Жанр: Классика
Полное собрание сочинений с критикой
...руг друга исключающие качества. Пушкин, коего талант
поэтический удивлял читателей, увлекал, изумлял слушателей живостью, тонкостью и
ясностью ума своего, был одарен необыкновенною памятью, суждением верным, вкусом
утонченным и превосходным. Когда говорил он о политике внешней и отечественной,
можно было думать, что слушаешь человека, заматеревшего в государственных делах
и пропитанного ежедневным чтением парламентарных прений. Он нажил себе много
врагов эпиграммами и колкими насмешками. Они мстили ему клеветою. Я довольно
близко и довольно долго знал русского поэта; находил я в нем характер слишком
впечатлительный, а иногда легкомысленный, но всегда искренний, благородный и
способный к сердечным излияниям. Погрешности его казались плодами обстоятельств,
среди которых он жил: все, что было в нем хорошего, вытекало из сердца. Он умер
38 лет.
V
В дополнение к вышеприведенной статье, напечатаны в той же книге другие
отзывы о Пушкине, извлеченные из лекций, читанных Мицкевичем во Французской
Коллегии, когда он занимал в ней кафедру славянских языков. В этих отрывках
встречается многое, что уже было сказано в предыдущей статье. Выписываем из них
только то, что представляет новые воззрения или добавляет прежние. В этих
выписках, и по тем же причинам, будем держаться исключительно литературного
содержания, не забегая на политические тропинки, которые увлекают профессора.
VI
С появлением Пушкина (говорит профессор) в училищах преподавали еще старую
литературу, следовали правилам ее в книгах; но публика забывала ее. Пред
Пушкиным мало-помалу исчезали Ломоносов, а с ним и Державин, уже престарелый,
наделенный почестями и славою. В то же время новые поэты, как Жуковский, человек
великого дарования, и Батюшков, уже сходили на вторую ступень. Еще любили
стихотворения их, но уже не восторгались ими; восторг был данью одному Пушкину.
Пушкин начал подражанием всему, что застал он в русской поэзии: он писал
оды в роде Державина, но превзошел его; как Жуковский, он подражал старым
народным песнопениям, но и его превзошел окончательностью формы и особенно же
полнотою творчества (la largeur de ses compositions). Обыкновенно писатель
проходит чрез школы, до него существовавшие: он перелетает сферы минувшего,
чтобы возвыситься в будущем.
За подражаниями Байрону Пушкин бессознательно подражал также и Вальтеру
Скотту. Тогда много толковали о краске местности, об историческом изучении, о
необходимости воссоздавать историю в поэзии. Последние творения Пушкина
колеблются между двумя этими направлениями: он то Байрон, то Вальтер Скотт. Он
еще не Пушкин.
Далее Мицкевич называет "Онегина" оригинальнейшим созданием Пушкина,
которое читано будет с удовольствием во всех славянских странах. Он излагает в
нескольких строках ход поэмы и говорит:
Пушкин не так плодоносен и богат, как Байрон, не возносится так высоко в
полете своем, не так глубоко проникает в сердце человеческое, но вообще он
правильнее Байрона и тщательнее и отчетливее в форме. Его проза изумительной
красоты. Она беспрестанно и неприметно меняет краски и приемы свои. С высоты оды
снисходит до эпиграммы, и среди подобного разнообразия встречаешь сцены,
достигающие до эпического величия.
В первых главах романа своего Пушкин, вероятно, не имел еще в виду
развязки, которою он роман кончает: иначе не мог бы он с такою нежностью, с
такими простосердечием и силою изобразить молодых этих людей (Ленский, Ольга и
Татьяна) и кончить рассказ свой таким грустным и прозаическим образом.
(Вероятно, критик указывает здесь на браки двух сестер. Впрочем, он, кажется,
совершенно правильно угадал, что поэт не имел первоначально преднамеренного
плана. Он писал "Онегина" под вдохновениями минуты и под наитием впечатлений,
следовавших одно за другим. Одна умная женщина, княгиня Голицына, урожденная
графиня Шувалова, известная в конце минувшего столетия своею любезностью и
французскими стихотворениями, царствовавшая в петербургских и заграничных
салонах, сердечно привязалась к Татьяне. Однажды спросила она Пушкина: "Что
думаете вы сделать с Татьяною? Умоляю вас, устройте хорошенько участь ее".
"Будьте покойны, княгиня, отвечал он, смеясь, выдам ее замуж за генераладъютанта".
"Вот и прекрасно, сказала княгиня. Благодарю". Легко может
быть, что эта шутка порешила судьбу Татьяны и поэмы.) Эта поэма проникнута
грустью более глубокою, чем та, которая выражается в поэзии Байрона. Пушкин,
начитавшись романами, разделявший чувства друзей своих, молодых, заносчивых
либералов, ощущает жестокую пустоту обманов: оттого и разочарование его ко
всему, что есть великое и прекрасное на земле, и Пушкин, рисуя байрониста,
делает свой собственный портрет.
Пушкин был таков. Другая личность романа, молодой русский с распущенными
волосами, поклонник Канта и Шиллера, энтузиаст и мечтатель, тоже Пушкин в одной
из эпох жизни его. Поэт предсказал собственную участь свою. Пушкин, как и
созданный им Владимир, погиб на поединке вслед за незначительною ссорою.
Замечательно, как, продолжая Онегина и задумав поссорить его с Ленским,
Пушкин был сильно озабочен поединком, к которому ссора эта должна была довести.
В этой заботе есть в самом деле какое-то тайное предчувствие. С другой стороны,
есть в ней и признак подвластности его Байрону. Он боялся, что певец "Дон-Жуана"
упредит его и внесет поединок в поэму свою. Пушкин с лихорадочным смущением
выжидал появлений новых песней, чтобы искать в них оправдания или опровержения
страха своего. Он говорил, что после Байрона никак не осмелится вывести в бой
противников. Наконец убедившись, что в "Дон-Жуане" поединка нет, он зарядил два
пистолета и вручил их сегодня двум врагам, вчера еще двум приятелям. Заботы
поэта не пропали. Поединок в поэме его картина в высшей степени
художественная; смерть Ленского, все, что поэт говорит при этом, может быть, в
своем роде лучшие и трогательнейшие из стихов Пушкина. Правда и то, что Ленский
только смертью своею и возбуждает сердечное сочувствие к себе (в чем, вопреки
указаниям Мицкевича, вовсе не сходится он с Пушкиным). Когда Пушкин читал еще не
изданную тогда главу поэмы своей, при стихе:
Друзья мои, вам жаль поэта...
один из приятелей его сказал: "Вовсе не жаль"! "Как так"? спросил
Пушкин. "А потому, отвечал приятель, что ты сам вывел Ленского более
смешным, чем привлекательным. В портрете его, тобою нарисованном, встречаются
черты и оттенки карикатуры". Пушкин добродушно засмеялся, и смех его был, повидимому,
выражением согласия на сделанное замечание.
При воспоминаниях о пребывании польского поэта в Москве приходит на ум
довольно странное сближение. Замечательно, что упрек его Пушкину, что он слишком
подчинял себя Байрону, был гораздо прежде обращен к нему самому. Еще в 1828 году
умный и, к сожалению и к стыду нынешнего поэтического чувства, мало оцененный
Баратынский говорит в прекрасных стихах:
Не подражай: своеобразен гений
И собственным величием велик...
С Израилем певцу один закон:
Да не творит себе кумира он.
Когда тебя, Мицкевич вдохновенный,
Я застаю у Байроновых ног,
Я думаю: поклонник униженный,
Восстань, восстань и вспомни: сам ты бог!
Мицкевич был не только великий поэт, но и великий импровизатор. Хотя эти
два дарования должны, по-видимому, быть в близком родстве, но на деле это не
так. Импровизированная, устная поэзия и поэзия писаная и обдуманная не одно и то
же. Он был исключением из этого правила. Польский язык не имеет свойств
певучести, живописности итальянского: тем более импровизация его была новая
победа, победа над трудностью и неподатливостью подобной задачи.
Импровизированный стих его свободно и стремительно вырывался из уст его звучным
и блестящим потоком. В импровизации его были мысль, чувство, картины и в высшей
степени поэтические выражения. Можно было думать, что он вдохновенно читает
наизусть поэму, им уже написанную. Для русских приятелей своих, не знавших попольски,
он иногда импровизировал по-французски, разумеется, прозою, на заданную
тему. Помню одну. Из свернутых бумажек, на коих записаны были предлагаемые
задачи, жребий пал на тему, в то время и поэтическую и современную: приплытие
Черным морем к одесскому берегу тела Константинопольского православного
патриарха, убитого турецкою чернью. Поэт на несколько минут, так сказать,
уединился во внутреннем святилище своем. Вскоре выступил он с лицом, озаренным
пламенем вдохновения: было в нем что-то тревожное и прорицательное. Слушатели в
благоговейном молчании были также поэтически настроены. Чуждый ему язык, проза
более отрезвляющая, нежели упояющая, мысль и воображение не могли ни подавить,
ни остудить порыва его. Импровизация была блестящая и великолепная. Жаль, что не
было тут стенографа. Действие ее еще памятно, но, за неимением положительных
следов, впечатления непередаваемы. Жуковский и Пушкин, глубоко потрясенные этим
огнедышащим извержением поэзии, были в восторге.
В Москве дом княгини Зинаиды Волконской был изящным сборным местом всех
замечательных и отборных личностей современного общества. Тут соединялись
представители большого света, сановники и красавицы, молодежь и возраст зрелый,
люди умственного труда, профессора, писатели, журналисты, поэты, художники. Все
в этом доме носило отпечаток служения искусству и мысли. Бывали в нем чтения,
концерты, дилетантами и любительницами представления итальянских опер. Посреди
артистов и во главе их стояла сама хозяйка дома. Слышавшим ее нельзя было забыть
впечатления, которые производила она своим полным и звучным контральто и
одушевленною игрою в роли Танкреда, опере Россини. Помнится и слышится еще, как
она, в присутствии Пушкина и в первый день знакомства с ним, пропела элегию его,
положенную на музыку Геништою:
Погасло дневное светило,
На море синее вечерний пал туман.
Пушкин был живо тронут этим обольщением тонкого и художественного
кокетства. По обыкновению, краска вспыхивала в лице его. В нем этот детский и
женский признак сильной впечатлительности был несомненное выражение внутреннего
смущения, радости, досады, всякого потрясающего ощущения. Нечего и говорить, что
Мицкевич, с самого приезда в Москву, был усердным посетителем и в числе
любимейших и почтеннейших гостей в доме княгини Волконской.
П. А. ВЯЗЕМСКИЙ
(ОТРЫВКИ ИЗ РАЗЛИЧНЫХ СТАТЕЙ)
ИЗ "АВТОБИОГРАФИЧЕСКОГО ВВЕДЕНИЯ"
Я и ныне не отрекаюсь от Сумарокова. Почитаю его одним из умнейших и
живейших писателей наших. Пушкин говаривал, что он вернее знал русский язык и
свободнее владел им, чем Ломоносов.
В стихах моих я нередко умствую и умничаю. Между тем полагаю, что если
есть и должна быть поэзия звуков и красок, то может быть и поэзия мысли. Все эти
свойства, или недостатки, побудили Пушкина, в тайных заметках своих, обвинить
меня в какофонии: уж не слишком ли? Вот отметка его: "Читал сегодня послание
кн. Вяземского (видно, он сердит, что величает меня княжеством) к Жуковскому
(напечатанное в "Сыне отечества" 1821 г.). Смелость, сила, ум и резкость; но что
за звуки! Кому был Феб из русских ласков, неожиданная рифма Херасков не
примиряет меня с такой какофонией"
[Хочу ль сказать, к кому был Феб из русских ласков?
Державин рвется в стих у а втащится Херасков. Это перевод стихов Буало:
"La raison dit Virgile et la rime Quinault" ""Смысл требует Виргилия, а рифма
тянет за собой Кино"".].
Воля Пушкина, за благозвучность стихов своих не стою, но и ныне не слышу
какофонии в помянутых стихах. А вот в чем дело: Пушкина рассердил и огорчил я
другим стихом из этого послания, а именно тем, в котором говорю, что язык наш
рифмами беден. "Как хватило в тебе духа, сказал он мне, сделать такое
признание?" Оскорбление русскому языку принимал он за оскорбление, лично ему
нанесенное. В некотором отношении был он прав, как один из высших
представителей, если не высший, этого языка: оно так. Но прав и я. В
доказательство укажу на самого Пушкина и на Жуковского, которые позднее все
более и более стали писать белыми стихами. Русская рифма и у этих богачей
обносилась и затерлась. Впрочем, не сержусь на Пушкина за посмертный приговор.
Где гнев, тут и милость; Пушкин порочит звуки мои, но щедро восхваляет меня за
другие свойства: не остаюсь в накладе.
Баратынский говаривал о мне, что в моих полемических стычках напоминаю я
ему старых наших бар, например Алексея Орлова, который любил выходить с чернью
на кулачный бой. В этом случае сочувствиями и привычками моими колебался я между
двумя сторонами. Карамзин и Жуковский подавали мне пример священного равнодушия
и мирного бездействия в виду нападавших на них противников. Дмитриев, более
державшийся ветхозаветных нравов и преданий, побуждал меня к отражению ударов и
к битве. Пушкин, долготерпеливый, до известной степени и до известного дня,
также вступал иногда в бой, за себя, за свое и за своих.
Я закабалил себя "Телеграфу". Почти в одно время закабалил себя Пушкин
"Московскому вестнику". Но он скоро вышел из кабалы, а я втерся и въелся в свою
всеми помышлениями и всем телом. Пушкин и Мицкевич уверяли, что я рожден
памфлетером, открылось бы только поприще. Иная книжка "Телеграфа" была
наполовину наполнена мною или материалами, которые сообщал я в журнал.
Уже при последних издыханиях холеры навестил меня в Остафьеве Пушкин.
Разумеется, не отпустил я его от себя без прочтения всего написанного мною. Он
слушал меня с живым сочувствием приятеля и судил о труде моем с авторитетом
писателя и опытного критика меткого, строгого и светлого. Вообще более хвалил
он, нежели критиковал. Между прочим, находил он, что я слишком строго нападаю на
Фонвизина за неблагоприятные мнения его о французах и слишком горячо отстаиваю
французских писателей. В одном месте, где противополагаю мнение Гиббона о Париже
и мнение Фонвизина, написал он на рукописи моей: "Сам ты Гиббон". Разумеется, в
шутку и более в отношении к носу моему, нежели к моему перу. Известно, что
Гиббон славился, между прочим, и курносием своим. При всей просвещенной
независимости ума Пушкина, в нем иногда пробивалась патриотическая щекотливость
и ревность в суждениях его о чужеземных писателях. Этого чувства я не знал и не
знаю. Как бы то ни было, День, проведенный у меня Пушкиным, был для меня
праздничным днем. Скромный работник, получил я от мастера-хозяина одобрение, то
есть лучшую награду за свой труд.
Скажу с французом: рюмка моя маленькая, но пью из своей рюмки, а что рюмка
моя не порожняя, тому свидетель Пушкин. Он где-то сказал, что я один из тех,
которые охотнее вызывают его на спор. Следовательно, есть во мне, чем
отспориваться. Пушкин не наткнулся бы на пустое. Споры наши бывали большею
частью литературные. В политических вопросах мы вообще сходились: разве бывало
иногда разномыслие в так называемых чисто русских вопросах. Он, хотя вовсе не
славянофил, примыкал нередко к понятиям, сочувствиям, умозрениям, особенно
отчуждениям, так сказать, в самой себе замкнутой России, то есть России, не
признающей Европы и забывающей, что она член Европы: то есть допетровской
России; я, напротив, вообще держался понятий международных, узаконившихся у нас
вследствие преобразования древней России в новую. И мне иногда хотелось сказать
Пушкину с Александром Тургеневым: "Да съезди, голубчик, хоть в Любек".
Энгельгардт он впоследствии хорошо и всенародно был знаком Петербургу.
Расточительный богач, не пренебрегающий веселиями жизни, крупный игрок, впрочем,
кажется, на веку своем более проигравший, нежели выигравший, построитель в
Петербурге дома, сбивающегося немножко на парижский Пале-Рояль, со своими
публичными увеселениями, кофейнями, ресторанами. Построение этого дома было
событием в общественной жизни столицы. Пушкин очень любил Энгельгардта за то,
что он охотно играл в карты, и за то, что очень удачно играл словами."..."
Энгельгардт забавно и удачно пародировал строфу Онегина о знаменитой танцовщице
Истоминой. Речь идет об известном картежнике:
Тщедушный и полувоздушный,
Тузу козырному послушный... etc.
Литературная совесть моя не уступчива, а щекотлива и брезглива. Не умеет
она мирволить и входить в примирительные сделки. Жуковский, а особенно Пушкин
оказывали в этом отношении более снисходительности и терпимости. Я был и остался
строгим пуританином.
При переезде в Петербург на житье принимал я участие в литературной газете
Дельвига, позднее в "Современнике" Пушкина. Но деятельность моя тут и там далека
была от прежней моей телеграфической деятельности.
ПРИПИСКА К СТАТЬЕ "О ЖИЗНИ И СОЧИНЕНИЯХ В. А. ОЗЕРОВА"
Прошло более пятидесяти лет с того времени, когда написана была мною
статья о жизни и сочинениях Озерова. Столько же прошло времени, что я не читал
ее. Помнилось мне, что писал я об Озерове, но что писал и как писал было мне
совершенно загадочно. Странное чувство пробуждается в нас при встрече с когда-то
близким человеком после долгой разлуки, а еще страннее чувство при встрече с
самим собою после продолжительного отсутствия. Не принадлежу к разряду
заботливых и нежно-чадолюбивых литературных родителей. Иногда еще питаю большее
или меньшее пристрастие к своим новорожденным детям. Как-то еще нежничаю и
нянчусь с ними, пока молоко, то есть чернила, не засохло на их губах. Но когда
они подрастут и отпустят усы себе, я становлюсь к ним совершенно, чуть ли не
жестокосердно, равнодушен. Таким образом могу сказать, что я снова ознакомился с
статьею своею рассудительно и беспристрастно. Не скажу, чтобы я без памяти
обрадовался себе: но признаюсь откровенно, что я и не устыдился себя. Пушкин
сказал о найденном им где-то на Кавказе измаранном списке "Кавказского
пленника": "...признаюсь, перечел его с большим удовольствием. Все это слабо,
молодо, неполно, но многое угадано и выражено верно". Не смею и не могу
применить к себе вполне такие слова. "Кавказский пленник" все-таки создание, а
мое изучение Озерова не более как критическая попытка.
Пушкин Озерова не любил, и он часто бывал источником наших живых и горячих
споров. Оба мы были неуступчивы и несколько заносчивы. Я еще более, нежели
Пушкин. Он не признавал в Озерове никакого дарования. Я, может быть, дарование
его преувеличивал. Со временем, вероятно, мы сошлись бы на полудороге. Пушкин
критиковал в Озерове и трагика и стихотворца. Может быть, уже и тогда таились в
душе его замысел и зародыш творения, в котором обозначалось и сосредоточилось
могущество дарования его. Изображение Дмитрия Донского не могло удовлетворить
понятиям живописца, который начертал образ Бориса Годунова и образ Дмитрия
Самозванца. Сочетание верности историка с вымыслом поэта, может быть, уже и
тогда теплилось и молча созревало в нем. Пушкин-стихотворец также не мог быть
доволен стихом Озерова. Уже и в то молодое время стих Пушкина выражал мысль и
чувство его не только изящно и поэтически благозвучно, но, можно сказать, и
грамматически и педантически точно и верно. В стихе Озерова нет той легкости и
правильности: стих его иногда неповоротлив; он непрозрачен, нет в нем плавного
течения: встречается шероховатость; замечается нередко отсутствие точности, или
одна приблизительная точность, чего Пушкин терпеть не мог. Он имел полное право
быть строго взыскательным к другим; я такого права не имел. Недостатки и
погрешности Озерова были, может быть, не в дальнем родстве и с моими. Это могло
быть бессознательным побуждением и корнем снисхождения моего к Озерову. Но, во
всяком случае, несколько неправильных стихов не могут отнять у других хороших
стихов прелести и достоинства их. Праведные за грешников не отвечают, а таких
праведных стихов у Озерова отыщется довольно.
Более всего Пушкин не прощал мне сказанного мною, что "трагедии Озерова
уже несколько принадлежат к драматическому роду, так называемому
романтическому" .
Пушкин никак не хотел признать его романтиком. В некотором отношении был
он прав. В другом был и я не совсем виноват. Во-первых, я его не решительно
провозглашаю романтиком, а говорю, что он несколько сближается с романтиками.
К тому же в то время значение романтизма не было вполне и положительно
определено. Не определено оно и ныне. Под заголовком романтизма может приютиться
каждая художественная литературная новизна, новые приемы, новые воззрения,
протест против обычаев, узаконений, авторитета, всего того, что входило в
уложение так называемого классицизма, вот и романтизм, если обнажить его от
всех исторических, философических умозрений и произвольных генеалогических,
родовых и племенных соображений, которыми силились облечь его. Толки о
романтизме пошли с легкой руки Шлегеля и ученицы его г-жи Сталь, особенно в
книге ее о Германии. Эта книга, которая показалась Наполеону I политическиреволюционною,
была им запрещена; во всяком случае, положила она начало
литературной революции во Франции и в некоторых других странах. Все бросились в
средние века, в рыцарские предания и в легенды, в сумрак готического зодчества,
в мистицизм и так далее. Каким-то общим движением, все новокрещенцы нового
исповедания спешили отрекаться от греков и римлян, как от сатаны, а от
литературы их, как от дел его. У нас не было ни средних веков, ни рыцарей, ни
готических зданий с их сумраком и своеобразным отпечатком: греки и римляне, грех
сказать, не тяготели над нами. Мы более слыхали о них, чем водились с ними. Но
романтическое движение, разумеется, увлекло и нас. Мы в подобных случаях очень
легки на подъем. Тотчас образовались у нас два войска, два стана; классики и
романтики доходили до чернильной драки. Всего забавнее было то, что налицо не
было ни настоящих классиков, ни настоящих романтиков: были одни подставные и
самозванцы. Грешный человек, увлекся и я тогда разлившимся и мутным потоком.
Пушкин остался тем, что был: ни исключительно классико
м, ни исключительно романтиком, а просто поэтом и творцом, возвышавшимся над
литературною междоусобицею, которая в стороне от него суетилась, копошилась и
почти бесновалась.
Если я ошибся, назвав Озерова романтиком, то был ближе к истине в
следующих словах из статьи моей:
"Нет сомнения, что чтение романов (выше было сказано, что он много их
читал) дало его поэзии цвет романизма, заметный почти во всех его произведениях,
и удивительно, как с таким расположением не искал он для содержания трагедий
своих повестей из рыцарских веков".
Это мнение удерживаю и ныне за собою, с тою только оговоркою, что признал
я слова романизм и романтизм за слова совершенно однозначащие, а они только
в свойстве между собою.
Как бы то ни было, в драматической поэзии Озерова было много нового и
смелого. Например, стихи Эдипа:
Зри ноги ты мои, скитавшись, изъязвлены;
Зри руки, милостынь прошеньем утомленны;
Ты зри главу мою, лишенную волос
Их иссушила грусть и ветер их разнес.
Нельзя поэтичнее выразить, что Эдип оплешивел, и есть некоторая смелость в
упоминании о том, что он плешив.
Особенно нравились мне, и, по воспоминаниям, нахожу и ныне прелесть в
следующих стихах Фингала: часто Приходят мне они на память и твержу их:
И тени в облаках печальны и безмолвны,
С вечерней тишиной, при уклоненьи дня
По холмам странствуют, искав вотще меня.
Я удалился вас, и оных мест священных,
За волны шумные, в страну иноплеменных,
Куда меня влекла могущая любовь.
Но вы не сетуйте: она и вашу кровь,
В весенний возраст дней, как огнь, воспламеняла;
Улыбка красоты и вас равно пленяла.
Вы были счастливы; но я!............
Этими стихами покушался я умилостивить Пушкина, но он не сдавался. Из
всего Озерова затвердил он одно полустишие: "Я Бренского не вижу".
Во время одной из своих молодых страстей, это было весною, он почти
ежедневно встречался в Летнем саду с тогдашним кумиром своим. Если же в саду ее
не было, он кидался ко мне или к Плетневу и жалобным голосом восклицал:
"Где Бренский? Я Бренского не вижу".
Разумеется, с того времени и красавица пошла у нас под прозванием
Бренской.
ПРИПИСКА К СТАТЬЕ "ИЗВЕСТИЕ О ЖИЗНИ И СТИХОТВОРЕНИЯХ И. И. ДМИТРИЕВА"
Что люди, мне чужие, обвиняли меня в слабости к Дмитриеву и в
несправедливости к Крылову, это меня не очень озабочивало и смущало. Я вообще
обстрелян: и лишний выстрел со стороны куда не идет. Но в числе обвинителей моих
был и человек, мне близкий; суд его был для меня многозначителен и дорог, он мог
задирать меня и совесть мою за живое.
Пушкин, ибо речь, разумеется, о нем, не любил Дмитриева, как поэта, то
есть, правильнее сказать, часто не любил его. Скажу откровенно, он был, или
бывал, сердит на него. По крайней мере, таково мнение мое. Дмитриев, классик,
впрочем, и Крылов по своим литературным понятиям был классик, и еще французский,
не очень ласково приветствовал первые опыты Пушкина, а особенно поэму его
"Руслан и Людмила". Он даже отозвался о ней колко и несправедливо. Вероятно,
отзыв этот дошел до молодого поэта, и тем был он ему чувствительнее, что
приговор исходил от судии, который возвышался над рядом обыкновенных судей и
которого, в глубине души и дарования своего, Пушкин не мог не уважать. Пушкин в
жизни обыкновенной, ежедневной, в сношениях житейских был непомерно
добросердечен и простосердечен. Но умом, при некоторых обстоятельствах, бывал он
злопамятен, не только в отношении к недоброжелателям, но и к посторонним, и даже
к приятелям своим. Он, так сказать, строго держал в памяти своей бухгалтерскую
книгу, в которую вносил он имена должников своих и долги, которые считал за
ними. В помощь памяти своей он даже существенно и материально записывал имена
этих должников на лоскутках бумаги, которые я сам видал у него. Это его тешило.
Рано или поздно, иногда совершенно случайно, взыскивал он долг, и взыскивал с
лихвою. В сочинениях его найдешь много следов и свидетельств подобных взысканий.
Царапины, нанесенные ему с умыслом или без умысла, не скоро заживали у него. Как
бы то ни было, споры наши о Дмитриеве часто возобновлялись, и, как обы
...Поділитися у соцмережах