Жанр: История
ПУШКИН НА ЮГЕ
...тведена самая
почетная роль.
Кроме общей для всей империи тайной полиции, были особые тайные
наблюдатели и доносчики у Аракчеева, у петербургского генерал-губернатора
Милорадовича, а после возмущения в Семеновском полку в Петербурге была
организована еще и особая тайная полиция в армии. Но доносить и вообще
никому не возбранялось, а охотников на это дело всегда достаточно; таким
путем часто сводились и просто личные счеты.
Из главной квартиры Сабанееву как корпусному командиру был послан
запрос о происшествии. Это и Сабанееву было неприятно. Он сильно разнес
своих осведомителей, "прозевавших сие". Но ничего не поделаешь, и, в
собственных интересах, ему пришлось сделать вид, что ничего особенного, в
сущности, не произошло. Он прибыл сам в Кишинев и ограничился тем, что
пожурил майора Гаевского, поставившего на часы неподходящих людей. Так,
временно, оба георгиевских кавалера избежали беды.
Но Сабанеев уехал весьма раздраженный, не показывая только виду: уедет
Орлов, найдем что-нибудь и еще! И он на всякий случай оставил в Кишиневе
своего адъютанта, гвардии капитана Радича, того самого, о котором Орлов в
свое время требовал объяснений от Сабанеева и которого Пушкин побил бы, если
бы тот куда-то не исчез. Инзову тогда эту "бурю" с Радичем удалось отвести,
теперь же стояла она у порога и сторожила... случая. Случай скоро
представился.
Перед самым своим отъездом в Киев Орлов производил инспекторский смотр
второй бригаде, стоявшей в окрестностях Кишинева. Все шло благополучно,
жалоб солдат не поступало. И вдруг из задних рядов одной из рот Камчатского
полка раздался голос одного из солдат, что их капитан пытался было задержать
причитавшиеся им деньги за провиант и артельщика хотел наказать, а потом
"помирились".
- Ну, помирились и ладно, - сказал в усы стоявший рядом с Орловым
Павел Сергеевич Пущин.
- Нет, генерал, это не ладно, - резко его оборвал Орлов. - Это не
ладно, чтобы за моей и за вашей спиной ссорились и мирились. Тут не вся еще
правда. Как он хотел наказать? Палки приказывал?
- А палки уже принесли, да мы отстояли артельщика и палки у вестовых
переломали.
- И помирились?
- Так точно.
- А почему вы молчите? - обратился Орлов к капитану. - Корыстолюбие,
трусость и... палки. И это после моего приказа! Читали вы мой приказ своей
роте?
Орлов был разгневан. Обернувшись к Пущину, он распорядился, чтобы тот
немедленно произвел строжайшее следствие. "А вы чего тут? Соглядатай!" -
едва удержался он, чтобы не крикнуть в лицо Радичу, стоявшему здесь же. Но
ничего, однако же, не сказал, и только судорога повела его скулы.
Сабанеевский адъютант все это видел отлично и понимал, но он и бровью не
повел, ясным оком озирая окрестность.
Часа через два Орлов и уехал.
Но едва его тройка отъехала, через другую заставу поскакал в Тирасполь
и Радич. А предварительно он успел шепнуть Пущину, что дело совершенно
пустое, что начальник дивизии зря поволновался и сам будет рад все это
забыть, что и дела-то нет никакого и что, наконец, в этом свете он доложит и
самому Сабанееву, "добрейшей души человеку". Пущин всему охотно поверил:
Павел Сергеевич Пущин отменно был глуп.
Сабанееву все это дело, на фоне других происшествий, конечно, совсем
небольшое, было представлено, как настоящий солдатский бунт. Радич не
пожалел красок, кое-что про Орлова и просто приврал, что, например, на его,
Радича, предложение сообщить обо всем корпусному командиру Орлов будто бы
отвечал: "На что мне ваш корпусный командир? Я сам себе здесь хозяин!"
Сабанеев не был органически глуп, подобно Пущину, но в раздражении он терял
не только свой ум, но и простую здоровую недоверчивость ко всякому оговору.
В Орлове давно его многое раздражало. Это была странная смесь
чувствований, проистекавших из самых различных источников. Он завидовал
популярности Орлова среди солдат и считал, что Орлов именно этого и
добивается, это и есть его главная цель: значит, Орлов мелкий был человек;
кроме того, Сабанееву ненавистна была и самая мысль о каких-либо
политических новшествах, а Орлов не скрывал своих взглядов: значит, Орлов
был политикан; и Орлов держался не только независимо, но и как настоящий
вельможа, а Сабанеев стоял за простоту: он помнил Суворова!
И, наконец, - это было смешно, но смешного на свете гораздо больше, чем
кажется, - сам Сабанеев был маленький, щуплый, поджарый и некрасивый
"подстарок", а Орлов был высок, с величавой фигурой, молод, красив. И когда
блистательный великан невольно глядел сверху вниз, как огромный
снисходительный пес на юлящую перед ним (Сабанеев был от природы почти
неприлично подвижен) крохотную беспородистую собачонку, игрою судьбы
поставленную выше его по иерархической лестнице, - Сабанеев в себе ощущал
почти физическое раздражение: взвизгнуть и укусить! Но блистающая махина
одною своею массой не допускала до этого. Теперь выпал случай, которого
нельзя пропускать.
Так он и помчался в Кишинев: в великом накале - вцепиться и вгрызться!
Между тем Павел Сергеевич Пущин и не думал еще ничего предпринимать.
Глупость имеет свою структуру, свои законы и даже свои тонкости. Круглый
дурак только снаружи кругл, как арбуз, но внутри у него множество семечек.
Пущин был на Орлова обижен. То, что он сам сделал неуместное замечание,
он об этом не думал, но что - ему! - при других! - сделали замечание, - это
было, конечно, событие из ряда вон выходящее. И он теперь сводил свои
внутренние счеты с Орловым. Ему доставляло удовольствие медлить со
следствием, ибо так он не спешил исполнять приказание дивизионного. Каждые
пропущенные полчаса были лишнею каплей, омывавшей его честь. Ничего не
разгадав в хитростях Радича, он и сам, с довольной улыбкой, чувствуя, как
возрождается в своем несправедливо ущемленном достоинстве, шел прямиком в
расставленную ему ловушку.
Уже на другой день после отъезда Орлова Сабанеев к вечеру был в
Кишиневе. Он вызвал к себе полкового командира и Пущина. И началось...
разразилась гроза этого "Суворова наизнанку". Сабанеев дознание производил
сам, устремив главное внимание не на капитана, а на солдат, осмелившихся
бунтовать. Он вел розыск со страстью и учинил допрос "с пристрастием".
Фельдфебель, артельщик и кое-кто из солдат были посажены под караул, а о
самом происшествии донесение послано и в главную квартиру в Тульчин, и
непосредственно в Петербург. Таким образом, если о скандальном случае при
освящении манежа, на которое Орлов и не подумал его пригласить, Сабанеев
получил указания прямо из главной квартиры, то теперь уж никто его не
опередил, и Радичем он был чрезвычайно доволен.
Был в восторге и Радич: Орлов пострадает! Это не шутки: узнав о таком
важном случае, уехать, его не разобрав, по своим личным делам!
- Это прямое служебное преступление со стороны генерала Орлова, -
заявил он Пущину, не стесняясь и от удовольствия даже играя шнурами своих
аксельбантов.
Павел Сергеевич совсем потерял голову, но, однако ж, заметил:
- Его превосходительство, уезжая, поручил это дело мне.
- Вам? - переспросил уже совсем нагло Радич, как если бы впервые об
этом услышал. - Но что же тогда вы предприняли?
- Но ведь вы же сами мне говорили... - беспомощно отозвался Пущин.
- Э, что бы я там ни говорил, это не избавляло ваше превосходительство
от необходимости думать. - И на всякий случай сам отошел.
Но мог бы и не отходить. Пущин был совершенно раздавлен. Так говорят
только с теми, кто обречен. "Надо было думать... Но я разве не думал? -
Плохо думали, Павел Сергеевич!"
И едва минул месяц, четырем солдатам была устроена в Кишиневе публичная
торговая казнь; их били кнутом и двоих насмерть засекли. Кстати и
унтер-офицеров, стоявших на празднестве при знаменах, разжаловали и лишили
крестов. Орлову предложили поехать "на воды", но он отказался, требуя
формального суда над собою.
Однако все это было еще впереди, и Кишинев жил обычной, несколько
легкомысленной жизнью. Не так давно из Петербурга в распоряжение полковника
Корниловича, ведавшего топографической съемкой нового края, приехали два
молодых офицера, братья Полторацкие, знакомые Пушкина. Он был очень им рад.
От них веяло забытым и незабываемым петербургским воздухом. Пушкин бывал и у
них, и все вместе ходили танцевать в казино.
Событиям - назревать и идти своим чередом, а молодость шумела пока и
плескалась без всякого череду. Пушкин умел отдаваться веселью и пустякам с
истинной страстью и беззаботностью. У него в Кишиневе была на сей счет
прочная слава, и если бы его не было в городе, сплетни и болтовня в гостиных
обмелели бы наполовину. Тут, как всегда, бывало немножечко правды и очень
порядочно выдумки. То говорили, опять потрепал он за бороду какого-то
знатного молдаванина, то будто, увидев хорошенькую головку в окне, въехал
верхом на крыльцо, то у одной барыни, которая любила, садясь на диван,
снимать башмаки, тростью вытащил их из-под дивана и спрятал...
- Да может ли быть?
- Да она сама вчера мне рассказывала!
Порою бывали и "бенефисы". Ивану Никитичу Инзову жаловались, и Иван
Никитич имел обыкновение разбирать жалобы по старинке, всенародно. Пушкин
даже любил эти представления, но и тут продолжал забавляться, и когда
генерал объявлял, что в назидание господину Пушкину он оставляет его "без
сапог", тот тотчас же с такой торопливостью принимался стягивать с себя
обувь, что и сами жалобщики уже начинали смеяться.
Пушкин любил ходить на народные гуляния, глядеть на борьбу, на игру в
свайку, в которую игрывал и сам. Иногда появлялся он костюмированным - то
турком, в сандалиях и с феской на голове, с важною длинною трубкой, то
евреем, цыганом... Однажды он взял у Полифема, который все еще был цел,
монашеское его одеяние и, подоткнувшись со всех сторон, так и отправился
через весь город к старухе Полихрони "погадать, попадет ли он в рай или в
ад".
Но особенно он любил в праздничные дни вступать в молдаванские
хороводы. Проезжавшие мимо бояры приказывали кучерам остановить лошадей и со
смешанным чувством глядели, как молодой человек отплясывал "джок" под звуки
кобзы: Пушкина, с ними никак не стеснявшегося, они побаивались и не любили,
но в то же самое время им было приятно, что он не чуждается их
национальности. Тяжеловесные мысли их приходили в движение и как бы стекали
по лицу, заставляя пошевеливаться и самые бороды - красоту и природную
гордость всякого коренного "бояра".
Святки этого года были особенно шумны и веселы. Их не хотелось кончать,
и они сами собою докатились до масленицы. В один из таких вечеров в казино
произошла небольшая история, которая имела и продолжение.
Было условлено с Алешею Полторацким, что они начнут мазурку. Александр
захлопал в ладоши и закричал музыкантам:
- Мазурку!
Он слышал отлично, как какой-то молоденький егерский офицер, не
знакомый ему, заказал до того русскую кадриль. Офицер опять закричал, чтобы
играли кадриль, но музыканты послушались Пушкина, которого давно знали.
Полковник Старов, видевший это, подозвал офицера и предложил
потребовать у Пушкина извинения. Офицер, которому не хотелось идти на явную
ссору, отговорился тем, что он с ним даже и незнаком.
- Тогда придется поговорить мне за вас.
Пушкин себе в секунданты пригласил Алексеева. Ли-пранди, у которого оба
они побывали рано утром, также поехал к месту дуэли, версты за две от
города, и остановился в какой-то мазанке, ожидая, не проедет ли мимо Старов:
он предполагал про себя сделать попытку к примирению противников или по
крайней мере оговорить не слишком жестокие условия. Но Старова он так и не
увидал и ходил из угла в угол, волнуясь и беспокоясь.
Липранди был сам старый испытанный дуэлянт. Про него ходили легенды, и
Пушкин часто допрашивал его о подробностях его поединков. Кажется, на его
совести была чья-то жизнь, и этот случай испортил ему отлично начавшуюся
карьеру. В двадцать четыре года он был уже подполковником генерального штаба
и состоял в четырнадцатом году начальником русской военной и политической
полиции в Париже. И вот с тех пор прошло еще восемь лет, и он все тот же
подполковник...
Липранди под пулями противника стоял совершенно спокойно, он знал то же
свойство и за Пушкиным, но вот за него сейчас он волновался. Эти непривычные
волнения людей, скупых на любовь, особенно остры. За окнами выла метель, не
видно ни зги. Если Старое пошел на дуэль, как мальчишка, он будет настаивать
на очень близком расстоянии между противниками, а Пушкин? То же, конечно, и
Пушкин! Дуэль с человеком, уважаемым всеми, полковником, под сорок лет, да
это для Пушкина истинное наслаждение... И как это должно быть освежительно
среди застойного бытия града Кишинева!
На Алексеева Липранди не возлагал больших надежд. Николай Степанович,
правда, бывший военный, но по натуре своей он человек глубоко штатский. Он
любит Пушкина, но он слишком спокоен, и спокойствие это не заработано в
борьбе со страстями, оно даровое и не упругое. А тут надо быть начеку! А
Старов? Старов потребует десяти шагов, восьми шагов!..
Липранди ярился. Он то и дело вскакивал с места и решал ехать на место
дуэли... Но... но это было б противно дуэльному кодексу: у Старова был один
секундант! И Иван Петрович, в который уж раз, как бы сжимал себя самого в
кулак и опускался на твердую лавку, напоминавшую ему почему-то Финляндию:
суровый каменный край!
Пушкин часто расспрашивал о его дуэли в десятом году, когда молодой
русский офицер в газете, выходившей в Финляндии - в Або, через Балтийское
море вызвал шведа, гвардии поручика барона Блома, и вызов через Балтийское
море был принят (это было так романтично!), и тот отвечал в стокгольмских
газетах с назначением дня прибытия в Або для встречи с Липранди.
И молчаливый и скрытный Липранди рассказал Пушкину все: ну да! - два
месяца учился колоться и дал барону смертельный штос!
И вот ждет теперь здесь, и один. А между тем там, может быть, уже
совершился, такой же смертельный, выстрел... И каждую минуту может раздаться
стук, войдет извозчик и скажет: "Кого-то несут!"
И стук раздается... Извозчик вошел, но не успевает еще он открыть рта,
как входят за ним - Алексеев и Пушкин! Как если бы молния упала в зрачок,
Иван Петрович закрывает глаза на секунду и в ту же секунду совершенно
овладевает собой. Он уже ровен и прост, как всегда, и даже... да, деловит.
О, Липранди нельзя упрекнуть в излишней доброте, как Алексеева! Он даже
вообще не добр. На что ему доброта! Он может, напротив, быть сух и даже
жесток, и он прежде всего - отличный чиновник, отчетливый исполнитель,
знаток своего трудного дела по непрерывной связи с Балканами. Все это так,
но в эти часы белой метели за окнами, и одиночества, и далеких видений своей
собственной, начисто отгоревшей молодости, - может быть, в первый раз, - он
понял и сам, как он истинно любит этого кудрявого юношу, поэта, задиру,
веселого друга, как он любит его со всею силою сжатого сердца, которое можно
наконец-то и отпустить: барьер на шестнадцать шагов - два промаха! - барьер
на двенадцать шагов - еще два промаха! Дважды два - четыре... Как хорошо!
- Они хотели еще сблизить барьер, - говорит Алексеев, - но мы,
секунданты, им не позволили.
Липранди глядит на него: широкоплечий, красивый, бачки блестят в
мельчайших росинках растаявшего снега, и как заблестели глаза! Нет, он
молодец - коллежский секретарь Алексеев!
- Вы молодец, Николай Степанович, что вы не позволили.
Глаза Алексеева отвечают: "Я люблю его не менее вас, Иван Петрович". И
Липранди читает этот ответ. А сам Пушкин? Что он?
Сам Пушкин как если бы только что выкупался: такой оживленный и свежий.
- А ведь мы отложили! Метель успокоится, и сойдемся опять.
- Метель будет долгая. Едем домой.
До самой плотины через реку Бык ехали шагом. Дрожки утопали в снегу. На
одной из улиц Пушкин соскочил на ходу.
- Як Полторацким. Поговорить о вчерашней мазурке! Но Полторацких он не
застал и оставил записку:
Я жив, Старое Здоров, Дуэль не кончен.
Эта дуэль так конца и не имела. "Да он, братец, такой задорный!" -
говорил, обращаясь к Липранди, Старое, но все же противники примирились. "Я
должен сказать по правде, - обратился полковник к юному дуэлянту, - что вы
так же хорошо стоите под пулями, как хорошо пишете". Пушкин был тронут и
кинулся его обнимать.
Он помнил запрет, который был на него наложен Марией Раевской: без
крайней необходимости жизнью не рисковать, но никогда не мог ему
подчиниться. Казалось ему, что он не мог бы себя уважать, когда бы не был
готов во всякую минуту стать на поле чести. Даже то, что дуэль эта не была
довершена, порою немного его беспокоило. Липранди в своем дневнике, который
он вел весьма аккуратно, записал со свойственной ему точностью:
"Алексеев сказал ему, что он ведь дрался с С, то чего же он хочет
больше, и хотел было продолжать, но П. с обычной ему резвостью сел ему на
колени и сказал: "Ну, не сердись, не сердись, душа моя", и, вскочив,
посмотрел на часы, схватил шапку и ушел".
Точность была для Липранди обычная, но то, как живо записал этот
кусочек суховатого своего дневника, было совсем необычно для этого, многим
казавшегося загадочным, человека. На долгие годы будущей мрачной жизни его
воспоминание о Пушкине останется для него едва ль не единственным солнечным
пятном.
В городе было множество гадалок, особенно охотно гадавших солдатам.
Попутно они выведывали от них то, что им приказано было выведывать. Как
настоящие чиновники, получавшие, однако, жалованье не от казны, л от своих
клиентов, они систематически доносили о настроениях в войсках. Впрочем, это
не составляло для населения особой тайны. Для офицеров соглядатаи были свои,
в более высоком кругу. Наиболее осторожные избегали заглядывать даже к
старухе Полихрони, невзирая на всю причудливость ее волхований, Магически к
себе привлекавших, и на страстные песни Калипсо, про которую с одинаковым
основанием можно было утверждать, что она и красива, и безобразна, а таковая
загадочность для молодежи всегда остролюбопытна. И все-таки избегали: "Может
быть, и для нас хлопочет старуха, а то и для Турции - на случай войны..."
Трудно в таких вещах разбираться, но вот Владимира Федосеевича
Раевского облюбовала особа духовная: архимандрит, ректор кишиневской
семинарии. Семинаристы уже и тогда отличались большим свободомыслием, это
волновало отца Иринея. Он считал себя призванным бороться с крамолой, где бы
она для него ни открылась. Горячий южанин, страстный и неукротимый,
полусерб, полумолдаванин, он чувствовал себя не столько пастырем, сколько
духовным воином. А поелику битвы за души человеческие неизмеримо важнее всех
иных земных битв, он свысока смотрел на блестящее воинство и почитал для
себя необходимым вмешиваться и в эту, казалось бы, чуждую для него сферу.
У него блестели не только глаза, но и волосы, крупно волнистые, как у
архангела. И настоящая страсть обуревала его, когда он выступал на поле
брани, то есть садился за стол и обмакивал в чернила перо для очередного
доноса. Так он первым открыл "зловредное для государства учение, которое
преподавал Раевский юнкерам в военном бессарабском лицее".
Впрочем, о Владимире Федосеевиче многое было собрано у Сабанеева и без
него. И Киселев, начальник штаба армии, после долгих колебаний решился,
наконец, отдать приказ об аресте Раевского. Этому много способствовало
пошатнувшееся положение Орлова, а арест его адъютанта, в свою очередь, еще
более ослаблял позицию самого генерала.
Чувствовал ли Владимир Раевский приближавшуюся грозу? Трудно было
сказать. У этого человека была огромная выдержка, и он обычно себя в личном
своем не приоткрывал. Было это, пожалуй, всего один-единственный раз.
Как-то вечером Александр сидел у Раевского. Были сумерки, и огня не
зажигали. Они не спорили, не горячились. Была тихая, доверчивая минута.
Такие минуты выпадают перед расставанием надолго. Пушкин ни о каких
опасностях, которые могли бы грозить его другу, и не помышлял. Может быть,
знал или чего-то ждал Раевский. Так сидели они и обменивались недолгими
фразами, в которых важны не слова, а те чувства, что за словами. Уходить не
хотелось. Разговор зашел об Охотникове. Он и Раевский были друзьями, но это
никак не афишировалось.
- Здоровье его очень плохо, - заметил Пушкин.
- Да, он за собою никак не следит. И ничего на себя тратить не хочет,
живет на одно жалованье.
- А говорят - у него состояние?
- Да, он очень богат. Он получает несколько тысяч в год от отца и
тратит все на других. Все несчастные в Кишиневе знают его.
Пушкин это отчасти подозревал, как знал хорошо то же самое и про самого
Раевского. Они никогда об этом не говорили.
- Вот и недавно. Деньги он все израсходовал. Так продал последний
бриллиантовый перстень и купил одному израненному и бездомному офицеру,
служившему вместе с ним... купил ему виноградный сад и домик недалеко от
города, а у офицера семья...
Тут трудно подать какую б то ни было реплику, и Пушкин спросил:
- А у самого Константина Алексеевича... Я хочу сказать, у него... своя
жизнь?..
Раевский слабо улыбнулся:
- У нас с ним для этого времени нет.
Реплику подать стало еще- труднее. Но Раевский сам продолжал:
- Он человек самоотверженный и чистой добродетели человек. - И, как бы
почувствовав неловкость от того, что только что поставил Охотникова рядом с
собой, заключил серьезно и с истинным чувством: - Я завидую, что человек
одних со мной лет так далеко ушел от меня, искоренив последние недостатки в
себе самом.
Такие беседы у Пушкина - тихие, о внутреннем и простом, - были в жизни
не часты, так в лицее открывались они друг другу с Пущиным, позже бывало так
и с Николаем Раевским, но с Владимиром Федосеевичем, когда тот, никаких в
ответ доверительностей не требуя, сам открывался ему, - это было в первый и
единственный раз.
Через несколько дней после этого вечера в Кишинев прибыл опять Сабаней,
как его называли солдаты. Он обедал у Инзова и остался после обеда. Пушкину
надо бы уходить к себе, но он медлил. Какое-то предчувствие томило его.
Томление это шло, вероятно, от самого гостя. Тот по обычаю шутил за обедом,
но не был по-настоящему весел, а себя только подстегивал. Был и Инзов
задумчив свыше обыкновенного.
- Я уж просил Киселева. Возьму Липранди к себе в адъютанты. Не вашего,
не кишиневского. - Сабанеев зло махнул сухою своей, детскою ручкой. - Уж
владейте им как-нибудь вы... На здоровье! А я, бог даст, и без него
обойдусь. Я возьму молодого. Да уж и взял! Это законно и без приказа.
- Что же, и наш Иван Петрович человек достойный, - возразил Инзов.
- Такой же достойный, как и ваш этот майор.
Инзов печально взглянул в сторону Пушкина. Но имени майора Сабанеев не
назвал. Покушав, оба генерала удалились в кабинет Ивана Никитича.
Все это заставляло насторожиться, и Пушкин остался после обеда в
столовой, перелистывая какую-то новую книгу. Инзов не любил послеобеденных
прений и, невзирая на лица, обыкновенно уходил к себе - побыть в
одиночестве, часок полежать. Но сегодня обычаю этому он изменил. "Что-нибудь
важное, - думал Александр. - Что-нибудь важное... И какой это ваш майор?
Непременно Раевский!"
Как раз это имя послышалось из-за дверей. Собеседники спорили
повышенными голосами. Пушкин преодолел неловкость и подошел к двери поближе.
Сабанеев настаивал, петушась. Инзов никак не хотел согласиться. Тогда
Сабанеев почти прокричал:
- И я, и вы, мы обязаны подчиняться приказаниям. А я получил
приказание: пока майор Раевский не будет арестован, ничего нельзя будет
раскрыть!
Не слушая далее и забыв всякую осторожность, Пушкин тотчас побежал к
Владимиру Федосеевичу. Тот спокойно лежал на диване и курил трубку.
- Можешь идти, - приказал он арнауту, открывшему дверь Пушкину.
- Здравствуй, душа моя!
- Что нового? Ты как-то запыхался... Они иногда.бывали друг с другом
на "ты".
- Новости есть, но дурные.
- Раз Сабаней в гости приехал, какие могут быть новости, кроме дурных.
- Ты угадал.
И Пушкин все передал, что услышал. От Киселева получен приказ: майора
Раевского арестовать!
- И ничего нельзя открыть, пока ты не арестован. А что открывать?
На последний вопрос Раевский ничего не отвечал. Он поднялся с дивана.
- Спасибо тебе. Я этого почти ожидал. Но все же, - арестовать офицера
по одним подозрениям, - это отзывается турецкой расправой. Впрочем, увидим,
что будет. Пойдем к Липранди!
- Но он уехал вчера в Москву, ты же ведь знаешь.
- Уехал Иван Петрович, а Павел Петрович приехал, с Сабанеевым вместе.
Пушкин потемнел с лица.
- Но ведь Сабанеев порочил Ивана Петровича и говорил, что брат на него
ничем не походит, следственно...
Раевский при этом не стал Пушкину объяснять, что Сабанеев подозревал
Ивана Петровича в принадлежности к тайному обществу, тогда как на самом деле
в тайном обществе состоял не кишиневский Липр-анди, а младший брат его,
которого генерал брал к себе адъютантом. Он, впрочем, сказал, остерегая:
- Только у Павла Петровича ни слова о моем деле. Видимо, все же сам он
рассчитывал так или иначе узнать о создавшемся
...Закладка в соц.сетях