Жанр: Классика

Полное собрание сочинений с критикой

сторінка №424

дений ничего не изменили в том
предубеждении, которое раз навсегда на него упало и, так сказать, уничтожило все
его будущее? Вы называете его и теперь демагогическим писателем. По каким же его
произведениям даете вы ему такое имя? По старым или по новым? И какие
произведения его знаете вы, кроме тех, на кои указывала вам полиция и некоторые
из литературных врагов, клеветавших на него тайно? Ведь вы не имеете времени
заниматься русскою литературою и должны в этом случае полагаться на мнение
других? А истинно то, что Пушкин никогда не бывал демагогическим писателем. Если
по старым, ходившим только в рукописях, то они все относятся ко времени до 1826
года; это просто грехи молодости, сначала необузданной, потом раздраженной
заслуженным несчастием. Но демагогического, то есть написанного с намерением
волновать общество, ничего не было между ими и тогда. Заговорщики против
Александра пользовались, может быть, некоторыми вольными стихами Пушкина, но в
их смысле (в смысла бунта) он не написал ничего, и они ему были чужды. Это,
однако, не помешало (без всяких доказательств) причислить его к героям 14
декабря и назвать его замышлявшим на жизнь Александра. За его напечатанные же
сочинения и в особенности за его новые, написанные под благотворным влиянием
нынешнего государя, его уже никак нельзя назвать демагогом. Он просто русский
национальный поэт, выразивший в лучших стихах своих наилучшим образом все, что
дорого русскому сердцу. Что же касается до политических мнений, которые имел он
в последнее время, то смею спросить ваше сиятельство, благоволили ли вы взять на
себя труд когда-нибудь с ним говорить о предметах политических? Правда и то, что
вы на своем месте осуждены думать, что с вами не может быть никакой искренности,
вы осуждены видеть притворс

тво в том мнении, которое излагает вам человек, против которого поднято ваше
предубеждение (как бы он ни был прямодушен), и вам нечего другого делать, как
принимать за истину то, что будут говорить вам "о нем" другие. Одним словом,
вместо оригинала вы принуждены довольствоваться переводами, всегда неверными и
весьма часто испорченными, злонамеренных переводчиков. Я сообщу вашему
сиятельству в немногих словах политические мнения Пушкина, хотя наперед знаю,
что и мне вы не поверите, ибо и я имею несчастие принадлежать к тем оригиналам,
которые известны вам по одним лишь ошибочным переводам. Первое. Я уже не один
раз слышал и от многих, что Пушкин в государе любил одного Николая, а не
русского императора и что ему для России надобно было совсем иное. Уверяю вас
напротив, что Пушкин (здесь говорится о том, что он был в последние свои годы)
решительно был утвержден в необходимости для России чистого, неограниченного
самодержавия, и это не по одной любви к нынешнему государю, а по своему
внутреннему убеждению, основанному на фактах исторических (этому теперь есть и
письменное свидетельство в его собственноручном письме к Чадаеву). Второе.
Пушкин был решительным противником свободы книгопечатания, и в этом он даже
доходил до излишества, ибо полагал, что свобода книгопечатания вредна и в
Англии. Разумеется, что он в то же время утверждал, что цензура должна быть
строга, но беспристрастна, что она, служа защитою обществу от писателей, должна
и писателя защищать от всякого произвола. Третье. Пушкин был враг Июльской
революции. По убеждению своему он был карлист; он признавал короля Филиппа
необходимою гарантиею спокойствия Европы, но права его опровергал и
непотрясаемость законного наследия короны считал главнейшею опорою гражданского
порядка. Наконец, четвертое. Он был самый жаркий враг революции польской и в
этом отношении, как русский, был почти фанатиком. Таковы были главные, коренные
политические убеждения Пушкина, из к

оих все другие выходили как отрасли. Они были известны мне и всем его ближним из
наших частых, непринужденных разговоров. Вам же они быть известными не могли,
ибо вы с ним никогда об этих материях не говорили; да вы бы ему и не поверили,
ибо, опять скажу, ваше положение таково, что вам нельзя верить никому из тех,
кому бы ваша вера была вниманием, и что вы принуждены насчет других верить
именно тем, кои недостойны вашей веры, то есть доносчикам, которые нашу честь и
наше спокойствие продают за деньги или за кредит, или светским болтунам, которые
неподкупною "следующее слово неразборчиво", иногда одним словом, брошенным на
ветер, убивают доброе имя. Как бы то ни было, но мнения политические Пушкина
были в совершенной противоположности с системой буйных демагогов. И они были
таковы уже прежде 1830 года. Пушкин мужал зрелым умом и поэтическим дарованием,
несмотря на раздражительную тягость своего положения, которому не мог конца
предвидеть, ибо он мог постичь, что не изменившееся в течение десяти лет
останется таким и на целую жизнь и что ему никогда не освободиться от того
надзора, которому он, уже отец семейства, в свои лета подвержен был как
двадцатилетний шалун. Ваше сиятельство не могли заметить этого угнетающего
чувства, которое грызло и портило жизнь его. Вы делали изредка свои выговоры, с
благим намерением, и забывали об них, переходя к другим важнейшим вашим
занятиям, которые не могли дать вам никакой свободы, чтобы заняться Пушкиным. А
эти выговоры, для вас столь мелкие, определяли целую жизнь его: ему нельзя было
тронуться с места свободно, он лишен был наслаждения видеть Европу, ему нельзя
было произвольно ездить и по России, ему нельзя было своим друзьям и своему
избранному обществу читать свои сочинения, в каждых стихах его, напечатанных не
им, а издателем альманаха с дозволения цензуры, было видно возмущение. Позвольте
сказать искренно. Государь хотел своим особенным покровительством остепенить
Пушкина и в то же время дать его гению полное его развитие; а вы из сего
покровительства сделали надзор, кот

орый всегда притеснителен, сколь бы, впрочем, ни был кроток и благороден (как
все, что от вас истекает).
Обращаюсь теперь ко второму предмету, о коем хотел говорить с вашим
сиятельством: к тому, что произошло по случаю смерти Пушкина. Я долго колебался,
писать ли к вам об этом. Об этом происшествии уже не говорят; никаких печальных
следствий оно не имело, толки умолкли для чего же возобновлять прение о том,
что лучше совсем изгладить из памяти. Это правда; но если общие толки утихли, то
предубеждение еще осталось, и многие благоразумные люди не шутя уверены, что
было намерение воспользоваться смертию Пушкина для взволнования умов; но главное
то, что я считаю своею обязанностию отразить в глазах государя императора то
обвинение, которое на меня и на немногих друзей Пушкина падает, и сказать слово
в оправдание наше, не обвиняя никого и даже не имея никакой надежды быть
оправданным.
Если бы Пушкин умер после долговременной болезни или после быстрого удара,
о нем бы пожалели, общее чувство национальной потери выразилось бы в разговорах,
каких-нибудь статьях, стихами или прозою; в обществе поговорили бы о нем и скоро
бы замолчали, придав его памяти современников, умевших ценить его высокое
дарование, и потомству, которое, конечно, сохранит к нему чистое уважение. Но
Пушкин умирает, убитый на дуэли, и убийца его француз, принятый в нашу службу с
отличием; этот француз преследовал жену Пушкина и за тот стыд, который нанес его
чести, еще убил его на дуэли. Вот обстоятельства, поразившие вдруг все общество
и сделавшиеся известными во всех классах народа, от Гостиного двора до
петербургских салонов. Если бы, таким образом, погиб и простой человек, без
всякого национального имени, то и об нем заговорили бы повсюду, но это была бы
просто светская болтовня, без всякого особенного чувства. Но здесь жертвою
иноземного развратника сделался первый поэт России, известный по сочинениям
своим большому и малому обществу. Чему же тут дивиться, что общее чувство при
таком трагическом происшествии вспыхнуло сильно. Напротив, надлежало бы
удивиться, когда бы это сильное чувство не вспыхнуло и если бы в обществе
равнодушно приняли такую внезапную потерю и не было бы такое равнодушие
оскорбительно для чувства народности. Прибавить надобно к этому и то, что
обстоятельства, предшествовавшие кровавой развязке, были всем известны, знали,
какими низкими средствами старались раздражить и осрамить Пушкина; анонимные
письма были многими читаны, и об них вспомнили с негодованием. Итак, нужно ли
было кому-нибудь особенно заботиться о том, чтобы произвести в обществе то
впечатление, которое неминуемо в нем произойти долженствовало? Разве дуэль был
тайною? Разве обстоятельства его были тайною? Разве погиб на дуэли не Пушкин?
Чему же дивиться, что все ужаснулись, что все были опечалены и все оскорбились?
Какие же тайные агенты могли быть нужны для произведения сего неизбежного
впечатления?
Весьма естественно, что, после того как распространилась в городе весть о
погибели Пушкина, поднялось много разных толков; весьма естественно, что во
многих энтузиазм к нему как к любимому русскому поэту оживился безвременно
трагическою смертию (в этом чувстве нет ничего враждебного; оно, напротив,
благородное и делает честь нации, ибо изъявляет, что она дорожит своею славою);
весьма естественно, что этот энтузиазм, смотря по разным характерам, выражался
различно, в одних с благоразумием умеренности, в других с излишнею пылкостию; в
других, и, вероятно, во многих, было соединено с негодованием против убийцы
Пушкина, может быть, и с выражением мщения. Все это в порядке вещей, и тут еще
нет ничего возмутительного. Не знаю, что в это время говорилось и делалось в
обществе (ибо и я, и прочие обвиненные друзья Пушкина были слишком заняты им
самим, его страданиями, его смертию, его семейством, чтобы заботиться о толках в
обществе и еще менее о том, как бы производить эти толки), но по слухам,
дошедшим до меня после, полагаю, что блюстительная полиция подслушала там и
здесь (на улицах, в Гостином дворе и проч.), что Геккерну угрожают; вероятно,
что не один, а весьма многие в народе ругали иноземца, который застрелил
русского, и кого же русского, Пушкина? Вероятно, что иные толковали между собою,
как бы хорошо было его побить, разбить стекла в его доме и тому подобное;
вероятно, что и до самого министра Геккерна доходили подобные толки, и что его
испуганное воображение их преувеличивало, и что он сообщил свои опасения и
требовал защиты. С другой стороны, вероятно и то, что говорили о Пушкине с живым
участием, о том, как бы хорошо было изъявить ему уважение какими-нибудь видимыми
знаками; многие вероятно, говорили, как бы хорошо отпрячь лошадей от гроба и
довезти его на руках до церкви; другие, может быть, толковали, как бы хорошо
произнести над ним речь и в этой речи поразить его убийцу, и прочее, и прочее.
Все подобные толки суть единственное следствие подобного происшествия; его
необходимый, неизбежный отголосок.

Блюстительная полиция была обязана обратить на них внимание и взять свои меры,
но взять их без всякого изъявления опасения, ибо и опасности не было никакой. До
сих пор все в порядке вещей. Но здесь полиция перешла за границы своей
бдительности. Из толков, не имевших между собой никакой связи, она сделала
заговор с политическою целию и в заговорщики произвела друзей Пушкина, которые
окружали его страдальческую постель и должны бы были иметь особенную натуру,
чтобы, в то время как их душа была наполнена глубокою скорбию, иметь возможность
думать о волновании умов в народе через каких-то агентов, с какою-то целию,
которой никаким рассудком постигнуто быть не может. Раз допустивши нелепую идею,
что заговор существует и что заговорщики суть друзья Пушкина, следствия этой
идеи сами собою должны были из нее излиться. Мы день и ночь проводили перед
дверями умирающего Пушкина; на другой день после дуэли, то есть с утра 28-го
числа до самого выноса гроба из дома, приходили посторонние, сначала для
осведомления о его болезни, потом для того, чтобы его увидеть в гробе,
приходили с тихим, смиренным чувством участия, с молитвою за него и горевали о
нем, как о друге, скорбели о том великом даровании, в котором угасла одна из
звезд нашего отечества, и в то же время с благодарностию помышляли о государе,
который, можно сказать, был впереди нас тем участием, что так человечески,
заодно с нами выразил в то же время. За государя, очистившего, успокоившего
конец Пушкина, простое трогательное, христианское выражение национального
чувства и все это делалось так тихо; более десяти тысяч человек прошло в эти
два дни мимо гроба Пушкина, и не было слышно ни малейшего шума, не произошло ни
малейшего беспорядка; жалели о нем; большая часть молилась за него, молилась и
за государя; почти никому не пришло в голову, в виду гроба, упомянуть о
Геккерне. Что же тут было, кроме умилительного, кроме возвышающего душу? И нам,
друзьям Пушкина, до самого того часа, в который мы перенесли гроб его в
Конюшенную церковь, не приходило и в голову ничег

о иного, кроме нашей скорби о нем и кроме благодарности государю, который явился
нам во всей красоте своего человеколюбия и во всем величии своего царского сана;
ибо он утешил его смерть, призрел его сирот, уважил в нем русского поэта как
русский государь и в то же время осудил его смерть как судия верховный. Какое
нравственное уродство надлежало иметь, чтобы остаться нечувствительным перед
таким трогательным величием и иметь свободу для каких-то замыслов, коих цели
никак себе представить не можно и кои только естественны сумасшедшим.
Но, начавши с ложной идеи, необходимо дойдешь и до заключений ложных; они
произведут и ложные меры. Так здесь и случилось. Основываясь на ложной идее
(опровергнутой выше), что Пушкин глава демагогической партии, произвели и
друзей его в демагоги. Друзья не отходили от его постели, и в то же время разные
толки бродили по городу и по улицам (толки, не имеющие между собою связи). Из
этого сделали заговор, увидели какую-то тайную нить, связывающую эти толки,
ничем не связанные, и эту нить дали в руки друзьям его. Под влиянием этого
непостижимого предубеждения все самое простое и обыкновенное представилось в
каком-то таинственном, враждебном свете. Граф Строганов, которого уже нельзя
обвинить ни в легкомыслии, ни в демагогии, как родственник взял на себя
учреждение и издержки похорон Пушкина; он призвал своего поверенного человека и
ему поручил все устроить. И оттого именно, что граф Строганов взял на себя все
издержки похорон, произошло то, что они произведены были самым блистательным
образом, согласно с благородным характером графа. Он приглашал архиерея, и как
скоро тот отказался от совершения обряда, пригласил трех архимандритов. Он
назначил для отпевания Исаакиевский собор, и причина назначения была самая
простая: ему сказали, что дом Пушкина принадлежал к приходу Исаакиевского
собора; следовательно, иной церкви назначать было не можно; о Конюшенной же
церкви было нельзя и подумать, она придворная. На отпевание в ней надлежало
получить особенное позволение, в коем и нужды не было, ибо имели в виду
приходскую церковь. Билеты приглашенным были разосланы без всякого выбора;
Пушкин был знаком целому Петербургу; сделали для погребения его то, что делается
для всех; дипломатический корпус приглашен был, потому что Пушкин был знаком со
всеми его членами; для назначения же тех, кому посылать билеты, сделали просто
выписку из реестра, который взят был у графа Воронцова. Следующее обстоятельство
могло бы, если угодно, показаться подозрительным. Мне сказали, кто, право, не
помню, что между приглашенными на похороны
забыты некоторые из прежних лицейских товарищей Пушкина. Я отвечал, что надобно
непременно их пригласить. Но было ли это исполнено, не знаю. Этим я не занялся,
но если бы мною были рассылаемы билеты, то, конечно бы, лицейские друзья Пушкина
не были забыты. Как бы то ни было, но все до сих пор в обыкновенном порядке.
Вдруг полиция догадывается, что должен существовать заговор, что министр
Геккерн, что жена Пушкина в опасности, что во время перевоза тела в Исаакиевскую
церковь лошадей отпрягут и гроб понесут на руках, что в церкви будут депутаты от
купечества, от университета, что над гробом будут говорены речи (обо всем этом
узнал я уже после по слухам). Что же надлежало бы сделать полиции, если бы и
действительно она могла предвидеть что-нибудь подобное? Взять с большею
бдительностью те же предосторожности, какие наблюдаются при всяком обыкновенном
погребении, а не признаваться перед целым обществом, что правительство боится
заговора, не оскорблять своими нелепыми обвинениями людей, не заслуживающих и
подозрения, одним словом, не производить самой того волнения, которое она
предупредить хотела неуместными своими мерами. Вместо того назначенную для
отпевания церковь переменили, тело перенесли в нее ночью, с какой-то тайною,
всех поразившею, без факелов, почти без проводников; и в минуту выноса, на
который собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили
ту горницу, где молились о умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражею
проводили тело до церкви. Какое намерение могли в нас предполагать? Чего могли
от нас бояться? Этого я изъяснить не берусь. И, признаться, будучи наполнен
главным своим чувством, печалью о конце Пушкина, я в минуту выноса и не заметил
того, что вокруг нас происходило; уже после это пришло мне в голову и жестоко
меня обидело.

В. ИВАНОВ
ДВА МАЯКА

1


"Снова тучи надо мною собралися в тишине", - записывает Пушкин в свою
черновую тетрадь 1828-го года, томимый тягостным "предчувствием"... "Может быть,
еще спасенный, снова пристань я найду"... Найти прочную пристань дано ему не
было; но когда тучи сгущались до потемок и душа его омрачалась до ночи,
зажигались перед ним два маяка: один - близкий, светящийся ровным, постоянным
светом; другой - далекий, как будто и нездешний, то робко теплящийся и надолго
вовсе исчезающий, то вдруг вспыхивающий на одно только мгновение, как дальняя
молния, как меч херувимский у дверей запретного рая.
Первым маяком было "непостижимое виденье" Красоты, когда-то однажды- и на
всю жизнь - воссиявшее в душе поэта. Другим - его вера в святость, в
действительность святой жизни избранных людей, скрывшихся от мира "в соседство
Бога". Вера эта утверждала и бытие Бога, но не непосредственно и не в силу
собственного опыта, а через посредство, опыт и ручательство святых людей,
живущих с Богом и в Боге. Существенная, не мечтательная, не мнимая правда такой
жизни и была предметом этой веры поэта, светом его другого маяка.


2


Видение Красоты, открывшейся Пушкину, было столь же "непостижимо уму", как
и то видение, от которого "сгорел душою" его Бедный Рыцарь, - хотя оно и не
сжигало души, как слишком близкое солнце, а оживляло ее, как солнце весеннее.
Непостижны были существо, происхождение, смысл его: ведь дело шло не о
художнической чувствительности к тому, что красиво, и не об отвлеченном понятии
Прекрасного, занимающем философа. Особенно непостижимо было то, что оно не
связывалось ни с каким определенным образом, напечатлевшимся в воспоминании.
Нет, оно не было похоже на видение молчаливого рыцаря, чью тайну поэт выдал было
обмолвкой: "путешествуя в Женеву, он увидел у креста на пути Марию Деву, Матерь
Господа Христа". Оно не воспроизводило в душе поэта и явления какой-либо
встреченной им в жизни женщины, показавшейся ему воплощением его идеала.
Напротив, даже изображая "красавицу", его всецело пленившую, предмет его
пламенных вожделений, он невольно различает от ее вожделенной вещественности как
бы другое, из нее лучащееся и не облекающее начало ("она покоится стыдливо в
красе торжественной своей"), - начало "высшее мира и страстей", ту "святыню
Красоты", перед которой даже любовник, поспешающий на условленное свидание,
вдруг останавливается и "благоговеет богомольно". Так в гомеровском гимне к
Деметре сказано о явлении богини: "ее обвевала Красота".
Что такое это начало по существу, оставалось загадкой; но его живое
присутствие в мире, "обвевающее" мир, как бы ручалось за общий смысл бытия.
Маяком служило оно в сумерках сомнений и для "Гамлета"-Баратынского. Это
чувствованье - совсем не то, что разумеет Ницше, говоря: "только как
эстетический феномен жизнь и мир навеки оправданы". Тут красота - творимая духом
ценность; там - открывающая духу, хотя и непостижимая ему, действительность.

3


"Он звал прекрасное мечтою"... Это "язвительное" слово "злобного гения",
повадившегося навещать молодого поэта, кажется, возмутило и смутило его больше
всех других неисчислимых клевет, какими его Демон, отрицатель и растлитель, с
изобретательностью опытного софиста, "Провиденье искушал". Но скоро всяческие
"уроки чистого афеизма" оказались "чуждыми красками", спадающими с души "ветхой
чешуей", как еще девятнадцатилетний поэт с непостижимо раннею зрелостью и
прозорливостью мысли это предусмотрел в стихотворении, носящем столь же
несоответственное возрасту заглавие: "Возрождение". Среди возродившихся "видений
первоначальных чистых дней" было и исконное видение Красоты, которая была ведома
поэту, по его собственному внутреннему опыту, не как "мечта", а как некая "явная
тайна" (слово Гете), являющая мир знаменательным и любезным. Ведь и тот другой
демон, "мрачный и мятежный", который увидел у врат Эдема ангела нежного и
опечаленного, по тому одному "жар невольный умиленья впервые в сердце" познает,
по тому одному произносит свое невольное признание: "не все я в мире ненавидел,
не все я в мире презирал",-что есть в мире лицезримая им воочию Красота, ее же
нельзя ни презирать, ни ненавидеть.
Так и строки "Предчувствия", с напоминания о котором мы начали наше
рассуждение, - строки столь созвучные "Ангелу", написанному за год до того
("ангел кроткий, безмятежный, тихо молви мне: прости; опечалься; взор свой
нежный подыми иль опусти"), не столько рисуют женщину, с которой поэт
расстается, сколько относятся к идеальному образу Красоты, просквозившей как бы
через нее перед духовным взором поэта при разлуке; и "воспоминание", которое
будет потом укреплять его, покажет ему за туманным облаком покинутой тот луч
"гения чистой Красоты", что мелькнул в ее чертах в одно заветное мгновенье. В
этом, по нашему мнению, психологическая разгадка и стихотворения "К А. П.
Керн" ("Я помню чудное мгновенье"); в этом внутренний смысл - и оправдание -
сонета "Мадонна".
Это видение Красоты, в мире сущей, но как бы гостьи мира, не связывалось,
как мы сказали, у Пушкина ни с каким отдельным, одним образом; скорее, оно
открывалось ему в том стройном согласии многого, которое он называл восхищенно
Гармонией. Это согласие казалось ему само по себе "дивом". "В ней все гармония,
все диво". "Светил небесных дивный хор плывет так тихо, так согласно"...
Благодатное состояние души, когда Красота, как гармония, входит в
непосредственное с нею общение, именовал Пушкин "вдохновением".

4


В "Моцарте и Сальери" встречаем глубокие размышления о Красоте, как начале
трансцендентном. Сальери - ревностный строитель красоты, созидаемой многовековым
преемством уменья и дарования. Это преемство поколений в стремлении к высшему
совершенству, в искусстве достижимому, создает некую движимую единым духом
общину, как бы художническую церковь, но церковь исключительно человеческую, или
гуманистическую, для которой ее совокупное дело есть утверждение человеческой
духовной мощи. Таковы пламенная и подвижническая вера, духовная гордость,
титанический мятеж этого работника упорного и плодовитого, этого художника
строгого и непогрешимого, но никогда не знавшего посещения Благодати, этого
сурового жреца Красоты, ее бескорыстного служителя, ни разу в жизни не
испытавшего зависти, даже после триумфов Пиччинни и Глюка.

Но вот он встречается с Моцартом, чья музыка его потрясает; он влюбляется
в нее со всею, долго сдерживаемой холодом ремесла страстью; восторженно славит и
превозносит ее во всеуслышание, горько негодует на общее, как ему кажется,
непонимание божественной вести, принесенной этим избранником, - и в то же самое
время чувствует себя впервые во власти чуждого и странного ему демона зависти,
столь яростного и мощного, что он уже не в силах противиться его внушению
отравить своего боготворимого друга. Это не заурядная художническая ревность, не
личная зависть, ищущая обесценить соперника, но зависть трагическая, ибо
соединенная в противоборстве с любовью, и метафизическая, потому что направлена
она уже не на человека, а на сверхличное начало, в нем воплощенное; Сальери
завидует благодати, отпущенной Моцарту не по заслугам (их у Сальери несравненно
больше), а даром, и завистник делается уже не человекоубийцей только, но
богоубийцей.
И без всякого лицемерия Сальери-сатана пытается оправдать свой умысел при
помощи рассуждений, острие которых обращено против вмешательства божественной
благодати в дела человеческие. Гений Моцарта - чудо, сверхъестественное, его
происхождение слишком очевидно; но чудо - насильственный перерыв естественного
порядка вещей, дар Божий - роковой дар, он нарушает строй и разрывает цепь
человеческих усилий. Устранить чудотворца -"тяжелый долг". Мотив противления
человека, алчущего нераздельно владычествовать над миром, божественному
нисхождению в мир прозвучит позднее в поэме Достоевского "Великий Инквизитор",
где Христос, снова появившийся среди людей, объявлен нежелательным гостем.
Нельзя с большею убежденностью свидетельствовать о потусторонней природе
Красоты, чем это делает Сальери в словах о неизбежном падении искусства после
того, как уйдет из мира Моцарт, которому наследника уже не будет: "Как некий
херувим, он несколько занес нам песен райских, чтобы, возмутив бескрылое желанье
в нас, чадах праха, после улететь". Но мало этого свидетельства,- поэт
провозглашает также и единоприродность Красоты и Добра: когда уже все
свершилось, убийца нравственно уничтожен своим по

Список сторінок

Поділитися у соцмережах

☏ Замовлення реклами: +3805044-68-872

© Асоціація електронних бібліотек України

☝ Усі матеріали сайту (зокрема статті, зображення, рекламні оголошення тощо) призначені лише для попереднього ознайомлення. Усі права на публікації, представлені на сайті, належать їхнім законним власникам. Просимо Вас не зберігати копії інформації.