Жанр: История
ПУШКИН НА ЮГЕ
...изойти". И Егор
Кириллович снизошел, вернее сказать, с дивана его низвели два гайдука
огромного роста, в косматых папахах, неизвестно откуда возникшие по тайному
знаку госпожи Варфоломей.
Вельтман звал себя странником, потому что все странствовал, разъезжая
по съемкам, но так его можно было прозвать и по его странностям. В прошлом
году, во время такого же танца, он уверял, что каждый раз, как, танцуя, отец
приближался к Пульхерице, он незаметно для йсех повертывал заводной ключ в
корсете божественной куклы. Это была клевета! Ни с кем Пульхерица так легко
и свободно не танцевала, как со своим не слишком-то поворотливым родителем.
А быть может и то, что именно на фоне этого медведя-паши собственная ее
воздушная резвость казалась особенно очаровательною.
Все ходили в огромном одном хороводе чуть не во всю просторную залу,
подпевая, приплясывая, выкидывая коленца. За спинами гостей - из кухни и
дворни, из девичьей сбежались все присные дома: повар и поварята в белых
колпаках, но с лицами, вымазанными сажей, как у трубочиста; кучера, свои и
чужие, в армяках с заткнутыми за подпояски кнутовищами; пестро затканные
арнауты; старые и молодые цыганки в ярких монистах, лентах и бусах, серьгах:
все это звенит, подпевает, все движется, шевелится, - вот-вот ветер от
скрипок и труб, жалеек, цимбал сдует их всех и понесет по залу, как яркую
осеннюю листву в листопад.
Но это лишь рамка и окружение: танцующим довольно простора, чтобы из
замирания, томления, иногда наступавших в течение танца, вдруг ринуться
прочь друг от друга и закружиться, завертеться - бабака вокруг одной своей
ноги, Пульхерица - бабочкой, порхающей меж цветов. И бабака вдруг сел! И
Пульхерица опустилась к нему на колени и обняла, не выпуская веера, ручками
в длинных белых перчатках, его разгоряченную шею. Все заплескали в ладоши, и
все закричали, выражая восторг.
Та же цыганочка принесла триумфатору на том же серебряном подносе
блюдечко варенья и высокий бокал холодной воды - дульчесу, дабы
прохладиться. А пока "паша" отыхает и прохлаждается, молодежь, с разрешения
хозяйки, задерживает из толпы уходящего люда цыганку Земфиру. Впрочем,
госпожа Варфоломей зовет ее Земфи-реской и приказывает спеть. Скрипки
молчат, зарыдала гитара. Земфира отвесила низкий поклон, все украшения ее
прозвенели, как колокольчики, яркая юбка под незаметным движением пальцев
вскинулась в стороны, и дуновение бесчисленных складок и складочек, за
минуту мирно дремавших, пронеслось по всей зале. У Земфиры блеснули глаза,
и, как в зеркалах от огня, у всех загорелись ответные огоньки и уже не
погасали, пока она пела: Арде мэ, фриже мэ, Пе кырбуне пуне мэ!
Тут Пушкин, пока звенел этот голос, в котором дышала и ночь, и степные
костры, и скрипение арбы, и вырывалась порою огненная птица, летя в темноту,
мгновенная и дерзкая, и пахнуло в лицо мятой и чебрецом, придорожной
полынью, и вдруг у реки соловей, - пока эта дикая и нестройная стройность,
стройная жаркою страстью, все расплавляющей, пока она жаром дышала в лицо, -
все он забыл и ничего больше не видел, кроме этих то белым, то черным
сверкающих глаз.
Земфира закончила и дико глядела перед собою. Потом вдруг очнулась,
поклонилась, прозвенела опять и гордою, вольной походкой, чуть поводя от
внутренней дрожи плечами, покинула зал.
Режь меня, жги меня;
Не скажу ничего;
Старый муж, грозный муж,
Не узнаешь его.
Всем хотелось теперь, чтобы Пушкин читал эти стихи: ту самую песню
по-русски, которую пела цыганка, но он не хотел, отказался. И он лишь
медленно отходил от этой грозы, которая целиком его захватила. Волнение это
было нерасчленимо, в нем ни один живой случай не возникал, это было и шире и
глубже всякого отдельного случая, всякой слишком определенной мысли: это
было криком самой торжествующей жизни, слившим воедино печали и радость,
муки и восторг.
Да, для него вечер уже завершен. Он хочет уйти, поворачивается и видит
Пульхерицу. Она глядит на него, на сей раз забыв об улыбке. Но она вся как
улыбка, как роза в росе. Он делает движение, чтобы к ней подойти, но
Варфоломей, отдохнувший, вернувшийся к трудной своей, лишь на минуту
покинутой думе, останавливает его.
- Что беден и холост, это, то есть, мы переиначим, а князь - это
оставим. Скажите, возможно? Я все... предпринять! В этих руках. - И он
сжимает пустую пухлую горсть.
Пушкин глядит, наклоняясь, в небольшие его вопрошающие глазки и
говорит - ничуть не озорно, а скорее с какою-то тихою грустью:
- Но ведь нужна, Егор Кириллович, и еще одна безделица: чтобы и она
его полюбила.
- Вот в том-то вся и беда! - восклицает Варфоломей; эту последнюю
фразу он уже хорошо выучил по-русски.
Пушкин идет от бабаки, но Пульхерица уже не одна, возле нее щебечет
стайка подруг. Он к ним подошел, шутит, прощаясь, и на устах его девы уже
опять порхает обычная милая улыбка.
Варфоломей глядит издали. Думы его выдает невольный вопрос:
- Да сам-то он кто?
- Вы о ком изволите говорить, Егор Кириллович? - подобострастно
вопрошает случившийся поблизости кто-то из мелких чиновников.
- Я говорю о господине Пушкине. Ну кто ж он, скажите!
- Пушкин, Егор Кириллович, хоть и невольник, а вольная пташка.
- Пташка? Не понимаю.
- Пушкин - поэт.
- Вот в том-то вся и беда.
Танцы будут еще продолжаться. Варфоломей еще будет пить кофе и курить,
размышляя, куконицы-мамаши и дальше не смогут остыть, и Пульхерица будет еще
в танце порхать и улыбаться, но улыбка ее будет немножко печальней. Только
этого никто не заметит. Пушкин ушел.
Ровные белые улицы. Снег перестал. Звезды зажглись над миром, над
Кишиневом. Танцы у Варфоломея, а у Кру-пенского карты.
- Кучер живей!
Пушкин обратился с просьбою в Петербург о предоставлении ему отпуска.
Ответ затягивался.
- Если меня в Петербург не отпустят, я от вас все равно куда-нибудь
убегу.
- Не убежишь.
- Почему?
- А потому: обещал больше не бегать.
Тон у Ивана Никитича спокойный, простой. Не скажешь даже - уверенный,
за показною уверенностью часто стоит именно что неуверенность, человек как
бы сам себя подкрепляет, а когда говорят так естественно, как естественно
дует ветер или идет дождь, что тут возразишь! Пушкин и не возражал.
- Тогда отпустите в Одессу!
В Одессу просился он уже не в первый раз, но Инзов не считал это
удобным, во всяком случае пока нет из Петербурга ответа. Немудрено, что
Пушкин скучал и время от времени устраивал себе развлечения. Такое очередное
развлечение он позволил себе на одном из обедов у генерала Бологовского.
Генерал-майор Димитрий Николаевич Бологовский командовал второю
бригадой дивизии, расположенной в Кишиневе. Он был лет на десять старше
генерала Пущина, но по характеру своему казался моложе. Он любил выпить и
поострить, про него ходило множество анекдотов, от которых он не особенно
открещивался, а подвыпив, и сам любил кое-что о себе рассказать. Однако же
всем было известно, что не следовало при нем и намекать на то, что он
принимал участие в убийстве императора Павла. Он приподнял за волосы мертвую
голову убитого и ударил ею о землю. "Вот тиран!" - сказал он и
спокойно-брезгливо обтер об мундир свои пальцы. Ему было тогда всего лет
двадцать пять, и хоть он и стоял в карауле в ту памятную ночь, одиннадцатого
марта, но, наверное, был сильно выпивши - "для куражу".
Пушкин обедал у него всегда по воскресеньям. В двадцать третьем году
одиннадцатое марта пришлось как раз в воскресенье, и Александр вспомнил
памятную для хозяина дома годовщину. Было, как и всегда у Бологовского,
шумно и весело. Вина было много, и Пушкин ему отдал изрядную дань. Он сидел
рядом с Алексеевым.
- А что, Николай Степанович, - сказал он негромко, - как весело наш
генерал поминает императора Павла.
- Пушкин, молчи, - отвечал Алексеев, - ты же знаешь...
- А что мне! - ответил Пушкин с задором. - Я знаю, а он еще лучше меня
должен знать. - И, поднявшись с бокалом, громко провозгласил: - Димитрий
Николаевич, ваше здоровье!
- А что? По какому же, собственно, поводу? - спросил генерал,
недоумевая.
- А сегодня одиннадцатое марта! - ответил при воцарившемся вдруг общем
молчании Пушкин.
По правде сказать, он и не собирался этого подчеркивать, полагая, что
генерал и так догадается. Но Бологовский не догадался, спросил, а ежели
спрашивают, надо ответить! Вышла большая неловкость, но все же скандала не
произошло. Бологовский быстро нашелся и вышел из положения.
- А вы почему знаете? - обратился он к Пушкину. - Ведь и в самом деле
сегодня день рождения моей племянницы Леночки.
И все стали поздравлять генерала. Кто догадался, а кто и от чистого
сердца пил за здоровье неведомой девушки, проживавшей, по словам генерала, в
Смоленске. Все встали из-за стола, а хозяин сел за шахматы, зная наперед,
что проиграет.
- Говорят, ты бесился опять? - спросил Инзов на другой день после
происшествия.
- Я чувствую склонность к истории, - отвечал Пушкин невинно, - и
только дал точную справку.
К удивлению, Иван Никитич головы ему не "мылил". Он даже впал в
небольшую задумчивость и, слегка побарабанив пальцами по столу, как бы сам
для себя произнес:
- Каков бы он ни был, покойный монарх, а всякому человеку надлежит
помирать собственной смертью.
Инзов высказал это в виде общей сентенции, но Пушкину невольно в эту
минуту припомнилось, что говорили про этого человека, носившего всю жизнь
псевдоним - "Инако зовут".
Вскоре пришел и ответ из Петербурга, адресованный Инзову: царь в
отпуске Пушкину отказал. Пушкин ответил царю, выпустив на пасхальной неделе
одну из птичек, живших у Инзова в клетках.
В чужбине свято наблюдаю Родной обычай старины: На волю птичку выпускаю
При светлом празднике весны.
Я стал доступен утешенью; За что на бога мне роптать, Когда хоть одному
творенью Я мог свободу даровать!
Иван Никитич, которому Александр прочел эти стихи, был душевно
растроган.
- Ну погоди, дай срок. Только без дела я тебя отпустить не могу.
Поедешь лечиться на море.
Пушкин повеселел. У него забрезжили надежды перебраться в Одессу
совсем. Он много работал, гулял. "Бахчисарайский фонтан" был закончен, начал
"Онегина". Если в небольших по размеру стихотворениях он откликался тотчас
на блеснувшую мысль, на взволновавшее чувство, то поэмы всегда долго
вынашивались. Он должен был отойти, чтобы увидеть все в целом, постигнуть
гармонию пропорций и дать всему точное место. Так он издали видел и обнимал
единым глазом далекую семью снежных вершин; так, отъехав от города и
обернувшись, схватывал общую его физиономию и соотношение отдельных частей.
Точно так было и с поэмами: Кавказ, екатеринослав-ские разбойники,
Бахчисарай - все это уже нашло свою форму, но цыганы еще искали себя, они
как бы еще кочевали в творческих его раздумьях. "Онегин"... - уже одно то,
что поэту понадобилась еще большая даль, чтобы увидеть свою петербургскую
юность, предсказывало вещь и по размерам превосходящую прежние. Если в
Вольтеровой "Девственнице" была двадцать одна песнь, то отчего бы не
написать "поэму песен в двадцать пять"? А впрочем, это скорее роман, и
действие в нем может нагнать самую жизнь, герой сделаться спутником жизни.
Пушкин снова переживал то совершенно особое чувство, которое
сопутствует началу нового большого труда. Нечто подобное испытывает человек
перед отправлением в далекое путешествие. Припасы в дорогу уложены, мешок с
овсом привязан веревками позади экипажа. День начался раньше обычного, и он
моложе, чем всегда, и будет расти у вас на глазах. Деревья проснулись, но
еще умываются холодной росой. Немного еще - и солнце подаст им, дабы
обсушиться, тончайшее полотенце лучей: их хватит на все и на всех. Самые
звуки и то, как добегают они к вашему уху, - все молодое.
А между тем сила, готовность, приподнятость - как в дереве соки весною,
а мысли и образы наливаются жизнью, как почки на ветке. Бывают минуты:
кажется, брызнут все сразу. Но на то и человек, а не самое хотя бы
великолепное дерево. Вы садитесь в повозку, и вы управляете ею. Каждый
поворот дороги приносит новое видение, но глаза неизменно ваши, хотя и они
становятся все острее и зорче. Они видят все, но выбирают то, что нужно. И
из всех слагаемых главное, он же творец и организатор, - сам поэт.
Но и то, начальное, чувство - готовность брызнуть и процвести всему
сразу, - и оно не пропадает, этим единством будет пронизана в конце концов и
вся завершенная вещь. У нее будет свое дыхание, манера и краски, и автор
будет глядеться в нее, как в воды озера, - того самого озера, которое сам
окопал, обсадил, где плотину воздвиг и перекинул мостки. Забота и мысли,
сосредоточенность, щедрость души, самозабвение в работе, - все это радость
труда, рождающего новую живую жизнь!
Однако, быть может, это уводит и от людей, и от событий, протекающих в
жизни других, в жизни народа? Смешное предположение! Пушкин отнюдь не уходил
в какую-то рабочую келью: ведь и река не только струится в течении, но и
бьет в берега.
Пушкин много гулял. Встретит чиновника.
- А, Александр Сергеевич! С музой под ручку, конечно, зефиром дышать?
Утро чудесное, и зефир, правда, хорош. Но по пути к кишиневским холмам
Пушкин зайдет на базар с его разноязычною суетой, пестротою одежд, спорами,
криками, жаром торговли. Пушкину не по дороге на чиновничью службу.
Но если чиновник, добавив еще комплимент о "народности" Пушкина, на
встречный вопрос доверительно скажет, что ему предстоит в своем роде
интересное дело, хотя б, например, отправка из тюрьмы арестантов, Пушкин
тотчас, вместо музы, под ручку возьмет господина чиновника. Так однажды ему
довелось проводить из острога и старого своего знакомца Полифема.
Бывший монах то пропадал, то появлялся. С тех пор как Пушкин
переселился жить к Алексееву, невольно он наблюдал житие в заезжем доме
Наумова, бывшего своего хозяина: Алексеев жил рядом. Сам Иван Николаевич,
немного побушевав, скоро остепенился, опять его можно было б поставить в
собор на свечную торговлю. А Полифем ("С вашей легкой руки, Александр
Сергеевич!"), веселый монах, кажется, полностью отдался своей широкой
натуре. Его и сажали уже, и выпускали, теперь он шел на поселение. Ни виду,
ни рассуждений, обретенных в монастыре, он, однако же, не терял, как равно
сохранял и веселость, процветшую в нем от кишиневского бытия и кишиневского
пития.
И по-прежнему в нем была какая-то легкость восприятия жизни, которую
по-своему он "бальзамически" обонял. Все это было, конечно, грешно, но и
"простительно - ради невинности сего обмана и простодушной сладости чувств".
Пушкину было его истинно жаль, когда, проходя из тюремных ворот, он
протянул на прощание широкую лапищу и, озорно кивнув мохнатою головой на
конвойных, громко сказал:
- Сибирь далека, ну да еще, может, увидимся! "Что это он мне
пророчит - Сибирь?" - подумалось
Пушкину. Но Полифем подмигнул и ухмыльнулся.
- Сибирь, говорю далека, да у меня, люди честные, ноги, знать,
длинные!
Тут в ответ не мог не улыбнуться и Александр.
Какой-то период в Кишиневе явно заканчивался. Из Киева пришла весть,
что Орлов был зачислен "по армии" и нового назначения не получил, - это
значило: оставлен совсем не у дел. Он настаивал, чтобы его предали суду, но
в этом было отказано. Охотников, так же как и Орлов, уехал в Москву, а
вскоре получено было известие, что он там скончался. Шли разговоры о
назначении графа Михаила Семеновича Воронцова в Одессу. Липранди долго в
прежнее время служил у него, и потому было естественно для Воронцова взять
его на службу к себе.
Владимир Федосеевич Раевский все еще подвергался в Тирасполе длительным
тяжелым допросам. Но от него ничего не добиться. Не через Липранди, иными
путями, до Пушкина дошло в новой редакции "Послание к друзьям". Там были
строки, обращенные прямо к нему; они с новою силой его взволновали:
Оставь другим певцам любовь! Любовь ли петь, где брызжет кровь, Где
племя чуждое с улыбкой Терзает нас кровавой пыткой, Где слово, мысль,
невольный взор Влекут, как явный заговор, Как преступление, на плаху, И где
народ, подвластный страху, Не смеет шепотом роптать.
Так и из тюрьмы, как голос совести, звучали призывы Раевского. Но и вне
тюрьмы лежала, казалось порою, пустыня, мертвая тишина. Пушкин пытался найти
какой-то обобщающий образ, но все это оставалось в черновиках. Большой,
взволнованный, вольный Кишинев отходил в прошлое, оставался Кишинев карт и
балов: малый кусочек огромной России!
Кто, волны, вас остановил, Кто оковал ваш бег могучий, Кто в пруд
безмолвный и дремучий Поток мятежный обратил?
Взыграйте, ветры, взройте воды, Разрушьте гибельный оплот, - Где ты,
гроза - символ свободы? Промчись поверх невольных вод!
Инзов видел томление Пушкина и наконец в Одессу его отпустил.
Глава восемнадцатая
У СИНЕГО МОРЯ
"Мне хочется, душа моя, написать тебе целый роман - три последние
месяца моей жизни. Вот в чем дело: здоровье мое давно требовало морских
ванн, я насилу уломал Инзова, чтобы он отпустил меня в Одессу - я оставил
мою Молдавию и явился в Европу. Ресторация и Итальянская Опера напомнили мне
старину и, ей-богу, обновили мне душу. Между тем приезжает Воронцов,
принимает меня очень ласково, объявляет мне, что я перехожу под его
начальство, что остаюсь в Одессе - кажется и хорошо - да новая печаль мне
сжала грудь - мне стало жаль моих покинутых цепей. Приехал в Кишинев на
несколько дней, провел их неизъяснимо элегически - и выехав оттуда навсегда,
о Кишиневе я вздохнул. Теперь я опять в Одессе и все еще не могу привыкнуть
к европейскому образу жизни - впрочем, я нигде не бываю, кроме в театре".
Так двадцать пятого августа Пушкин писал Левушке в Петербург. Тот,
вероятно, и сам, еще ранее Александра, знал кое-что о предстоявшем переходе
брата из-под опеки Инзова под опеку Воронцова. Об этом усиленно хлопотал,
побуждаемый Вяземским, Александр Иванович Тургенев, которому удалось
склонить к этому плану и министра Нессельроде (Каподистрия давно уже был в
отставке) и самого Воронцова. Граф Михаил Семенович Воронцов соблаговолил
выразить согласие - взять к себе молодого поэта, дабы "спасти его
нравственность" и "дать таланту досуг и силу развиться".
Пушкин, конечно, очень скоро почувствовал это снисходительно-обидное к
нему отношение любезного вельможи и в том же письме к брату, жалуясь на
безденежье, твердо заявлял: "На хлебах у Воронцова я не стану жить - не
хочу, и полно".
Итак, Пушкин снова у моря, где суждено протекать последнему году его
южной ссылки.
Он остановился в гостинице Рено, в угловой комнате с балконом и видом
на море. Просыпался он рано и отправлялся прямо на пляж; выкупавшись, шел в
одну из турецких кофеен, которых было немало вдоль берега. Там он посиживал,
часто в пестром своем кишиневском архалуке с феской на голове, наслаждаясь
ароматом крепкого черного кофе. Чашечки были миниатюрны и наполовину полны
осевшей гущи; в этой гуще и была главная выгода расчетливых и степенных
хозяев.
В приморских кофейных множество разного люду: шкиперы и матросы с
иноземных кораблей, приказчики и доверенные торговых фирм, подпольные
адвокаты и люди без определенных занятий или с такими занятиями, о которых
могли б рассказать лишь доверительно. Здесь совершались сделки и царил запах
денег; чаще всех других слов звучали цифры больших и маленьких сумм.
На пристани, куда приходили корабли с разноцветными флагами, было куда
интереснее. Живая разноязычная толпа была подвижною и шумной. Тут встречали
и расставались, узнавали новости. Корабли, привозившие заморские товары,
отдыхали недолго и грузились отечественною тяжелой пшеницей, шерстью и
кожами. Пушкин являлся сюда уже не в феске и не в архалуке, по улицам он
проходил в черном, наглухо застегнутом сюртуке и черной шляпе, но всегда со
своею палицей.
Он и в Одессе продолжал неустанно работать. "Онеги-гина" писал едва ли
не каждый день. Он так привык теперь к его оригинальной строфе, что часто
даже да улице или в казино приходили к нему короткие живописные строки,
которые точно сами спешили занять предназначенные им места. Ранее Пушкин
отдавался в поэмах свободному сочетанию рифм и вольному течению
повествования. Он и здесь не стеснял себя переходами и отступлениями, но
наличие четырнадцатистрочной строфы, ее обязательность и неизменность были
чудесною точкой опоры: роман в стихах, а не поэма!
Весь роман в целом еще не был виден отчетливо-ясно, он только
чувствовался, но эта расчлененность на отдельные главы давала возможность
сосредоточиваться в пределах каждой главы, а соотношение написанных и еще
остававшихся строф создавало точное ощущение формы, размера каждой главы,
внутренней ее емкости. В думах о работе был свой большой план и малые планы,
и каждая строфа также была в своем роде законченною отдельностью. И оттого
все движение романа, невзирая на отклонения и нестесняемую внутреннюю
свободу поворотов в его развитии, было, однако же, строго соразмерно.
Больше того. Можно сказать, что именно эта строгость и давала законное
бытие свободе. Это было очень своеобразное и по-своему бодрящее ощущение. И
была, конечно, еще та художническая радость, которая сопутствует всякому
новому нахождению самого себя. Точно дерево тянет в простор новую ветвь, так
неожиданно изменяющую и обогащающую его видимую форму, к которой уже само
оно как бы привыкло. Такой же находкой и радостью были "Цыганы", которых он
начал, уже обжившись в Одессе, зимой: там была свежая радость - найти живой
диалог.
Но если в "Цыганах" живой диалог радовал его как художника, то они же
были исполнены напряженного чув-;тва, ищущих разрешения дум. Одно было
сопряжено с другим, и, быть может, впервые Пушкин здесь выходил за пределы
личных своих переживаний. Правда, в поэме сквозили и собственные его черты.
Пушкина, как и его героя, "порой волшебной славы манила дальняя звезда",
"над одинокой головою и гром нередко грохотал", но он глядел теперь на все
это со стороны. Алеко (так и самого Александра перекрестили цыганы) бежал из
городской неволи, где люди Любви стыдятся, мысли гонят, Торгуют волею своей,
Главы пред идолами клонят И просят денег да цепей.
Самого его "преследует закон", он в "изгнанье", и он ищет полной
свободы, но вот - осуществляет ее как своеволие, и остается одиноким,
покинутым. Много тем перекрещивалось в мятежной и строгой поэме, но с
наибольшей суровостью вставал именно этот вопрос о правах и границах
индивидуальной свободы. Пушкин "Цыган" закончил уже не в Одессе, но выносил
он, выстрадал их именно здесь.
Пушкина видели только снаружи: живого, веселого, остроумного, порою
язвительного, порою проказливого, но что ж в этом особенного? Это могло быть
мило, забавно, а иногда и неприятно, если посмеются над тобою самим, или,
напротив, приятно, если на зубок попадетесь не вы, а приятель, но в этом
ведь нет еще очарования. А Пушкин дышал, иногда даже только что царапнув
кого-нибудь, - дышал этим очарованием. Не парадокс ли это? Ничуть. Дышала
как раз большая творческая душа - без всякого с его стороны напряжения, - не
разгадываемая, но ощутимая и живая.
И все же случалось, что этот внутренний мир становился видимым, ясным и
открывался порою даже весьма далекому внутренно человеку.
Был у Пушкина старый знакомый по "Арзамасу", Филипп Филиппович Вигель,
умница, но человек неприятный, неуживчивый и злопамятный. Летом двадцать
третьего года он был назначен на службу к Воронцову и поселился в той же
гостинице рядом с Пушкиным. Он вел записки, и было в них столько же
недоброжелательности к людям, как и чернил. Но и такой человек записал:
"Разговор Пушкина, как бы электрическим прутиком касаясь моей черными думами
отягченной главы, внезапно порождал в ней тысячу мыслей, живых, веселых,
молодых, и сближал расстояние наших возрастов. Беспечность, с которою
смотрел он на свое будущее, часто заставляла меня забывать и собственное...
Но одними ли стихами пленял меня этот человек? Бывало, посреди пустого,
забавного разговора, из глубины души его или сердца вылетит светлая, новая
мысль, которая изумит меня, которая покажет и всю обширность его рассудка".
Вигель увидел ум и веселость. Липранди, который то появлялся в Одессе,
то исчезал, исполняя задания Воронцова, видел другое - как Пушкин в Одессе
томился, более даже, чем в Кишиневе. Оба эти жестковатых человека, друг
друга совершенно не переносившие, были равно под обаянием Пушкина, правда
что постигая его прежде всего со стороны именно ума. Но в Одессе и чувству
Пушкина было много простора: в Одессе жил он опять у моря!
Город этот никак не похож на Кишинев. Здесь все было другое. Вместо
патриархального инзовского стола пышный двор нового наместника, где не
очень-то дашь себе волю, разве что найдешь выход раздражению какою-нибудь
мгновенного эпиграммой. Вместо помещиков, тяготевших к своей бессарабской
столице, пестрой и шумной, но одновременно и домовитой, раскидистой, куда,
как в огромную усадьбу, съехалось великое множество гостей, которые
...Закладка в соц.сетях