Жанр: Драма
Князь мира
... день новый венец, и
положил его с небольшой кривинкой Еве на плечи, сразу в сите расправился
волос и упал до самых пят ей роскошной косой, поднял творец цветок,
сорванный бесом ради забавы с райского луга, и раскрылись янтарные губы,
достал он с берёзки серёжки — оказались две бровки, а под бровки вставил
два холодных камушка, которые, на счастье, в сите остались, повесил вместо
ушей два золотых замочка, провёл грифельком, и вздёрнулся носик, --
улыбнулся создатель на такое творенье, и всё лицо у Евы сразу засияло
улыбкой.
— Ну, теперь хорошо! — сказал бог сомустителю мира.
— Отлично даже! — ответил чёрт. — Теперь всё ты кончил?..
— Вроде как, — отвечает бог, — теперь всё на месте!
— Не-ет, — обрадовался чёрт, — есть ошибка: кажная птичка у тебя на
свой голос поёт — так?
— Так!
— Кажная травка по-своему шумит — так?
— Так!
— А почему же Еву оставил ты молчаливой?.. Чем же она Адама донимать
будет?
Спохватился тут ещё раз создатель, но было уже поздно: шестой день
творенья был на исходе!
— Теперь, — сказал радостно чёрт, — что ты заделал, то уж доделаю я!
И когда наступила тёмная ночь и ангелы спрятали под крылушки звёздные
очи, чёрт вынул из-за пазухи небольшую красивую змейку и вложил её в
раскрытый рот дремлющей Евы...
Благочинный всегда очень смеялся такому рассказу, хотя ещё в бурсе
слышать не раз приходилось, но поп Федот каждый раз рассказывал по-другому,
а благочинный всё ближе к попадье подвигался, которая слушала, плевалась под
ноги и в шутку называла попа Федота бурбоном!
Может, поп Федот и зря так про баб говорил, начавши с самой праматери
Евы, однако мы лучше уж будем обо всём рассказывать сами, хотя Секлетинья,
несмотря на резкий язык, в общем была верная баба; расскажем лучше, что
слышали и знаем со слов и очень степенных людей, а на рассказ Секлетиньи
разве при особых случаях только ссылаясь, как делают это немаловажные
историеписцы, описывая давно прошедшее время и ради верности и справки тыкая
в старинную книгу перстом.
Тем более что в этом рассказе и место и люди другие.
* * * * *
Верстах в двадцати от нашего Чертухина, а то и немногим поболе,
проживала в старину в своём огромном, чуть ли не в три тысячи десятин,
имении прирождённая дворянка барыня Рысакова, которая в просторечии была
больше известна по прозвищу Рысачиха!
В той же стороне находился и знаменитый Николонапестовский монастырь,
построенный будто ещё во времена Калиты, сожжённый в татарское иго и
обновлённый уже Иоанном. Монастырь этот по такой древности был в большой
славе и почёте не только у чагодуйских купцов и местного начальства, но и по
Москве ни одна мало-мальски известная именитость года не пропускала, чтобы
не побывать всем семейством у Николы на богомолье...
И в самом деле, было хорошее, красивое место!
Такая удалённость и тишина!
Нехотя будто текёт мимо монастырской стены вильливая речка, пышно по её
берегу развесились над водой многовековые ветлы и липы, сплетаясь через реку
ветвями, — в дуплах у них богомольны спали в летнюю пору и под осень
монастырские служки, пася ночное, разводили посерёдке грудки, — удивительны
монастырские стены по-за этой речке, с ажурным рисунком старых бойниц,
крашенные всегда, словно только вчера, в белую краску и походившие очень на
упавшее с неба крыло, когда подъезжаешь издали к монастырю и он фасадом
вдруг высунется из берёзовой рощи; густ и бархатен голосом, словно
кафедральный дьякон, колокол в семьсот пудов весом, в котором, по преданию,
половина чистого серебра, четвёртая часть чистого золота, и только в самой
малости вошли в колокольный сплав медяки, накопленные монастырской казной за
долгие годы...
Словом — Сергиевскому не уступит!
Но что в самом деле было в монастыре хорошо, из-за чего стоило и из-за
сотни вёрст на тройке приехать, так это сзади него версты на три в ширину и
на столько же в длинник берёзовая роща, которая помнила ещё времена Иоанна:
по преданию, он в этой роще молился, когда шёл на Новгород снимать вольный
колокол веча! — такое в этой роще было убранство, не хуже, кажется, чем в
главном монастырском соборе, особливо когда под вечер или в раннее утро на
туманной заре ударит по роще погожее солнце и развесит на каждую веточку и
на самый малый сучок дорогие оклады с незримыми ликами угодников и
страстотерпцев, когда одуряющим запахом прольются во множестве растущие в
роще ландыши — грешный цветок! — и не то соловьи защёлкают из самых
укромных местечек, не то тайные поцелуи, которые дарят молодым монахам
несмышлёные дочки первогильдейских купцов, познавая вблизи стародавней
святыни между постом и молитвой сладости первой любви.
В этой же роще, которые помоложе, грешили и бабы.
Красота и благоустроенность обители резко каждому била в глаза ещё как
раз потому, что по округе не только для богатея, но и для простого захожего
богомольца неприветная раскрывалась картина, которая, конечно, теперь уже
давно изменилась: монастырь пришёл в запустение, начавши хиреть ещё во время
войны, а на угольках после барыни Рысачихи долгие годы и в мирное время
цвело только репьё да крапива, а теперь обосновался совхоз, в котором совсем
новые люди, и что тут было на этом месте, не только не помнят, но и не
знают!
А бывало-ти, вскорости тут после воли, Еремей-Разумей — Петра Еремеича
Разумеева, чертухинского троечника, будет папаша — катит с Москвы
толстущего купчину с купчихой и с ними шестнадцатилетнюю дочку, разряженную
под орех и столь пригожую на лицо — тогда ещё только начиналась эта
порода! — что не только купчик, а и вельможный князь заглядится, — катит
Еремей-Разумей, не жалея ни кибитки, ни тройки, и вёрст ещё за семь до
монастыря разольётся по поднебесью густой николонапестовский звон, будто ещё
выше приподымая на своих могучих крыльях небольшие тучки и пушистые облака,
повисшие в недвижности над обителью, радостно сверкнёт в глаза над зелёным
маревом рощи сияющий крест, воздетый над глубокой синевой купола на
колокольне, — разглядится седок на эту картину и не сразу заметит, как
бросит дорога кибитку в волчий овраг, отпрукнутся кони, и из оврага полезет
в глаза, как пустая виселица, сельская воротина и за нею нищее, убогое
селишко — без деревца возле окон, без какой-либо с боку пристройки, вылезут
одна за другой с обеих сторон, как бы только для того, чтобы опечалить
человеческой нищетой и напомнить и напугать непоправимым безвыходным
горем, — вылезут одна за другой пришибленные к земле и похиленные в разные
стороны избы, на которых и в урожай и в недород одинаково разобрана солома
на крышах то на корм голодной скотине, то себе на подстилку, и жерди торчат
отовсюду на них, как обглоданные волками лошадиные рёбра...
Встретится первый мужик, и не узнаешь, подумаешь: нищий.
Нечем ему и незачем класть на прорехи заплаты.
Тут и полезет купец за кошелем для подаянья, кивнёт Разумею, чтобы ехал
потише, но кибитка и сама скоро станет посредине дороги: со всех сторон,
услышавши ямщичьи звонки, бегут и ползут на карачках и ковыляют на костылях
такие же оборванцы, у которых не заметишь ни мужичьей стати, ни мужичьей
осанки, понурят кони взмыленные гривы перед этим нищим потоком, а мальчишки
в грязных, вонючих отрепьях, в которых смотрит непомытое, покрытое струпьями
и насекомыми тело, облепят кибитку, залезут на козлы и под дугу даже
набьются, хватаясь за колокольцы, несмотря что Разумей машет на них изо всей
силы кнутом; а впереди лошадей, напересек дороги встанут полукругом
испытанные в слепецких песнях старики и старухи с поводырями, уставивши в
проезжих выжженные в кои-то поры лунным камнем глаза, и плаксивыми голосами,
словно идут они или вышли из ада, затянут "Лазаря", свою любимую песню, или
причту про блудного сына, — и уж ни кнутом, ни самим громом ямщицкого
матерка их тогда с дороги не сдвинешь, разве только сердобольный купец,
увидя такую картину впервые, вывалит без остатка медяки из кошеля на дорогу,
чтобы вся эта нищая братия, не жалея лохмотьев, цапаясь и отбивая добычу,
понося последним словом друг друга, бросилась нашарап их подбирать,
очистивши сбоку дорогу...
Рванут тогда испуганные, кажется, такой нищетой и убогостью стройные
Разумеевы кони, и по бокам кибитки из-за углов, обмазанных глиной, долго ещё
будут провожать тройку невыразимым укором прорезанные кровяными жилками с
вывороченными веками бельмы безногих калек, которых вывозят к монастырю
летом в тележках, а по зимам в салазках только в самые большие праздники и
торжества, когда съезжаются особо именитые и богатые богомольцы, не подающие
таким меньше полтины, — по сторонам кибитки замашут нетопыриные крылья
рубищ босоногих мальчишек, отбитых от кучи, и то ли ветер вдруг завоет
волчьим голосом, то ли сзади кибитки вдогонку купцу запоют слепцы хвалу
милостыне — всё завертится в глазах и перепутается в воображенье, и с
гулким топотом коней о дорогу смешается недужливое причитанье, способное
вывернуть душу и несердобольного человека:
— Дяиньки... дяди... подайте Христа ради!
Но тут и седок заколотит кулаками в бока ямщику, да и сам Разумей во
весь рост привстанет на облучке, размахивая без стесненья и на коней, и во
все стороны на попрошаек, не получивших в свалке гроша, поднимется едучая
пыль от колёс, оседая густой пеленой на не закрытые никаким деревцем окна,
которые смотрят перед собою в чахлую травку и как будто тоже разглядывают в
ней брошенный грошик... закроет купец глаза фуляровым платком с фамильною
буквой, как будто отирая пот с запаренных щёк, замашет купчиха руками, пока
не вынесут за ворота взмыленные кони, задев за них дугой на скаку, и сразу
за воротами до самой обительской рощи развернётся тогда во всей дикости и
невыразимой печали слепецкий пустырь: ни озимое нигде не прозолотится
расшитой праздничной ризой, не прозеленеют зелёным сарафаном весёлые яровые
хлеба, торчит один белоус, посеянный бесом, натыканный мужичьим лихом
несъедобный костырь, пялится пырь-трава у дороги, да в давно запущенных
бороздах сидит там и тут, как колдун на корточках, низкорослый бредняк, и,
словно хмурая ведьма варит проклятое варево, в туманных лощинках распустила
подолы можжуха!
А если где и встретится пашня, так и немужицкому глазу заметно, что не
руками и не вовремя она вспахана и заборонена и что зерно в неё не посеяно,
а похоронено...
— Что это за селенье такое? — спросит удивлённый купец, когда немного
отъедут.
— Село Скудилище, ваше степенство! — последует хмурый ответ.
— Да что же тут, недород? — поинтересуется и купчиха.
— Недород не недород, а... уж такой народ! — хмыльнёт Разумей.
— Ну, это ты, Разумей, видно, говорить правды не хочешь.
— Сущая правда, барынька, как перед богом!
— Смеёшься всё, Разумей!
— На чужую беду смеётся только убогий!
— Нехорошо на таких нищих смеяться!
— Да это не нищие, ваше степенство, — загнёт Разумей, — а... рысаки!
— Опять, Разумей, скалишь зубы?..
— Нет, уж тут не до смеху, — вздохнёт и Разумей, обернувшись, --
прозванье такое: мужики после барыни Рысачихи... остались с осподского
права: век доживают!
И с этим ответом хлестнёт Разумей под пахи лошадей, кони взметнутся
сразу на все четыре ноги, и будто ещё дальше раздвинется на быстрой езде
неоглядимый пустырь, хлынет тогда с него на заезжих людей такая печаль,
которая ни с чем не сравнится, незаметно проберётся она в какую хочешь
чёрствую душу, и даже каменное сердце от этой печали защемит... особенно
если выдастся в дороге непогожий денёк, и вдали большой стаей, как над
мертвецом, кружат с жутким криком вороны и галки, и дождик висит над полем,
словно дерюжка, и высоко над головой, как улетающая душа, откликается тонким
голоском невидимый для глаза кроншнеп...
Грузно вздохнёт купец, скрестивши руки на брюхе и переложив в грудной из
бокового кармана кошель, зевнёт купчиха, перекрестивши толстый зевок, а
городская нежная барышня, слабая сердцем купецкая дочь, привыкшая уже к
обращенью, закроется кисейным рукавом и спрячет глаза за широкую отцовскую
спину.
— Скоро, Разумей, монастырь будет? — спросит равнодушно купец.
— Да верстов ещё с пяток, а то и поболе!
— Подхлестни-ка, друг, лошадей!
Прорежется дальний лес сквозь полевые туманы, уставивши в небо острые
пики на вырубках, зелёные щиты по опушкам, поднимется месяц и, словно
близкий родственник, склонится к мёртвому полю...
Вот она, старина!
Лихо наше мужичьё!
Тоже не поверите, может, теперь?!
ИВАШКА
В таком деле врать нечего много, ну, а вот если нужно рассказывать
правду, так всю её никогда до конца не расскажешь!
Правда наша мужичья как в полночь высокий месяц над головой, светел он и
лучист и, кажется, вот совсем висит тут за крышей, а рукой не достанешь и
только, чем больше глядишь на него, тем крепче слипаются веки, в глазах
переходят предметы с места на место и ежечасно меняют лицо!
Ох, месяц ты, месяц, древний наш чародей!
Необозримы синие глубины и просторы, в которые выходишь ты на редкие
ночные разгулки, и сколь же нерушима печаль, в которой от века пребывают
залитые призрачным светом поля... претворяешь ты серую, скучную и часто
нестерпимую быль в воздушную лёгкую сказку, похожую на сновиденье, в котором
и самое злобное сердце получает светлый дар забывчивости и простоты,
лёгкость освобождённой души, какая бывает у человека в конце прощёного дня.
Нет этой сказке начала и, должно быть, никогда не будет конца!
Кто у нас помнит теперь Рысачиху?..
Пожалуй, никто!
Одни старики, да и то с-на десято в пято!
А другой народ от праведной злобы выглодал бы своими зубами землю на
этом месте, которую попирал такой человек!
А тут сколько времени — и не в мочи и не в силе! — а выносили!
Ну, а если всё-таки время пришло, так что же мудрёного в том, что под
горячую руку подчас не по месту загоняли осиновый кол?!
* * * * *
Совсем ещё недавно, всего, может, года за четыре до немецкой войны,
перестали в наших местах называть милостыню Рысачихиным оброком!
Потому что к этому времени вообще стали мало подавать нищему человеку,
да и нищих таких уж не стало, какие были в Рысачихино время, если слепец,
так и то не настоящий, а непременно с подделкой, сделано что-нибудь нарочно
с глазами, мазали какой-то мазью, а иные и просто куриным помётом.
В то же время нищие были, можно сказать, на совесть, действительно рука
не подымется отмахнуть его от окна: Рысачихин оброк!
Да, придумала же баба — не дура!
Хотя придумать такое дело не надо большого ума, надо только
по-нечеловечьему жестокое сердце, на которое никогда словно солнце не грело
и не смотрела с неба доброго часа звезда, к тому же если поверить преданьям
про Рысачиху, которые теперь мало кто помнит, так и не она вовсе открыла
секрет, а надоумил её некий блаженный мужичишка Иван Недотяпа, которого в
селе Скудилище одни считали просто дурачком, а другие хоть и убогим, но
замысловатым и очень себе на уме!
Согласно тому же преданию, мужик этот в конце концов всё же отделался от
Рысачихи и на отбитых ногах с переломанной костью устегал в Ерусалим, откуда
и принёс на Афонскую гору в рукаве армяка неугасимый огонь, за что и был,
после того как преставился во время осподней службы в руках с этим самым
огнём, причислен афонскими монахами к лику святых, несмотря на мужицкое
званье... об нём уж мы говорили, когда рассказывали про Спиридонову веру.
Дело у Рысачихи с этим Иваном получилось и в самом деле необычное и
чудное, а если нашей теперь головой подумать, так даже и глупое дело!
* * * * *
Случилось всё так.
Сколько тому будет годов, бог его знает!
Тогда ещё барыня Рысачиха была в полном дворянском соку, правда
справивши уже оба сорокоуста по мужу, муж у неё был майор Отечественной
войны, герой Рысаков, который с тремя пушкатёрами отбил целый полк от
редута... потом уж, когда война кончилась и француза прогнали, он до самой
смерти, лишившись порядку, кричал:
— Пали!.. Пали... Пали, сукины дети!
После такого героя барыня Рысачиха от замужества себя охраняла, хотя при
её красоте и богатстве генералы даже из Питера к ней подъезжали, а один раз
даже будто сватался князь!..
Но Рысачиха так и дожила в одиночестве после майора. Может, от такого
поста и воздержанья от супружества и пошла её злоба, в особенности на видных
мужиков, потому что женщина была корпусная, крупная, пища барская, не
докучная, а дело за плечами никакое не стоит, хлопни только белой ручкой, и
всё будет готово... По-разному могло произойти, только вскорости после
смерти супруга барыня начала по всякой безделице запарывать своих мужиков,
так что ноги у них после такой порки годились только на то, чтобы кланяться,
испрашивая помилование, барыне в ноги...
Вот в эту-то пору и был у барыни в дворовой услуге и в самом деле не
особенно склепистый парень Ивашка, которого по причине его несметливости
звали все Недотяпой.
Был он не то доезжачий, не то конюший, в старом быту у помещиков мужикам
каких только не раздавали ради старанья чинов, на каждую порчину было по
чину, потому что оспода сами любили чины, да, положим, и теперь кто их не
любит? Только при таком дворовом чине больше всех перепадало Ивашке... а
перепадало, главное дело, за то, что никто так бестрепетно и безропотно всё
не сносил, как Ивашка.
Барыня съездит ни за што в скуло, а он ещё перекрестится и подол её
поцелует.
— Вот, — скажет, — спаси Христос, барыня, что заметили меня, дурака!
А барыня плюнет и на конюшню отошлёт, чтобы как следует отодрали и чтобы
благодарности за такую награду барыне не произносил, а знал на будущее страх
и повиновенье.
Отдерут, кожу спустят, а Недотяпа поваляется малость и опять как был,
только ещё поклонистей да покорней, барыня всегда с него свой день начинала,
встанет, первым делом Ивашке, а потом уж сама рука ходит, достанется и
старику и молодому...
* * * * *
Но как-то совсем по пустяковому делу у любимой барыниной лошади оказался
на копыте подсед, и она чуть не захромала; Ивашку насмерть запороли на
конюшне и потом совсем в бездыханном чувстве выбросили на задний двор в
загон к гончим собакам.
— Пусть его с собаками из одной миски полочет! — решила барыня
Ивашкину судьбу после порки ради острастки другим.
Но на другое же утро Ивашки в собачьем загоне не оказалось, собаки,
когда вошли егеря на утреннюю кормёжку, облизывались, поджимая странно
хвосты, и подвывали на егерей, как они подвывают на волка, когда зверь снят
уже с лёжки, а борзые хрипят на смычках перед спуском.
— Что за дивеса такие? — удивились егеря. — Нет Ивашки! Неужели
собаки доели!
Доложили по чину старосте Никите Миронычу. Никита Мироныч прибежал в
собачий загон, понюхал по уголкам собачьим носком — с лица он и в самом
деле походил немного на лайку, — почесал лапкой за ухом и сначала тоже
вроде подумал, что с Ивашкой собаки распорядились, а потом прищёлкнул языком
и словно о чём догадался.
— Это, — говорит он егерям, — Ивашка седьмой беды не дождался и дал
стрекача!
А что это у Рысачихи была за седьмая беда, всякому было известно: с
седьмой бедой сама смерть вместе ходила!
Так и барыню оповестил, но та только рукой махнула и заявки не велела
подавать, потому что не мужик, а одно разоренье!
Но не прошло и полгода, как, к великому всех удивленью, потому что
думали все, что Ивашку на самом-то деле съели собаки и только барыня со
старостой это почему-то скрывают, потому-де и заявку барыня по начальству не
подаёт, а то бы сто раз подала и из земли раскопала, пробовали вон
смельчаки, да, попробовавши, оскомину сразу набили! — к великому всех
удивлению, Недотяпа вернулся.
Говорили в селе Скудилище, что, как Недотяпа вернулся, видели все, но на
самом-то деле видел один только Никита Мироныч, который и не скрывал ни от
кого, рассказывая обо всём, не привравши полслова, потому что и без вранья у
него вышло нескладно...
НИЩИЙ ВЕНЕЦ
Сидел как-то Никита Мироныч у себя после трудов, мужиков в этот день
человек двадцать перепороли, за окном была непроглядимая ночь, осень стояла
в переломе на зиму, и ради скуки давил на стене тараканов...
— Лукерь... а Лукерь? — окликнул он не раз жену, которая храпела на
печке и возле неё ребята враскидку. — Что это ты пакости сколько в дому
развела! Диви бы чёрные, а то всё — прусаки! Страмота!
Но после бабьей работы её и пушкой не скоро разбудишь; поправил Никита
Мироныч крючок, вышел в сени до ветру, проверивши засов на крыльце, вернулся
и хотел тушить лучину и тоже ложиться... вдруг — стук!.. И не на крыльце,
которое только что проверил Никита Мироныч, а тут вот — в сенях, куда никак
нельзя пройти человеку, если только не подлезть в подворотню или не
перемахнуть через крышу в прореху...
— Кто там? — не своим голосом прошептал Никита Мироныч. — Кто там,
туды твою так?..
Не отвечает...
И опять стук!
"Овца, должно быть, дура, стену бодает!" — подумал Никита Мироныч и
вздул сразу целым пуком лучину.
Но только было раскрыл наотмашь дверь Никита Мироныч, хотел он поглядеть
на скотину, только переступил через порог, глядит: человек ему ботнулся в
ноги, к чему, служа у Рысачихи за старосту и будучи у неё в немалом доверии
спокон века, привык и потому нимало не удивился.
— Это хто такой, туды твою так?! — всё же вскрикнул Никита Мироныч.
А человек лбом в сапоги и руками обхватил голенищи...
Глядит Никита Мироныч, на плечах у него, как на верблюде горб, большая
сума, пахнет от сумы необманным духом, который за версту расслышишь:
христовым куском, из рук со звоном вывалился железный посох, и на босой
ноге, немного повыше колена, под загнувшимся одной полой армяком, железное
тоже такое кольцо, какие каторжникам на ноги загоняют.
— Да хто ты такой? — толкнул Никита Мироныч сапогом нечёсаные и,
видно, давно не мытые лохмы.
— Я это, — хрипнул человек, — я это буду во всём своём виде!
— Ивашка! — вскрикнул опять Никита Мироныч. — Иван Недотяпа?!
— Я, батюшка наш, Никита Мироныч, — опять прохрипел человек, — я
самый буду!
— Да что это ты, с каторги, что ли, убежал? А ну, подымайся!
Ткнулся Недотяпа ему ещё раз лбом в сапоги и поднялся с коленок...
— Чтой-то, — говорит, — Никита Мироныч, ты про меня негожее такое
подумал?.. Я не с каторги бежал, а по-доброму пришёл со странствия, за
барыньку нашу да за тебя, благодетеля нашего, богу помолился!
— Со странствия? Ври толще, откуда же тогда у тебя такое колечко,
этакие колечки знаешь какие женихи носят?..
— Видится тебе в темноте, — говорит Недотяпа, — это, Никита Мироныч,
вчерася мне добрые люди баранок подали, должно что, высунулись из кармана, а
в кармане у меня давно пол не мыли, вываракались они там, ну, а ты бог знает
что и подумал! — Приподнял армяк, и в самом деле — связка баранок,
облепленных грязью и в самом деле в такой грязи похожих на кольца от
каторжной цепи, а не на баранки. — Что ты, Никита Мироныч?
— Должно, что тогда вольно живёшь на вольном-то хлебе, — сказал уже с
укоризной староста мужику, который вошёл за ним тоже и стал у притолки возле
двери. — Эн-ка, баранки?!
— Живу себе, — отвечает спокойно ему Недотяпа, — на бога не жалуюсь,
на барыню не сержусь, даже оброк вот ей принёс, как с меня полагается!
— Обро-ок, — растянул староста слово, — оброк, говоришь, принёс? Ах
ты, сучий хвост, да что ты, смеёшься?
— Ничего не смеюсь, чего же тут на свои денежки смеяться, — ещё
спокойнее отвечает Недотяпа, несмотря что Никита Мироныч вскочил с табурета
и засучил кулаки. — Правду, — говорит, — говорю! А вот, погляди! Это что,
по-твоему, скрылки?..
Снял он с такими словами с себя большую суму, развязал зубами узелок и с
самого донышка из-под хлебных крошек и зачерствелых кусков достал большой
кошелёк, распузевший, как у хорошего купца, и высыпал с весёлым звоном на
стол.
— Перечкни, — говорит старосте Недотяпа, — ради оспода бога, тут
вроде один верный человек мне считал, так говорит, что рубликов сто, а то и
поболе! Сам-то я, тебе говорить нечего, в счёте всего два по третьему!
— Э... э! — схватился за бороду Никита Мироныч. — Да ты, я вижу, и в
самом деле не шутишь! Тут, пожалуй, и за других если внести, так останется!
— А останется, — мигнул Недотяпа, — так возьми себе, благодетель!
— Что-о? — грозно насупил бровь Никита Мироныч.
— Да так... ничего, — переминулся Недотяпа с ноги на ногу.
— То-то, — отвернулся Никита Мироныч, — вот уж в самом деле люди
сказали, не ошиблись, прозвали тебя Недотяпой... Недотяпа и есть! Эх ты,
Недотяпа!
Показал кулак Никита Мироныч и деньги ладонью накрыл.
— Не виновен, — улыбается Недотяпа, — не повинен, что батюшка родной
недотяпал... а барыне вот нашей благодаренье... мастерству такому и занятию
обучила и в люди произвела!
— Стой, мужик, стой, не шевелись, — построжел тут ещё пуще Никита
Мироныч, — стой, говори: откуда у тебя, нищей сумы, таки деньги? Украл?..
Чему, какому рукомеслу тебя барыня обучила? А?
Т
...Закладка в соц.сетях