, однако ж, не стал. Он поглядел еще рукопись -
там и тут, остановился и, улыбнувшись, стал, не спеша, длинным ногтем
мизинца водить строку за строкой. Все наконец разобрав, он быстро карандашом
начал писать.
Была тишина, но Пушкина что-то слегка заволновало. Он ощутил
беспокойство, но продолжал переписывать, не отрываясь. Странно: как если бы
от самой бумаги, которой касалась когда-то рука императрицы, шел еще запах
духов... Так далеко его еще никогда не увлекало воображение. Он поднял
голову и в ту же минуту почувствовал легкое прикосновение веера. Он
обернулся и в изумлении увидел позади себя графиню Воронцову.
- Елизавета Ксаверьевна, вы? Я не слыхал, как вы подошли...
- Я вам не хотела мешать. Что вы читали... писали?
- Это "Записки Екатерины". - И, закусив губу, покорствуя внезапному
побуждению, он протянул ей листок.
Елизавета Ксаверьевна быстро пробежала глазами несколько строк, и ниже
еще несколько строк...
"...Я сказала о том, что я нравилась; стало быть, половина искушения
заключалась уже в этом самом; вторая половина в подобных случаях естественно
следует из самого существа человеческой природы; потому что идти на
искушение и подвергнуться ему - очень близко одно от другого...
...Человек не властен в своем сердце; о" не может по произволу сжимать
его в кулак и потом опять давать свободу..."
Да, Воронцова, так чудесно неслышно приблизившаяся, и вблизи была, как
видение. Свободное платье, серебристое, матовое, не облегало ее, и вея она
возникла для глаза в какой-то колеблемой дымке, и только на тонкой цепочке
низко спускавшийся крестик теплел на ее приоткрытой груди. Она подняла глаза
и, улыбнувшись, подала листок Пушкину. Щеки ее чуть зарозовели.
- У вас удивительно неразборчивый почерк, - сказала она. - Ничего не
понять.
Однако улыбка ее говорила другое.
- Ну, не буду мешать. Заходите к нам чаще. Не надо, не провожайте.
Пушкин глядел ей вослед, как ступала она по солнечным пятнам паркета,
непринужденно легко, но теперь, уже все-таки слышно, и думал, почти уж не
мыслью, а биением сердца: эта дама... эта графиня, которой недавно был он
представлен... как же он сразу тогда не увидал... и не понял? Но в нем
билось и другое еще: "Да, человек в сердце своем... нет, он в нем не
властен".
Здесь, в Одессе, было много людей, с которыми он непрестанно общался,
значительно больше, чем в Кишиневе. Но немногие кишиневские знакомые
занимали в душе его более важное место, ибо входили в самую его потайную и
напряженную жизнь. Тут же многое множество было светских знакомых, но
отношения с ними не оставляли- никакого следа, бегло скользя по душе.
Не без интереса он наблюдал крупных чиновников из окружения Воронцова.
Были среди них и подлинные раритеты: скупцы и расточители одновременно;
блестящие красавцы и законченные тупицы, сочетавшие оба эти качества в
какой-то счастливой гармонии; администраторы-гастрономы, которые не ели
только тогда, когда говорили, а впрочем, и говорили исключительно длинно и
нудно. Кое-кто и среди них, само еобой, выделялся - отдельные экземпляры,
законченно неприятные.
Таков был хотя бы Брунов, из остзейских баронов, человек с огромною
страшною челюстью, которая казалась еще страшней оттого, что он обладал
самыми изысканными манерами и чарующей льстивою французскою речью. Еще в
Бухаресте он был пойман с поличным и уличен в воровстве, но как-то
вывернулся. Как мог его Воронцов принимать в интимном кругу - это было
загадкой. А планы Брунова были обширны. Пушкин от Вигеля слышал, что он был
не прочь свалить Казначеева, правителя канцелярии наместника и честного
человека, и, сев на его место, править всеми делами. Вигель, коварный
хитрец, пользуясь тем, что Брунов по фамилии его самого числил за немца,
однажды подлил масла в огонь.
- Нас маловато, - сказал он, вздохнув. - Еще бы остзейцев сюда, а то и
из самой Германии, да все бы места повидней заполнить своими.
- Да это можно и после, - ответил барон.
Но ежели такой внушительный тип ничего не мог возбудить, кроме
гадливости, то что же, разве запомнить еще живой анекдот, как некий Марини,
похожий на червяка в вицмундире, питавший болезненную страсть к орденам и
наградам, - как однажды он так приставал к Воронцову о представлении его к
какому-то ордену, что тот почти выбежал в сад, а Марини за ним и в сад - с
чернильницей и гусиным пером. Воронцов обернулся:
- Ну как же я здесь, любезнейший, подпишу? Марини не растерялся и,
изогнувшись, подставил спину вместо стола.
Что могли Пушкину дать эти люди? Пусть интересно - порою смешно, порою
противно, а для души - ровно ничего.
Из семейств, в которых Пушкин бывал, самым приятным было семейство
Бларамберга, уроженца Бельгии. Сам он археолог, с ним разговор интересен: он
аеликий знаток всех черноморских древностей. Они вспоминали вместе развалины
храма Дианы, и гору Митридата, и даже самого керченского Павла Дебрюкса,
которого Бларамберг, смеясь, причислял также к древностям.
У него бывало всегда полно гостей. Старшая дочь его была за испанцем,
консулом; за столом одновременно говорили на нескольких языках - по
определению Пушкина, "настоящее вавилонское столпотворение":
- Жалко, что я арабский забыл. Без него чего-то не хватает!
Туманский, поэт, сверстник Пушкина, очень смеялся и говорил в свою
очередь:
- А я очень жалею, что я канцелярский чиновник и только немножко поэт,
а хотел бы я быть...
Пушкин быстро его перебивал:
- Консулом! Знаю.
Туманский весьма и весьма ухаживал за девицами Бла-рамберг, но о
женитьбе вряд ли серьезно мечтал. Глядя со стороны, можно было, пожалуй,
подумать, что и Александр Сергеевич красивыми этими девушками несколько
увлекался, но он с ними только болтал, танцевал, принимал участие во
всяческих играх и забывал сию же минуту, как выходил за порог. Так и Василий
Иванович Туманский был ему мил, но и только.
Все эти люди и встречи, при всем их разнообразии, походили на слитный
гул волн и были как фон, аккомпанемент подлинной музыке чувства. "Записки
Екатерины", тишина библиотеки, под солнцем паркет - вот что стояло в душе,
не умирая. И словно бы музыка, тогда возникшая в нем, все возрастала и
ширилась, заполняя собою всю жизнь. Этого Пушкин еще никогда не испытывал:
он всюду с собою носил это светлое облако, улегчавшее самую его поступь.
Порою внезапно, между чужими людьми, для них непонятно, он улыбался себе
самому - тому, что в душе.
Пушкин часто теперь бывал и у Воронцовых. В бильярдной у графа бывали
его приближенные, графиня принимала в гостиной: Пушкин с Раевским всегда
там. Из дам у Елизаветы Ксаверьевны особенно часто бывала Нарышкина, за
которою, впрочем, очень ухаживал и сам Воронцов, да еще Башмакова, вздорная
внучка Суворова (так нередко бывает с потомками великих людей). Все они были
между собою в родстве. Иногда заходил и граф Ланже-рон, предшественник
Воронцова в звании наместника края, "француз, воевавший против французов",
как шутя про него говорили одесские остряки.
Беседа текла непринужденно - по-французски, по-русски, немного
по-польски (дамы между собою). Граф-эмигрант душою здесь отдыхал. Он до сих
пор пребывал в очень большом смущении от того прискорбного обстоятельства,
что ему предпочли Воронцова,( и нового начальника края за это неолюбливал.
Здесь же, меж дамами, был он по-прежнему в полной красе, здесь он был
кавалер. Годы щадили его, и по фигуре он выглядел совсем молодым. Когда
говорил на родном языке, был остроумен, галантен, изяшен, но у него была
слабость думать, что он в совершенстве знает и русский язык, и даже "йязик
простолью-динофф".
К Пушкину он чувствовал слабость, может быть, и потому, что наблюдал,
как молодой человек независимо держит себя по отношению к Воронцову. Но,
кроме того, этот юноша шестидесяти лет вообразил, что и ему самому на досуге
не поздно еще стать писателем.
- Я вам на днях пьередам мою трагедию. Но скажите мне, когда у вас
один стьих хорош, вы не меньяете его на другой, который нье лучше?
- Даже плохой на плохой не меняю, - отвечал, смеясь, Пушкин; он хорошо
понимал, о чем идет речь.
Но Ланжерон не очень-то вслушивался, продолжая свое:
- Ну и вот, а чьеловека на чьеловека меньяют! Так-то и променьялн
кукушку на йястреба.
Так эта мысль о Воронцове его не покидала, и он отбывал в сторону дам,
дабы там отдохнуть на каком-нибудь изысканном каламбуре.
Пушкин в гостиной Елизаветы Ксаверьевны не был похож на Пушкина хотя б
у Орловых в далеком теперь Кишиневе. Он не шумел не горячился, не был в
центре внимания и никак к тому не стремился. Он, казалось, спокойно уступал
первую роль Александру Раевскому, и тот, при всем своем остром уме, не
догадывался, что позиция Пушкина была выгоднее, хотя о какой-то там "выгоде"
притихший поэт нимало не думал. Он ничего себе не позволял, ни малейшей
вольности, после той единственной, которую допустил внезапно, порывисто, в
библиотеке с "Записками Екатерины".
Елизавета Ксаверьевна не показала тогда ни малейшего неудовольствия.
Даже напротив - казалось, сама она рада была этой открытости чувства. И все
же сам Пушкин от этого именно чувствовал не смущение - нет, и не робость, -
он чувствовал правду той именно формы своего внутреннего состояния, которое
ему не хотелось нарушить, как абсолютно безошибочно чувствовал форму стихов,
выражавших именно то, что он хотел выразить.
Это видимое спокойствие его не было все же простой тишиной, и лишь
отчасти было некоей завороженностью самым присутствием Елизаветы
Ксаверьевны, взглядом ее, улыбкой иль звуками голоса, это была очень полная
внут-реняя жизнь с непрерывным и гармоническим нарастанием чувства. Но он
его сам не ускорял, никак ничего не форсировал, он знал, что все будет.
Графиня порою сама вовлекала его в разговор, порою лишь взглядывала и
оставляла в покое. Он ловил этот взор, внимательный, ясный, и казалось ему,
что она все понимает и что, как и он, так же она знает: все будет!..
От этой их общей уверенности вскипало в груди, и он поднимался и
отходил быстро к окну. За стеклами там - ночь стояла над миром, небо и море
не были отъединены, и одни и те же звезды были на глубине и в вышине. Этому
космосу он открывался до дна, как самому себе.
Но и разум его не покидал, только и разум этот был как бы особенный
разум, тонкий и светлый, не нуждавшийся в выводах, облекаемых в слово. В эти
минуты грань между чувством и мыслью почти совсем исчезала, но все же он,
понимал свою радость, совершенно подобную той самой радости, какую
испытывал, находя новую форму в поэзии, в творчестве. Так и чувства его были
богаты и многогранны, как и весь внутренний мир его творчества; и звезды
сияли и там, и здесь все те же одни - вечные звезды.
Подобные состояния долго не длятся - можно сгореть, испепелиться, к
Пушкин как бы сходил снова к людям. Этого - нет, невозможно отнять. О" был
спокоен. И снова он мог легко и свободно дышать, и говорить, и даже болтать.
Где-то внутри покоилась огромная радость и тайна, а внешне это обертывалось
доброй благожелательностью ко веем этим людям, открытою живостью. Он ничему
не изменял, но он не мог не лучиться, не искриться. И она, казалось ему,
понимала и это.
Да будут благословенны записки императрицы Екатерины!
Глава двадцатая
"САЛЮТ"
Зима быаа шумная, пышная. Новый начальник края давал; бал за балом,
блистательно открывая свою эру. Пушкин на этих празднествах и веселился, и
злился, предавался тоске и чуветву блаженства - попеременно.
Если в Одессе вся эша масса знакомых людей возбуждала одно ллшь его
любопытство, то с тем. большею силой нарастали в нем два противоположные
чувства к чете Воронцовых: страстное чувство любви к графине Еллзавете
Ксаверьевне и острое чувство ненависти к графу Михаилу
Семеновичу. А на этих балах они были оба - хозяин, хозяйка. И оттого
все становилось особенно сложно.
Это не был вечер в гостиной Елизаветы Ксаверьевны, и не был короткий
деловой разговор на стороне с высоким начальником. И там все было разно, но
все было ясно по-своему, все стояло на месте. В гостиной порою он начисто
забывал о самом существовании графа. Здесь он был нервен. Перед ним были муж
и жена, и только так их видели все окружающие. Для него же это было
невыносимо. А сам он? Он был почти что никто. Порою и здесь об этом он
забывал, но когда внезапно или сам Воронцов, каким-нибудь словом, похожим на
жест, указывающий человеку его надлежащее место, или другой кто-нибудь из
чиновной верхушки давал ему вскользь понять это же самое, Пушкин вскипал от
обиды, от гневного сознания несправедливости. И тут он давал себе волю -
чувствам, словам, эпиграмме, - ни с кем и ни с чем не считаясь.
А Елизавета Ксаверьевна? В такие минуты он забывал и ее. А ей, как
хозяйке, могло это быть и неприятно. Он обрывал сам себя и отходил от
собеседника. Ему становилось неловко за проявленную им несдержанность, хотя
это и не было его основным ощущением. Он страдал от того, что она может его
не понять, что она в эту минуту может быть с теми, кто сам его вызвал на
подобную вспышку. С ними? - она? - против него?
И он избегал ее, боясь подтверждения своих подозрений, но вдруг ловил
этот взгляд - светлый и... понимающий. Порою в глазах ее пробегал огонек,
как если б она даже и одобряла: "Так им и надо. И поделом!" И снова все
расцветало вокруг, и становилось легко, упоительно... И как только мог он
подумать! Но даже и самое раскаяние это было светло. Не надо терзать ни
других, ни себя!
И вот снова был бал! Искрился, переливаясь, хрусталь от сотен свечей,
играло в бокалах вино, светились глаза. Под музыку двигалось ритмически
плавно множество пар, блистая мундирами и орденами, щелкая шпорами, шурша и
благоухая шелками. Но, как все на свете, - как непохоже одно на другое!
Празднества в Каменке, где было никак не меньше богато, но где рядом с этим,
над этим пылал настоящий костер возвышенных мыслей и чувств, где строились
планы великих событий в жизни страны; или балы в Кишиневе у Варфоломея -
также на святках, - где все, напротив, так было открыто и простодушно, что
дева Пульхерица, казалось, цвела, как цветок на лужайке, и знойным ветром
степей врывалась туда же цыганская песня... Тут было все по-иному, напоминая
разве, отчасти, Тульчин.
Настоящего бала в Тульчине при Пушкине не было. Но он отчетливо и там
ощущал ту же самую "музыку сфер", где у всякой планеты, у каждой звезды были
свои точно определенные орбиты. А Пестель? Павел Иванович Пестель был сам по
себе, сам он был центром особой, малой вселенной. И Тульчин остался для
Пушкина - в памяти, в жизни - связанным вовсе не с Киселевым, а именно с
Пестелем.
Мир был велик, и мир одновременно был тесен. Красавицу Ольгу Нарышкину,
неизменно бывавшую у Воронцовых, Пушкин знал именно еще по Тульчину. Сестра
ее Софья была замужем за Киселевым, и ею весьма увлекался друг Пушкина,
Вяземский. Ольга, гостя в Тульчине, завязала роман с мужем сестры. Кажется,
было похоже на то, что в Одессе теперь то же самое повторялось и с
Воронцовым, двоюродным братом ее мужа. Пушкин раз вспомнил, как его вызвал
перед высылкой, из Петербурга граф Милорадович, генерал-губернатор. Ольга
Нарышкина слушала и смеялась:
- Когда б я про то была извещена, мне довольно бы было одного движения
пальца, чтобы поэту помочь...
И она поводила изящным мизинчиком; и на нем блеснул изумруд; и блеску
его надобно было верить: у Ольги Нарышкиной был роман и с Милорадовичем.
Можно было подумать, что она была своеобразным коллекционером.
На балах у Воронцовых Пушкин встречал и старых знакомцев: тут был и
Павел Сергеевич Пущин, осевший и полинявший, и генерал Сабанеев. Этот
крохотный живчик, однако же генерал от инфантерии, всех насмешил на
январском костюмированном балу странным своим нарядом. Он явился во фраке,
прикрепив к нему множество иностранных орденов. Они сверкали, звенели,
цеплялись один за другой, и сам он, маленький, с развевающимися фалдами
фрака походил на какую-то юркую мушку, вымазавшуюся в меду и шныряющую между
людей, чтобы стереть с себя эти блестящие пятна.
Впрочем, на сей маскарадный костюм очень обиделись консулы многих
иностранных держав. Позже стало известно, что и сам государь опереточным
этим выступлением своего генерала остался весьма недоволен. Пушкину же
выходка Сабанеева, напротив того, очень понравилась.
- Что ж, - говорил он, смеясь. - Ведь русского ордена он ни одного не
надел!
Пушкин не думал, что об этом известном ему персонаже скоро придется ему
задуматься совсем с другой стороны. Но пока никакие тяжелые мысли его не
смущали. Он отдавался самозабвенно мечтам... Еще двенадцатого декабря, на
"великом балу", как он сам для себя называл это празднество, из графининых
уст он услышал нечто, его весьма взволновавшее. Всем было известно, что
Воронцов в Крыму покупал земли. Он приобрел, между прочим, и отделывал
заново тот самый дом в Юрзуфе, где Пушкин в двадцатом году был вместе с
Раевскими. Работы шли быстро, и на зимнем балу уже говорили о лете и мечтали
О дивной поездке морем в Юрзуф.
Воронцов приглашал, и приглашал широко. Мимо него он, однако, прошел,
как если бы на том месте не было даже и стула. Что-то замерло в Пушкине, и
что-то тотчас загорелось. Но он подавил это чувство и постарался, чтобы его
никто не заметил. И вот мимо гостей к нему подошла Елизавета Ксаверьевна.
Легкая краека проступила у нее на щеках.
- Вы не слышали, кажется, новость, - сказала она с великолепной
непринужденостью. - Мы решили летом устроить большую поездку в Юрзуф. Вы
знаете эти места и даже знаете дом. Я была б очень рада услышать ваше
согласие сопутствовать нам.
Пушкин слушал, и сердце его билось шибко, тревожно.
- Но, графиня...
Она остановила его легким движением руки.
- Когда я приглашаю своих друзей, мне не хотелось бы слышать никаких
"но".
Он молча ей поклонился. Она прошла дальше.
Так вышло все это по-особенному. Если бы просто пригласил его Воронцов,
как пригласил Олизара и даже Ту-манского, - тоже поэтов, - то это было бы
просто нормально и, конечно, приятно. Но приятность вся заключалась бы лишь
в перспективе этой летней поездки. Теперь же было нечто совсем другое: он
приглашен - вопреки! И графиня его пригласила в числе своих друзей] А потому
это была еще и радость победы.
И уже через неделю он даже звал Вяземского - словно к себе - провести
предстоящее лето в Крыму, "куда собирается пропасть дельного народа, женщин
и мужчин".
О, скоро вас увижу вновь,
Брега веселые Салгира!
Но в эти же зимние дни Пушкина глубоко взволновала и еще одна новость,
уже совершенно другого рода. Он узнал от одного из чиновников, что в Одессе
задержан был младший, любимый брат Владимира Федосеевича Раевского,
пробиравшийся в Тирасполь, чтобы как-нибудь повидаться там с узником. У
молодого человека документы оказались не в порядке, и его арестовали. Вся
эта история Пушкину тяжело легла на душу: это было жестоко, бесчеловечно;
это была отвратительная изнанка всего этого блеска мундиров, увешанных
орденами...
И снова несколько дней Пушкин ходил с мыслями о далеком друге своем,
томящемся в заточении. И это не было мыслями только о нем. А те мысли, идеи,
за которые он пострадал? Это великое дело, за которое отдавал свою жизнь?
Ах, сколько раз он отводил себе душу в беседе - воображаемой - с
тираспольским узником, но это были беседы лишь с самим собою.
И вот как раз в эту пору из Бессарабии вернулся Ли-пранди. Он из
поездок своих всегда привозил интересные новости. На сей раз он рассказал
про одного старика, которого видел в Бендерах. Старик этот будто бы помнил
Мазепу и Карла Двенадцатого. Слухи ходили, что в Варнице, на берегу Днестра,
совсем недалеко от Бендер, была могила Мазепы.
- А как зовут того старика?
- Представьте, его фамилия - Искра.
Пушкин в Киеве был на могиле полтавского полковника Ивана Ивановича
Искры, которого обезглавили вместе с Кочубеем в местечке Борщаговке, близБелой
Церкви, имения Воронцова. От Александра Раевского, прожившего там
почти весь прошлый год, Пушкин слышал кое-что из местных преданий,
сохранившихся о Василии Кочубее и его дочери, об Искре и о Мазепе. История
Украины всегда живо его интересовала. И вдруг: "Представьте, его фамилия -
Искра!"
- Да сколько же лет тому старику?
- А я считал, по моему расчету выходит ему около ста тридцати пяти
лет.
- А на вид?
- Представьте, на вид всего лет шестьдесят. Бодрый, здоровый.
- Иван Петрович, возьмите меня с собою в Бендеры! Так Пушкина поманила
возможность вновь побывать в Бессарабии.
Липранди этой своей статридцатипятилетнею редкостью, лицезревшею
знаменитого короля-воина, заинтересовал и
Воронцова. Граф приказал ему, чтобы бендерский полицеймейстер Бароцци
вызвал к определенному сроку Искру в Бендеры, он сам пожелал его видеть. Все
это было исполнено, и через две недели, вернувшись снова в Одессу, Липранди
доложил о том Воронцову. Граф прособирался два дня, но дела его не пустили,
и он разрешил Пушкину эту поездку.
Воронцов охотно разрешил бы беспокойному своему подопечному поездку
куда-нибудь и подальше, а самое лучшее, если бы и совсем убрали его из
Одессы... К обычному недовольству графа присоединялись теперь и новые
раздраженные чувства. Не то, чтобы Елизавету Ксаверьев-ну серьезно уже он
ревновал, но он считал глубоко неприличным и для себя оскорбительным, чтобы
самое имя Пушкина могли поминать рядом с именем графини. А меж
...Закладка в соц.сетях