Жанр: Драма
Князь мира
... липового заросленника под ёлками пройти было трудно, не
говоря уж про корьевой бредовник...
Липовые полусапожки... фасон им известный!
Стали его забывать!
В лаптях теперь ходит только Дирбинь-Калуга да Рязань-косопузка, а у нас
ещё с люльки приучают к сапожному рукомеслу, и вся округа пропахла лаком и
политурой: мужик теперь так у нас пристрастился к кусту, что на землю
смотрит сквозь пальцы, привык к сидячей работе и в церкву и в трактир в
фартуке ходит!
В те же поры сапогов, может, и в заводу не бывало.
Один только Фока, когда пришёл из-под турка, принёс на одной ноге сапог
казённого образца: весил он без малого десять фунтов и был промазан по
стельке не клестером из белой муки, а синей глиной, из которой выжигают
горшки!
Раньше думали, что, чем тяжелей, тем лучше!
Потому, может, и жизнь по этой ошибке была тяжела...
Зато и крепка: в бога верили крепко, а чай пили с репкой!
Значит, каково же было у всех удивленье, когда бабы, принимая на руки
Михайлова младенца, нашли на нём на тесёмке целковик, правда, столь уж
потёртый, что какой на нём значился царь, так и не разобрали...
Потом уж догадались, что это за князь мира был на нём отчеканен...
Случилось это всё как...
Когда пришло Марье родить, её разнесло на постели как гору.
Действительно, было страшно на бабу взглянуть: с третьего месяца начало
дуть и к концу так раздуло, что ни лечь, ни повернуться.
Глаза у Марьи замертвели, ввалились, чашку в подглазницы поставишь, а
горят, как жаровни, щёки натянулись от крика, и в животе всё время
булькает — бывает такая родовая водянка...
Произошло же это неразрешенье в родах, как объяснила всем Секлетинья,
главная наша повитуха, славившаяся на десять вёрст лёгкой рукой, от
застоялой Михайловой плоти.
Первая Михайлова жена была неродиха, значит, Михайлов покон зря в пустой
утробе у неё пропадал, а тут попал в непорченую кровь и сразу за все года
отрыгнул... Думала-то, конечно, про себя совсем по-другому: дескать, батрак!
Всему он причиной! Но прямо, как и все, говорить опасалась, вякнешь на
благой час, а он и перекинется на тебя и в животе, не сплошь Марьи, будет
булькать, а если того хуже, как в болоте, заквачут лягушки.
Немудрено, что после этой опаски никто не шёл принимать.
Так и мучилась одна...
Схватило её в конце шестой недели в великом посту и не отпускало до
самой страстной, пока в субботу, в самый звон, когда все старые и молодые
сбираются в церкву, не опросталась безо всякой помощи и пригляда: такой
вышел толстоголовый младенец, всю утробу Марье выворотил наизнанку, потому
что, когда коснулось на другой день дело, Марью нашли то ли мёртвой, то ли в
полном беспамятье, в чём трудно было тогда разобраться.
Так и не поглядела бедная баба, кого же это в такой муке зародила на
свет...
Солдат же в Михайловом виде, как только начало Марью корежить, совсем
сшибся с толку: всю округу избегал, всё просил прийти да помочь, жалостливый
такой оказался, кто же мог подумать, что это совсем не Михайла, а... вид
Михайлов, да званье, да эта самая палочка, за которую Михайлу прозвали
Святым...
Так никто и не нашёлся, кто бы встрел в это дело.
Солдат чего только ни сулил: шубу с себя снимал, медяки совал целой
горстью, приманка, конечно, большая, но страх перед батраком пересилил:
никто не пошёл!
В лицо, конечно, ему ничего не говорили, хватит ли духу сказать, к тому
же на страстной, когда в церкви начинали читать страсти, многим батрак
проявлялся, правда, не в человеческом виде, а в образе облого зверя:
облыжный зверь, значит, ненастоящий!
* * * * *
В субботу перед последним концом солдат прибежал в десятый раз к
Секлетинье, а та как раз дотапливала печку и собиралась поспеть к самому
звону.
— Склетинья! Сделай божескую милость, — упал перед ней солдат на
колени, — я тебе, — говорит, — целковый принёс! Берёг, как килу, а тут
возьми ради бога, только младенца прими!
Секлетинья и так было, и сяк, а солдат не уходит, суёт ей под самый нос
серебряный рубль и с колен не встаёт:
— Люди, — а сам так и плачет в три ручья, — есть в вас бог или
нету?..
Тут уж Секлетинья сдалась, на целковый только посмотрела — с дыркой,
подержала в руках и назад отдала.
— Зачем, — говорит, — деньги... я и без денег!.. Вот как печку
исправлю, так беспременно приду... Как же в таком деле не помочь: дело
божье!
Солдат даже в ноги за такие слова поклонился, а той — с чего уж, шут её
знает! — показалось, что на глазах у него, когда солдат поднялся с коленок,
не слёзы, а Марьины бусы, которыми Марья незадолго перед этим хвасталась на
серёдке села, вернувшись из Чагодуя с базара:
— Ишь, бабы, какие мне Михайла бусы купил: камушек к камушку, как
слезинка к слезинке!
— Гляжу, — рассказывала потом Секлетинья, — гляжу, милые мои, на
него, плачет, рыдает, слёзы по горошине катаются, дело, говорю, божье:
приду... только, милые мои, гляжу — у него через ухо к глазам висят эти
самые бусы... ну, думаю, нет, не пойду... за сто рублей не пойду... скорее,
милые мои, как только он вышел, в печку ведёрко и — в церкву... Зря мы
тогда позавидовали, бабы!..
Так, значит, и прождал солдат Секлетинью.
Сам же, видно, мало чем мог помочь, тоже сноровка нужна, а тут к звону
Марью совсем, видно, выворотило перед последним концом, надо бы малость ему
ещё потерпеть, а он не вынес один на один с родихой, не видя конца её муке,
убежал из дома в лес и там недалеко от дороги выбрал осину и удавился.
* * * * *
Да, чудной случай.
Нашли его сельские парни в самое Светлое, значит, уж, вернее всего, на
другой день, когда по хорошей погоде пошли вместе с девками в лес на
погулянки.
Кто мог подумать?..
Шли они гуртом как ни в чём по дороге, кто с кем по парам, дорога
просохла, в лесу дух хороший, какой только на Пасхе бывает, деревья, словно
вот только перехристосовались друг с дружкой и опять чинно расставились у
дороги, веткой не шелохнут, и видно сквозь ветки далеко.
Ещё издали его увидали...
Сначала подумали, что так... ходит Михайла по лесу, кто же не знал про
Михайлу, что он не любил сидеть дома, а потом, когда подошли поближе, да
поглядел он на них из-за голых сучьев вылупленным глазом, бросились все
врассыпную: прибежавши в село, никак не могли отдышаться и толком обо всём
рассказать — дело праздничное, начали судить да рядить, как же это могло
получиться и как же тут поступить, пока-то в понятые сами не вызвались
храбрецы, которым в море вода по колено.
Но, должно быть, пока собирались, с удавленником уже управились волки,
потому что когда подобрались с крестами к осине, так на ней уж никто не
висел, болтался только отченашинский поясок с мёртвой петлёй на конце,
оборванной посередине.
Выскочил ли сам удавленник, оборвавшись с петли, и, пришедши в себя,
убежал бог знает куда от человечьего глаза, или и в самом деле на него
наехала волчья свадьба и разорвала в куски — по-разному могло получиться.
Михайла, известно, был какой человек, волков же в ту пору водилось --
скотины на них не напасались, а был как раз у них мясоед, пора была бегаться
зверю, а когда они крутятся, устраиваясь в пары на лето, так зверь лютей
человека.
Одним словом, на что хочешь, на то и подумай!..
Получилось так, что и тогда да и сейчас, пожалуй, даже на свежую голову
не разобраться...
* * * * *
Свелось же всё дело к тому, что хоть и родился Михайлов мальчонка, но
родился ни себе, ни другим не на радость.
Хорошо, что малыш выдался крепкий, должно, что день и ночь пролежал на
полу необмытый и неприкрытый, как скинула мать на половик, так и продрыгал
голенький, пока-то бегали в лес да из леса.
Когда же прибежали из леса, где вместо удавленника нашли только мёртвую
петлю, спохватились и вспомнили про родиху, бросились к Михайловой избе, но
не сразу обосмелели, хотя в избе было тихо, только вроде писк оттуда идёт
из-под половицы, словно мыши радуются.
Поглядела Секлетинья в окошко: темно.
— Темно, православные! Под мышкой светлее, — обернулась она от окна к
бабам и девкам.
— Да ты смотри, Склетинья: нет ли Михайлы?.. Окликни нето.
— Михайл... а Михайла, — прошептала Секлетинья, опять прилипши к окну,
и подавилась, — не, православные, нет!
— Да ты смотри хорошенько! — подбодряют её мужики.
Приставила Секлетинья щитками руки к глазам и сквозь оконную муть
разглядела убогую утробу избы: у двери стоит скособочившись печка, в
переднем углу, как на часах, под божницей ухват расставил широко рогули,
ушат из-за печки вытянул ухо, на полу мусор и посерёдке с пойлом чугун,
сразу видно, что мужик хозяйничал, сама Марья лежит на постели ничком, одна
рука свесилась вниз без движения, станушка на ней задралась под подбородок,
и опавший живот пустым мешком сбился в бока, а на половой дорожке возле
постели...
— Милые вы мои, — вскрикнула Секлетинья, — Марья-то опросталась!
— Ну-у, — нависли ей бабы на плечи.
— Всю как скосорючило... и робёночек, милые мои, на полу, голенький!
— Ка- же так, — загалдели мужики, — надо бы вступиться!
Тут дело ясное: дверь со скобок, и всё село облепило Михайлову избу.
* * * * *
Малыш и в самом деле валялся в чём мать родила на половике, кверху
тонкие ручки и ножки, щурился на окошко и даже, показалось Секлетинье, когда
она к нему подошла, состроил ей ручонками нос.
Эх, если б знать на ту пору да предугадать, так барину нашему был бы
непременный каюк, тронуть, конечное дело, никто бы не тронул, не то чтобы
там головой да об угол, но и рук бы никто не приложил, так бы и зацыкался
младенец первой слезой, но, на общую беду, проняла на этот раз жалость.
Бабы даже ударились в слёзы:
— Ангельская ду-ушенька!
Решили всем миром вскормить младенца, отхаживая по череду. Помрёт — бог
дал, бог и взял, а выходится, так будет для мира пастух безданный и
бесплатёжный, пока не вытянется к казённому сроку, когда по жеребьёвке
поставить парня заместо чьего-нибудь природного сына в солдаты...
Умно-согласно мужики дело решили, и жалость к дитю соблюдена, и мирской
интерес не упущен: быть, дескать, ему по всему пастухом, пастух в мирском
деле не последняя должность!
Но судьба, как увидим потом, распорядилась по-своему: из мальчонки
вышел, словно на смех, не пастух, а знаменитый в нашей округе барин Бачурин,
который после себя оставил монастырь и сколько бог нивесть — капиталу...
* * * * *
Так уж, видно, было ему на роду написано, а что напишется на роду, так
того огнём не выжгешь и терпугом не сотрёшь!
Когда бабы приняли младенца и стали его по бабьей привычке пестовать и
киликать, большая голова у него страшно болталась на тонкой шейке, вот-вот
оторвётся, ножки и ручки вскидывались, как сломанные в серединке лучинки.
— Невидованный урод! — шёпот пошёл по народу.
Только глазёнки больно шустры, глазастый, а в деревнях большие глаза у
ребят очень любят, большим глазом больше увидишь.
— Завёртывай его скорей, Склетинья... гляди, посинел и ножки как
льдинки!
Тут вот Секлетинья младенца чуть на пол и не уронила, вышибло у
Секлетиньи глаза и рот клещами зажало: на самой грудке младенца, на
крестильной тесёмке оказался целковик, провёрнута с краю незаметная дырка, в
дырку продета тесёмка, и тесёмка завязана мёртвым узлом...
"Целковик, — думает про себя Секлетинья, — ишь, прокурат: повесил
заместо креста!"
Не открылась она в удивленье, что целковик этот вчера сама ещё держала в
руках и по-хорошему от него отказалась... он самый, истёртый, видно, что
побывал в разных руках, ни решки на нём не разглядишь, и от орлиного крыла
торчит только перо, похожее больше на ножик...
— Вот и ладно, — довольно сказала Секлетинья, — абы в первом числе,
бабы, было матери на похороны и дитю на крестины!
Бабы ахнули было, но поглядели на Секлетинью и губы поджали.
* * * * *
Крестили в тот же день, и поп Федот в честь отца дал мальчонке имя
Михайла!
Народу набилось по праздничному делу, яблоку негде упасть, все ждали, не
будет ли от младенца перед алтарём каких-нибудь знаков, может, крикнет
как-нибудь по-особому или ещё проявится как, когда в третий раз будут
окунать младенца в купель с холодной водой, зажавши уши и ноздри...
Но Мишонка и звука не подал: лапы у попа Федота словно вареги, может, и
было что-нибудь, да из них разве что-нибудь расслышишь?..
— Ишь, смиренный какой... а?.. И не цыкнул!
— Терпеливый будет и... живущей!
В хрёстных была Секлетинья, а в отцах Семён Родионыч Лешонков, мужик
божественный, библию знал от корки до корки, потом он известен был больше по
фамилии Зайцева, потому что фамилию природную свою нашёл по леригии
неподходящей, о чём и подавал в своё время прошенье не кому-нибудь, а прямо
царю.
Надо также добавить, что поп Федот был очень жаден до денег и, вместо
того чтобы отписать сиротский целковик на церковь, на свечи или лампадное
масло, взял за труды и ещё перед требой положил его под божницу...
В тот же самый день целковик этот, куда — неизвестно, пропал.
Сколько поп Федот ни искал, все углы перешарил, всю избу перерыл, а не
нашёл.
Подумал, что притаила его попадья, но, как скоро увидим, и у попа, и у
попадьи в кармане такому целковику тесно, а тем более в храме, если бы поп
не пожадничал и отписал, где как-никак божий престол, хоть, может, давно и
покинутый богом...
МИХАЙЛОВ БАТРАК
Недаром многое время спустя, когда барин Бачурин бывал по своим немалым
делам у кого-нибудь в бесписьменном давнишнем долгу, любил говорить
поговорку:
— Должен-де, не спорю, а отдам не скоро: как вместях в ад попадём, так
горячими угольками и рассчитаюсь!
Говорим это к тому, что в жизни нашей на последнюю проверку так-то вот
ни с того ни с сего ничего не бывает и часто покажется какой человек, или
выдастся случай из ряду вон выходящий, о который потом, болтая на разные
лады, оскомину люди набьют, а у всякого своя линия такая особая есть, и
каждый немало похож на петуха, которому к носу провели мелом линейку...
судьба подчас тоже с человеком балует, как с петухом, скрутит словно
верёвкой, и никакой силы нет оторваться, и линия твоя протянута не по небу и
не под небом, а по той же грешной земле, на которой ничего зря не родится и
не растёт ради забавы.
Если по этой линии поглядеть, так и дивного, пожалуй, ни в чём ничего не
увидишь, мало ли кому от удивленья в раскрытый рот ворона влетела: на что,
кажется, чудна история барина Бачурина, а ведь кто знает да помнит, так и
удивительного нет ничего, что наполовину было всё правдой, что про него
говорили, потому что есть эта какая-то его здесь особая правда и многому
оправданье, несмотря бы на то, что человек из него получился для простого
народа злобный и вредный; трудно только до неё докопаться, потому что и в
самом деле трудно поверить, как это человек из такого ничтожества вышел в
такие князья!
Хоть бы те же угольки из бачуринской пословицы: не одного, может, пустил
по миру и после с сумой от окна оттурнул, а прежде чем вставить угольки в
свою поговорку, может, сколько слёз перелил, сколько зря богу перемолился!
Недаром Бачурин в хорошем расположении духа любил послушать от
старожилов о том, как вскормлен был миром на соске и на холодной воде, про
батрака всё дознавался, да, конечно, старики стеснялись всё говорить, и
многое у них мимо рта проходило, потому что как-никак человек большую силу
забрал, к тому же батрак рассчитался с Михайлой, как раз по бариновой
поговорке, горячими угольками не на том свете, а ещё на этом, на глазах у
людей подпаливши на них грешное тело и душу молодой жены его Марьи.
* * * * *
В вечер того самого дня, как окрестили в церкви дитё, хотели бабы
оправить и Марью, чтобы на другой же день с утра похоронить её
по-христианскому обычаю, но похоронить не пришлось.
Только было стемнило и бабы, обмывши Марью и обрядивши её в праздничный
сарафан в переднем углу, пошли сказаться попу Федоту, чтобы тот сам шёл
отчитывать покойницу или бы выслал дьячка Порфирия Прокофьича заместо себя,
стряслась другая беда: поп Федот искал в это время целковик и ругался со
своей попадьей, хотя та клялась и божилась, что к божнице не подходила и
ничего на ней не видала, потому задержался и вышел на требу не сразу.
Только когда попадья совсем до белого каленья дошла по случаю этой
пропажи и напустилась сама с кулаками, поп Федот выскочил на крыльцо, на
ходу запахивая полы у рясы, но не прошёл половины к Михайловому дому, как
остановился и вскорости поворотил обратно: на глазах у попа Федота взвился
над Михайловой избой из печной трубы огненного цвета здоровенный петух,
таких петухов поп Федот видел только в другом приходе, у барыни Рысачихи,
турецкой породы и весят два пуда без небольшого: работник сажал на
нашест, — прокукарекал петух на всё село страшным голосом, задравши кверху
золотой вихор в виде короны, взмахнул под самое небо крылом и со всего маху
потом упал обратно на крышу, рассыпавшись донизу красными перьями и огненным
пухом.
За деревней в это время вышла первая гроза, боком из-за леса выдалась
большая чёрная туча, и оттуда загромыхало глухо и непонятно, как только
бывает середь лета перед мочливой погодой, и гуд этот даже под ноги к попу
Федоту пошёл, отдаваясь в утробу.
Не разглядел поп Федот, как вдали просинило Дубну, как нахмурило за
церковью паровые полосы и пустыри, не успел он перекреститься — в один миг
обхватило Михайлову избу!
В воздухе как будто в изумлении всё остановилось, деревья перед окнами
пригнулись покорно к земле, предчувствуя скорый ливень и ветер, вороны,
галки и грачи закракали перед дождём, вытягивая вперёд носы и надувая изо
всей силы зобы, уселись на деревьях в самой серёдке, чтобы в грозу ветром не
сдуло и не подбило куда-нибудь под изгородку, а с дубенской поймы или же со
Светлого болота, с которого ещё вода не сбежала, на многие вёрсты журавли
протрубили в серебряную трубу, и после журавлиной трубы грачи сразу смолкли,
и утки перестали полошиться и крякать на заводинах, и тетерева бурлыкать на
вечернюю зорю с полос.
— Пожар! — не сразу догадался и закричал поп Федот.
Хотел он было бежать к колокольне, но оттуда уже полоскалась в перилах
пола от масленой ряски Порфирия Прокофьича, торопливо он разбирался в
спутанных мужиками верёвках от колоколов, ища, которая от главного била,
скоро большим колесом скатился с колокольни всполошный удар, и за ним
затараторили без толку колоколушки, какие поменьше, сзывая народ.
— Пожар, — кричит поп Федот, — православны-я!
Побегли со всех сторон мужики с баграми и ведерками, бабы со
взлохмаченными волосами, выкатили бочку из пожарного сарая с водой, но не
удалось отстоять Михайлову избу: в тишине и предгрозовом безветрии горела
она, как праздничная свеча, поставленная от чистого сердца, а огонь сразу
взбил солому на крыше и красными языками облепил высохшие за долгий век
стены и небольшое крыльцо с распахнутой дверью; мужики было закинули кошку
на самый князёк, упёрли в стену багры, чтобы растащить постройку и не дать
перекинуться огню на соседей, но в это время грянул гром над головами и на
крыльцо повалил дым чёрной овчиной, и в этом дыму...
Да, будто бы так!
Тут и увидали все батрака!
{{Вышел он неторопливо и стоит на крыльце в красной рубахе}}, на рубаху
копоть садится, а он хоть бы что: толсторожий, краснорожий, нос как у турка,
с загогулиной вниз, лупетки — как кубари, курчавый и тоже в скобку
острижен, только в курчах рога словно из чищеной меди, загнуты фасонисто
кверху, стоит, с ноги на ногу не переступит, скалит на мужиков хайло и
потирает от удовольствия руки.
— Батрак! — крикнул кто-то полоумно с задов.
Багры, шесты и бадейки, вёдра с дужками и лейки с большими носами
остались на месте пожара, а люди от велика до мала — все разбежались, так
валом и повалил народ от пожара, пусть горит: теперь всё равно не затушишь!
Да и тушить-то в самом деле было не надо, соседи даже икон из углов не
выносили, разразился ливень, сорвался сразу ветер как с цепи, и с пожара на
огород сзади Михайлова дома потянуло дым по земле, искорки ни на кого не
упало, только частокол Михайлов перебрало до колышка и молодую крапиву возле
него словно корова слизнула.
Огонь же, смешавшись с водой, будто ещё пуще полыхал на ветру,
вытягиваясь вместе с дымом на огород большим языком.
Михайлова изба скоро прирухнула крышей и, поклонившись и так похиленным
передом, погребла под собой, не выдержав ветра, и Михайлово добро и Марьино
неотчитанное тело!
Молонья так и засновала над пожаром и вкривь и вкось, как иголка у
портного в руках, который наскоро дошивает перед праздником шубу; от грома
село словно сдвинулось с места, и немногие тогда, добежавши под ливнем до
дома и в перепуге потом прильнув к запорошенному дождевой пылью окну,
разглядели, как бегал по пожарищу Михайлов батрак в приставшей к мокрому
телу красной рубахе и раздувал головни и угольки, напружив толстые страшные
скулы.
Вышло, значит, всё так, что батрак хоть и пробатрачил у Михайлы задаром,
пронежившись только с Марьей на полатях, перед последним концом рассчитался
с ним всё же, и как раз по бариновой поговорке — горячими угольками!
* * * * *
Правда, особо сметливые люди, когда спустя зашёл разговор про пожар,
говорили, махая рукой, что случился этот пожар совсем от обычной причины;
показался попу Федоту необыкновенный петух больше всего потому, что по
выходе из дома он был не в себе, так как потерялся у него целковик, из-за
которого он перед этим сильно повздорил с женой: попадья будто плюнула ему в
глаза, когда поп высказал на неё подозренье, и плеснула из-за стола
кипятком...
К тому же и раньше случалось с попом Федотом: то змия увидит, летящего
штопором на пересёк дороги между Чертухиным и Чагодуем, то трубные голоса
услышит в журавлиный прилёт, словом, за попом и раньше водилась эта повадка,
в особенности когда нальёт себе зеньки, хотя, конечно, верили, потому что
считали, что нет у попа Федота нужды всё это выдумывать и разглашать ради
одного только удивленья и смеха.
Одним словом, по этим догадкам как будто так выходило, что пока-то одни
бегали в лес да из леса, другие, кто поумнее, не убоявшись ни Марьи, тем
более что она уже голосу не подавала и лежала в избе, как мы видели, безо
всякого движения жизни, ни батрака в красной рубахе, которого досель никто в
свои глаза не видал, — другие позавиствовались на Михайлов неправильный
скарб, подмели вчистую и закрома, и рундуки, в которых хранились Марьины
сарафаны, и те самые бусы, которые навели Секлетинью на грех, — оставили
только ради прилику сряду для погребенья и, чтобы скрыть всё перед людьми и
перед богом, сунули, пока бабы с Марьей возились, трут под застреху и — в
воду ото всего этого дела концы...
Так после Михайлы и пошло всё, значит, прахом.
Какой меринок и вся другая скотина: две тёлки, корова, овец штуки
четыре — всё сгорело, не догадались ворота открыть да, пожалуй, и не
успели, быстро охватило всю избу!
Не говоря уж про Марью, которая, конечно, никак выскочить не могла, так
как раньше жизни лишилась, а если и не лишилась ещё, так была в таком
беспамятье, что её приняли за мёртвую, обмыли, обрядили, как на свадьбу, и в
передний угол перед отпеваньем положили на стол — правда, один миг, когда
батрак на крыльце показался, будто многие услыхали человеческий крик,
который тут же потонул в других голосах: на дворе дурным голосом зашлась
корова и меринок жалобно заржал и забил в ворота копытом, к тому же сразу
гардарахнул гром, побегли все кто куда, и что дальше было на пожаре, никто
ничего хорошенько не знает.
Дознаваться же и доискиваться правды ни у кого не было охоты, властей в
то время всего на небе бог да колдун Филимон в Гусёнках, был хотя ещё в
Чагодуе городничий, но тот больше порол и правых и виноватых, так что уж
лучше было за правдой к нему не соваться, к тому же на дворе стоял Светлый
праздник, праздникам праздник, на колокольне колокола того гляди оборвутся с
звонарни, поп Федот, когда всё улеглось, ходил по домам в серебряной ризе, и
дьячок Порфирий Прокофьич тонким голоском выводил за густым Федотовым басом:
— Паска красная... Паска весёлая...
Значит, по всему было не до того!
Самое же главное, на святой неделе мужик не только кляузного, но и
вообще никакого дела не любит...
Любит он выйти пораньше на холодок утром на двор послушать вместе с
мальцами скворцов, {{поглядеть за грачами, какая у них повадка и что можно
по ним сказать про урожай}}.
Да и в самом деле в эту пору хорошо под окном: чудесна, неизречённа
всякая тварь на земле, удивительна каждая птичка, синё по весенним утрам
глубокое небо и чётки в нём ещё голые сучья рябины иль липы, по своей крови
узнаешь, как по этим сучьям переливается сладкий оживающий сок, и кажется --
совсем заметно для глаза, как раздуваются и лопают почки и с тополей лезут
сверху цепочки, как с купцов на базаре, на липах вскакивают с
...Закладка в соц.сетях