Жанр: Классика
Полное собрание сочинений с критикой
...он пересаливает свои
россказни. Но потом я проверил их у самого Раевского, который повторил мне
буквально то же.
Как объяснить эту черту в независимом характере Пушкина? Не служил ли он
свидетельством детского его простодушия, полного в нем отсутствия высокомерного
самомнения и смиренной неуверенности в себе, хотя он и сознавал теоретически,
что поэт сам себе высший суд? Все эти свойства показывают в нем глубоко русского
человека, которого зато он и постигал так верно своим чувством, во всех
положениях бытовых и исторических, быть может, сам даже не сознавая того ясно,
так как поэты в своих созданиях не делают математических выкладок: всякое
представление слагается в их фантазии конкретно, и они творят, а не сочиняют,
потому поэтическое творчество и называется вдохновением. Но вдохновение дает
поэту лишь внутреннее содержание; внешняя же форма требует художественного
труда, и у Пушкина этот труд был немалый.
Изо всех времен года он любил более всего осень, и чем хуже она была, тем
для него была лучше. Он говорил, что только осенью овладевал им бес
стихотворства, и рассказывал по этому поводу, как была им написана последняя в
то время поэма: "Полтава". Это было в Петербурге. Погода стояла отвратительная.
Он уселся дома, писал целый день. Стихи ему грезились даже во сне, так что он
ночью вскакивал с постели и записывал их впотьмах. Когда голод его прохватывал,
он бежал в ближайший трактир, стихи преследовали его и туда, он ел на скорую
руку, что попало, и убегал домой, чтоб записать то, что набралось у него на бегу
и за обедом. Таким образом слагались у него сотни стихов в сутки. Иногда мысли,
не укладывавшиеся в стихи, записывались им прозой. Но затем следовала отделка,
при которой из набросков не оставалось и четвертой части. Я видел у него
черновые листы, до того измаранные, что на них нельзя было ничего разобрать: над
зачеркнутыми строками было по нескольку рядов зачеркнутых же строк, так что на
бумаге не оставалось уже ни одного чистого места. Несмотря, однако ж, на такую
работу, он кончил "Полтаву", помнится, в три недели.
Он был склонен к движению и рассеянности. Когда было хорошо под небом, ему
не сиделось под кровлей, и потому его любовь к осени, с ее вдохновительным на
него влиянием, можно объяснить тем, что осень, с своими отвратительными
спутниками, дождем, слякотью, туманами и нависшим до крыш свинцовым небом,
держала его как бы под арестом, дома, где он сосредоточивался и давал свободу
своему творческому бесу. Природа угождает художникам неодинаково: Пушкину мила
была осень своею непогодой; а Брюллов, я помню, по поводу некончаемой им "Осады
Пскова", горько жаловался мне, что под петербургским войлочным небом ему
приходится по целым полугодиям не брать в руки кисти для большой работы.
С Пушкиным был походный чемодан, дно которого было наполнено бумагами.
Когда речь зашла о прочтении нам еще не напечатанных "Бориса Годунова" и
последней песни "Онегина", он отдал брату Льву и мне этот чемодан, чтоб мы сами
отыскали в нем то, чего нам хочется. Мы и нашли там тетрадь "Бориса Годунова" и
отрывки "Онегина", на отдельных листиках. Но мы этим, разумеется, не
удовольствовались, а пересмотрели все и отрыли, между прочим, прекрасный, чистый
автограф "Кавказского пленника". Когда я показал Пушкину этот последний, говоря,
что это драгоценность, он, смеясь, подарил мне его; по Раевский, попросив у меня
посмотреть, объявил, что так как поэма посвящена ему, то ему принадлежит и
чистый автограф ее, и Пушкин не имеет права дарить его другому. Можно себе
представить мою досаду! Я бросился отнимать у Раевского, но должен был уступить
его ломовой силе. После Раевский, взяв с меня честное слово возвратить, дал мне
эту рукопись, чтоб выписать из нее места, пропущенные в печати. Но таких
пропусков оказался всего один. После слов:
Отступник света, друг природы,
Покинул он родной предел
И в край далекий полетел
С веселым призраком свободы...
в печати пропущены следующие восемь стихов:
Свобода! Он одной тебя
Еще искал в подлунном мире.
Страстями сердце погубя,
Охолодев к мечтам и к лире,
С волненьем песни он внимал,
Одушевленные тобою,
И с верой, пламенной мольбою
Твой гордый идол обнимал.
Затем, как в печати:
Свершилось! Целью упованья
Не зрит он в жизни ничего и т. д.
Жаль мне и теперь этого автографа, так как у Раевского он пропал
бесследно: ни у вдовы, ни у сыновей его не оказалось. Взамен отнятого у меня
подарка Пушкин дал мне другой автограф "К морю", тоже чистый, но с поправками
и с добавлением лучшей строфы о Байроне сбоку:
Твой образ был на нем означен,
Он духом создан был твоим:
Как ты, глубок, могуч и мрачен,
Как ты, ничем неодолим.
Этот автограф и теперь хранится у меня. Там же мы нашли неизвестную еще
тогда прекрасную элегию: "Надеждой сладостной младенчески дыша...", которую
Анненков, не знаю почему, принял за стихотворение, назначавшееся для Онегина,
как написанное Ленским. По размер элегии нисколько не подходит к строфам
Онегина; да и Пушкин, вероятно, указал бы нам на такое се назначение, так как он
объяснял нам довольно подробно все, что входило в первоначальный его замысел, по
которому, между прочим, Онегин должен был или погибнуть на Кавказе, или попасть
в число декабристов. Кроме того, в издании Анненкова, в числе многих прочих,
сделана и в этой элегии большая ошибка: лучший в ней стих
И мысль одна плывет в небесной чистоте,
напечатан;
И мысль одна течет в небесной чистоте.
Может быть, в какой-нибудь черновой Пушкина и было так; но в этом
экземпляре, который был у меня в руках и с которого я списал себе копию, сказано
плывет, а не течет. Разница в смысле этих слов, особенно в художественном
выражении мысли, большая.
"Бориса Годунова" и отрывки последней части "Онегина" Пушкин читал нам
сам. Он, по-моему, не был чтецом-мастером; его декламация впадала в
искусственность. Лев Сергеевич читал его стихи лучше, чем он. При чтении "Бориса
Годунова" случился забавный эпизод. Между присутствовавшими был генерал М.,
известный прежде всего своим колоссальным педантизмом. Во время сцены, когда
самозванец, в увлечении, признается Марине, что он не настоящий Димитрий, М. не
выдержал и остановил Пушкина: "Позвольте, Александр Сергеевич, как же такая
неосторожность со стороны самозванца? Ну, а если она его выдаст?" Пушкин с
заметной досадой; "Подождите, увидите, что не выдаст".
После этой выходки Пушкин объявил решительно, что при М. он больше ничего
читать не станет; и когда потом он собрался читать нам Онегина, то поставлены
были маховые, чтоб дать знать, если будет к нам идти М. Он и шел; но, по данному
сигналу, все мы разбежались из палатки Раевского. М. пришел, нашел палатку
пустою и возвратился восвояси. Тогда мы собрались опять, и чтение состоялось.
Здесь, кстати, для характеристики М., расскажу другой случай его со мною
лично. В 1828 году, под Ахалцыхом, я был ранен в ногу и лежал внутри мечети, а
Раевский занимал наружную крытую галерею, при входе в нее (по нашему паперть).
Раз собралось к Раевскому несколько лиц к обеду, в том числе и генерал М. Он
вошел ко мне. "Поздравляю вас". "С чем, позвольте узнать?" "С тем, что вы
ранены". "То есть с тем, что не убит? Покорно вас благодарю". "Нет, но вам,
должно быть, очень приятно быть раненым". "Напротив того, и больно и скучно
лежать". "Да, но оказываемое вам сочувствие!" "Что же тут особенного?
Всякому больному, а тем более раненому, все оказывают сочувствие". "Да, но не
всем оказывается такое внимание, как вам: вас вот навещают и генералы". Я не
удержался и закричала "Пушкин, поди сюда!" Вбежал ко мне Лев. "Вот Н. Н.
находит, что мне должно быть очень приятно быть раненым, и знаешь почему?
Потому, что меня навещают генералы". "Ха, ха, ха!" И Лев Сергеевич с хохотом
выбежал рассказывать об этом собравшемуся обществу. Ко мне нахлынула вся толпа;
"Что такое, что такое?" Я рассказал. Раевский рад был случаю поострить, другие
подмешивали к его остротам свою соль, и великодушному генералу было, видимо,
очень неловко.
В бывших у нас литературных беседах я раз сделал Пушкину вопрос, всегда
меня занимавший: как он не поддался тогдашнему обаянию Жуковского и Батюшкова и
даже в самых первых своих опытах не сделался подражателем ни того, ни другого?
Пушкин мне отвечал, что этим он обязан Денису Давыдову, который дал ему
почувствовать еще в Лицее возможность быть оригинальным.
Пушкин имел хорошее общее образование. Кроме основательного знакомства с
иностранной литературой, он знал хорошо нашу историю, и вообще, для своего
серьезного образования, воспользовался с успехом ссылкой. Так, между прочим, он
выучился по-английски. С ним было несколько книг, и в том числе Шекспир. Однажды
он в нашей палатке переводил брату и мне некоторые из него сцены. Я когда-то
учился английскому языку, но, не доучившись как следует, забыл его впоследствии.
Однако ж все-таки мне остались знакомы его звуки. В чтении же Пушкина английское
произношение было до того уродливо, что я заподозрел его знание языка и решил
подвергнуть его экспертизе. Для этого на другой день я зазвал к себе его
родственника Захара Чернышева, знавшего английский язык, как свой родной, и,
предупредив его, в чем было дело, позвал к себе и Пушкина с Шекспиром. Он охотно
принялся переводить нам его. Чернышев при первых же словах, прочитанных Пушкиным
по-английски, расхохотался: "Ты скажи прежде, на каком языке читаешь?"
Расхохотался, в свою очередь, и Пушкин, объяснив, что он выучился по-английски
самоучкой, а потому читает английскую грамоту, как латинскую. Но дело в том, что
Чернышев нашел перевод его совершенно правильным и понимание языка
безукоризненным. Это может, между прочим, служить ответом г. Пржецлавскому,
который, с польским принижением перед Пушкиным, выставил его рядом с Мицкевичем
совершенным невеждой.
Из Эрзерума Пушкин уехал обратно. Помню, как, сев на коня, с последним
рукопожатием, он сказал мне:
"До свидания в Петербурге". Но, увы, этому свиданию не суждено было
состояться: я не попал в Петербург до его смерти.
По временам я имел о нем кое-какие сведения из писем ко мне его брата.
Потом, по приезде ко мне Льва Сергеевича, я узнал подробно о его новом житьебытье.
Все сведения, по внешности, были благоприятны; но я был как-то ими
недоволен: мне все казалось, что при дворе и в пустой среде большого света поэту
было не место. Раз я даже высказал Льву мою мысль о том, что красавицы в большом
свете опасные спутницы в жизни. Тот обиделся за свою невестку. Катастрофа не
замедлила дать нам свой положительный ответ...
Ф. Ф. ВИГЕЛЬ
ИЗ "ЗАПИСОК"
При торжественном открытии Лицея находился Тургенев; от него узнал я
некоторые о том подробности. Вычитывая воспитанников, сыновей известных отцов,
между прочим назвал он одного двенадцатилетнего мальчика, племянника Василья
Львовича, маленького Пушкина, который, по словам его, всех удивлял остроумием и
живостью. Странное дело. Дотоле слушал я его довольно рассеянно, а когда
произнес он это имя, то вмиг пробудилось все мое внимание. Мне как будто
послышался первый далекий гул той славы, которая вскоре потом должна была
греметь по всей России, как будто вперед что-то сказало мне, что беседа его
доставит мне в жизни столько радостных, усладительных, а чтение его столько
восторженных часов.
В начале 1817 года был весьма примечательный первый выпуск воспитанников
из Царскосельского лицея; немногие из них остались после в безызвестности. Вышли
государственные люди, как, например, барон Корф, поэты, как барон Дельвиг,
военно-ученые, как Вальховский, политические преступники, как Кюхельбекер. На
выпуск же молодого Пушкина смотрели члены "Арзамаса" как на счастливое для них
происшествие, как на торжество. Сами родители его не могли принимать в нем более
нежного участия; особенно же Жуковский, восприемник его в "Арзамасе", казался
счастлив, как будто бы сам бог послал ему милое чадо. Чадо показалось мне
довольно шаловливо и необузданно, и мне даже больно было смотреть, как все
старшие братья наперерыв баловали маленького брата. Почти всегда со мною так
было: те, которых предназначено мне было горячо любить, на первых порах
знакомства нашего мне казались противны. Спросят: был ли и он тогда либералом?
Да как же не быть восемнадцатилетнему мальчику, который только что вырвался на
волю, с пылким поэтическим воображением и кипучею африканскою кровью в жилах, и
в такую эпоху, когда свободомыслие было в самом разгаре. Я не спросил тогда, за
что его назвали "Сверчком"; теперь нахожу это весьма кстати: ибо в некотором
отдалении от Петербурга, спрятанный в стенах Лицея, прекрасными стихами уже
подавал он оттуда свой звонкий голос. "..." Его хвалили, бранили, превозносили,
ругали. Жестоко нападая на проказы его молодости, сами завистники не смели
отказывать ему в таланте; другие искренно дивились его чудным стихам, но
немногим открыто было то, что в нем было, если возможно, еще совершеннее, его
всепостигающий ум и высокие чувства прекрасной души его.
Три года прошло, как семнадцатилетний Александр Пушкин был выпущен из
Лицея и числился в Иностранной коллегии, не занимаясь службой. Сие кипучее
существо, в самые кипучие годы жизни, можно сказать, окунулось в ее наслаждения.
Кому было остановить, остеречь его? Слабому ли отцу его, который и умел только
восхищаться им? Молодым ли приятелям, по большей части военным, упоенным
прелестями его ума и воображения, и которые, в свою очередь, старались упоевать
его фимиамом похвал и шампанским вином? Театральным ли богиням, с коими проводил
он большую часть своего времени? Его спасали от заблуждений и бед собственный
сильный рассудок, беспрестанно в нем пробуждающийся, чувство чести, которым весь
был он полон, и частые посещения дома Карамзина, в то время столь же
привлекательного, как и благочестивого.
Он был уже славный муж по зрелости своего таланта и вместе милый,
остроумный мальчик не столько по летам, как по образу жизни и поступкам своим.
Он умел быть совершенно молод в молодости, то есть постоянно весел и беспечен:
наука, которая ныне с каждым годом более забывается. Молодежь, охотно повторяя
затверженные либеральные фразы, ничего не понимала в политике, даже самые
корифеи, из которых я иных знал; а он, если можно, еще менее, чем кто. Как истый
поэт, на весне дней своих, подобно соловью, он только что любил и пел. Как опыт,
написал он уже чудесную свою поэму "Руслан и Людмила", а между тем, как цветами,
беспрестанно посыпал первоначальное свое поэтическое поприще прелестными мелкими
стихотворениями.
Из людей, которые были его старее, всего чаще посещал Пушкин братьев
Тургеневых; они жили на Фонтанке, прямо против Михайловского замка, что ныне
Инженерный, и к ним, то есть к меньшому, Николаю, собирались нередко высокоумные
молодые вольнодумцы. Кто-то из них, смотря в открытое окно на пустой тогда,
забвенью брошенный дворец, шутя, предложил Пушкину написать на него стихи. Он по
матери происходил от арапа генерала Ганнибала и гибкостию членов, быстротой
телодвижений несколько походил на негров и на человекоподобных жителей Африки. С
этим проворством вдруг вскочил он на большой и длинный стол, стоявший перед
окном, растянулся на нем, схватил перо и бумагу и со смехом принялся писать.
Стихи были хороши, не превосходны; слегка похвалив свободу, доказывал он, что
будто она одна правителей народных может спасать от ножа убийцы; потом с
омерзением и ужасом говорил в них о совершенных злодеяниях в замке, который имел
перед глазами. Окончив, показал стихи, и не знаю, почему назвали их "Одой на
Свободу". Об этом экспромте скоро забыли, и сомневаюсь, чтобы он много ходил по
рукам. Ничего другого в либеральном духе Пушкин не писал еще тогда.
Заметя в государе наклонность карать то, что он недавно поощрял, граф
Милорадович, русский Баярд, чтобы более приобрести его доверенность, сам собою и
из самого себя сочинил нечто в виде министра тайной полиции. Сия часть, с
упразднением министерства тайной полиции, перешла в руки графа Кочубея, который
для нее, можно сказать, не был ни рожден, ни воспитан и который неохотно ею
занимался. Для нее был нужен человек государственный, хотя бы не весьма
совестливый, как у Наполеона Фуше, который бы понапрасну не прибегал к строгим
мерам и старался более давать направление общему мнению. Отнюдь не должно было
поручать ее невежественным и пустоголовым ветреникам, коих усердие скорее
вредило, чем было полезно их государям, каковыми были, например, Милорадович и
другой, которого здесь еще не время называть.
Кто-то из употребляемых Милорадовичем, чтобы подслужиться ему, донес, что
есть в рукописи ужасное якобинское сочинение под названием "Свобода" недавно
прославившегося поэта Пушкина и что он с великим трудом мог достать его. Сие
последнее могло быть справедливо, ибо ни автор, ни приятели его не имели
намерения его распускать. Милорадович, не прочитав даже рукописи, поспешил
доложить о том государю, который приказал ему, призвав виновного, допросить его.
Пушкин рассказал ему все дело с величайшим чистосердечием; не знаю, как
представил он его императору, только Пушкина велено... сослать в Сибирь. Трудно
было заставить Александра отменить приговор; к счастию, два мужа твердых,
благородных, им уважаемых, Каподистрия и Карамзин, дерзнули доказать ему всю
жестокость наказания и умолить о смягчении его. Наш поэт причислен к канцелярии
попечителя колоний южного края генерала Инзова и отправлен к нему в
Екатеринослав, не столько под начальство, как под стражу. Это было в мае месяце.
Когда Петербург был полон людей, велегласно проповедующих правила, которые
прямо вели к истреблению монархической власти, когда ни один из них не был
потревожен, надобно же было, чтобы пострадал юноша, чуждый их затеям, как
последствия показали. Дотоле никто за политические мнения не был преследуем, и
Пушкин был первым, можно сказать, единственным тогда мучеником за веру, которой
даже не исповедовал. Он был в отношении к свободе то же, что иные христиане к
религии своей, которые не оспаривают ее истин, но до того к ней равнодушны, что
зевают при одном ее имени. И внезапно, ни за что ни про что, в самой первой
молодости, оторвать человека от всех приятностей образованного общества, от
столичных увеселений юношества, чтобы погрузить его в скуку Новороссийских
степей. Мне кажется, у меня сердце облилось бы желчью и навсегда в ней потонуло.
Если бы Пушкин был постарее, его могла бы утешить мысль, что ссылка его,
сделавшись большим происшествием, объявлением войны вольнодумству, придаст ему
новую знаменитость, как и случилось.
Если император Александр имел намерение поразить ужасом вольнодумцев, за
безделицу не пощадив любимца друзей русской литературы, то цель его была
достигнута. Куда девался либерализм? Он исчез, как будто ушел в землю; все
умолкло. Но тогда-то именно и начал он делаться опасен. Люди, которые, как
попугаи, твердили ему похвалы, скоро забыли о нем, как о брошенной моде.
Небольшое же число убежденных или злонамеренных нашли, что пришло время от слов
перейти к действиям, и под спудом начали распространять его. И тогда начали
составляться тайные общества, коих только пять лет спустя открылось
существование.
Вольнолюбивые мнимые друзья Пушкина даже возрадовались его несчастию; они
полагали, что досада обратит его наконец в сильное и их намерениям полезное
орудие. Как они ошибались! В большом свете, где не читали русского, где едва
тогда знали Пушкина, без всякого разбора его обвиняли, как развратника, как
возмутителя. Грустили немногие, молча преданные правительству и знавшие цену не
одному таланту изгнанника, но и сердцу его. Они за него опасались; они думали,
что отчаяние может довести его до каких-нибудь безрассудных поступков или до
неблагородных привычек и что вдали от нас угаснет сей яркий луч нашей
литературной славы. К счастию, и они ошиблись.
Великая потеря, которую сделал он "Алексеев" с отбытием Бахметева, скоро
заменена была прибытием дивизионного начальника, Михаила Феодоровича Орлова,
который, как известно читателю, был опасной красой нашего "Арзамаса". Сей
благодушный мечтатель более чем когда бредил въявь конституциями. Его жена,
Катерина Николаевна, старшая дочь Николая Николаевича Раевского, была тогда
очень молода и даже, говорят, исполнена доброты, которой через несколько лет и
следов я не нашел. Он нанял три или четыре дома рядом и начал жить не как
русский генерал, а как русский боярин. Прискорбно казалось не быть принятым в
его доме, а чтобы являться в нем, надобно было более или менее разделять мнения
хозяина. Домашний приятель, бригадный генерал Павел Сергеевич Пущин, не имел
никакого мнения, а приставал всегда к господствующему. Два демагога, два
изувера, адъютант Охотников и майор Раевский (совсем не родня г-же Орловой) с
жаром витийствовали. Тут был и Липранди "...". На беду, попался тут и Пушкин,
которого сама судьба всегда совала в среду недовольных. Семь или восемь молодых
офицеров генерального штаба известных фамилий, воспитанников московской
Муравьевской школы, которые находились тут для снятия планов по всей области, с
чадолюбием были восприняты. К их пылкому патриотизму, как полынь к розе, стал
прививаться тут западный либерализм. Перед своим великим и неудачным
предприятием нередко посещал сей дом с другими соумышленниками русский генерал
князь Александр Ипсиланти, шурин губернатора, когда
На берега Дуная Великодушный
Грек свободу вызывал.
Перед нашим Алексеевым, тайно исполненным дворянских предрассудков и
монархических поверий, не иначе раскрылись двери, как посредством легонького
московского оппозиционного духа. Для него, по крайней мере, знакомство сие было
полезно, ибо оно сблизило его с Пушкиным, который и написал к нему известные
послания в стихах.
Все это говорилось, все это делалось при свете солнечном, в виду целой
Бессарабии. Корпусной начальник Иван Васильевич Сабанеев, офицер суворовских
времен, который стоял на коленях перед памятью сей великой подпоры престола в
России, не мог смотреть на это равнодушно. Мимо начальника штаба Киселева, даже
вопреки ему, представил он о том в Петербург. Орлову велено числиться по армии,
Пущину подать в отставку. Охотников кстати умер, а Раевский заключен в
Тираспольскую крепость; тем все и кончилось.
С первой минуты прибывшего совсем без денег молодого человека Инзов
поместил у себя жительством, поил, кормил его, оказывал ласки, и так осталось до
самой минуты последней их разлуки. Никто так глубоко не умел чувствовать
оказываемые ему одолжения, как Пушкин, хоть между прочими пороками, коим не был
он причастен, накидывал он на себя и неблагодарность. Его веселый, острый ум
оживил, осветил пустынное уединение старца. С попечителем своим, более чем с
начальником, сделался он смел и шутлив, никогда не дерзок; а тот готов был все
ему простить. Была сорока, забавница целомудренного Инзова; Пушкин нашел
средство выучить ее многим неблагопристойным словам, и несчастная тотчас
осуждена была на заточение; но и тут старик не умел серьезно рассердиться.
Иногда же, когда дитя его распроказничается, то более для предупреждения
неприятных последствий, чем для наказания, сажал он его под арест, то есть
несколько дней не выпускал его из комнаты. Надобно было послушать, с каким
нежным участием и Пушкин отзывался о нем.
"Зачем он меня оставил? говорил мне Инзов, ведь он послан был не к
генерал-губернатору, а к попечителю колоний; никакого другого повеления об нем с
тех пор не было; я бы мог, по не хотел ему препятствовать. Конечно, в Кишиневе
иногда бывало ему скучно; по разве я мешал его отлучкам, его путешествиям на
Кавказ, в Крым, в Киев, продолжавшимся несколько месяцев, иногда более полугода?
Разве отсюда не мог он ездить в Одессу, когда бы захотел, и жить в ней, сколько
угодно? А с Воронцовым, право, несдобровать ему".
Такие печальные предчувствия родительского сердца, хотя я и не верил им,
трогали меня. Я писал к Пушкину, что непростительно ему будет, если он не
приедет потешить старика, умолял его именем всех женщин, которых любил он в
Кишиневе, навестить нас. И он в половине марта приехал недели на две,
остановился у Алексеева и многих, разумеется, в том числе и меня, обрадовал
своим приездом.
Он заставил меня сделать довольно странное знакомство. В Кишиневе
проживала не весьма в безызвестности гречанка-вдова, называемая Полихрония,
бежавшая, говорили, из Константинополя. При ней находилась молодая, но не
молоденькая дочь, при крещении получившая мифологическое имя Калипсо и, что
довольно странно, которая несколько времени находилась в известной связи с
молодым князем Телемахом Ханджери. Она была не высока ростом, худощава, и черты
у нее были правильные; но природа с бедняжкой захотела сыграть дурную шутку,
посреди приятного лица ее прилепив ей огромный ястребиный нос. Несмотря на то,
она многим нравилась, только не мне, ибо длинные носы всегда мне казались
противны. У нее был голос нежный, увлекательный, не только когда она говорила,
но даже когда с гитарой пела ужасные, мрачные турецкие песни; одну из них, с ее
слов, Пушкин переложил на русский язык, под именем "Черной шали". Исключая
турецкого и природного греческого, хорошо знала она еще языки арабский,
молдавский, итальянский и французский. Ни в обращении ее, ни в поведении не
видно было ни малейшей строгости; если б она жила в век Перикла, история, верно,
сохранила бы нам ее вместе с именами Фрины и Лаисы.
Любопытство мое было крайне возбуждено, когда Пушкин представил меня сей
деве и ее родительнице. В нем же самом не заметил я и остатков любовного жара,
коим прежде горел он к ней. Воображение пуще разгорячено было в нем мыслию, что
лет пятнадцати будто бы впервые познала она страсть в объятиях лорда Байрона,
путешествовавшего тогда по Греции. Ею вдохновенный, написал он да
...Поділитися у соцмережах