Жанр: Классика

Полное собрание сочинений с критикой

сторінка №425

следним сомнением -сомнением в
совместимости гения и злодейства. Итак, по Пушкину, Красота открывается через
посредство гения, гений же есть дар Божественной Благодати, не иначе
действующей, как в согласии с Добром.

5


Но разве Красота не бывает соблазнительна? И если да, - как может она
соблазнять ко злу, будучи союзницею Добра? Мы знаем, как эта проблема волновала
и мучила Достоевского. Не Пушкину, поэту, предлежало решать ее, но он ее впервые
ставит, и- что для него показательно- ставит ее не в общей форме, а в ее
историческом воплощении и в эпической от нас удаленности. В рафаэлевски ясных
терцинах фрагмента "В начале жизни школу помню я" он изображает душевную
тревогу, порожденную этим противоречием в переходное время между христианским
Средневековьем и оглянувшимся на язычество Возрождением. "Смиренная, одетая
убого, но видом величавая жена" под монашеским покрывалом, с небесным светом
очей и словами "полными святыни" на устах, есть олицетворение Теологии,
"священной доктрины" схоластиков. Мечтательный отрок, убегающий от уроков
прекрасной, но строгой наставницы в "великолепный мрак чужого сада", чтобы за
его оградой "праздномыслить" и "превратно толковать" про себя преподанное,
пленен волшебною красотой двух мраморных кумиров -"двух обоженных древностью
бесов: это - подрастающий гуманизм. Самые страшные для христианина грехигордость,
гнев, сладострастие- окружены в чародейных идолах неотразимым
обаянием. Два нравственных мира противопоставлены один другому и борются между
собою под знаком единой Красоты; как решится спор, загадочный отрывок не
говорит.
Но, помимо опасностей, какие таит в себе отвлеченное служение Красоте
(гений избегает их, благодаря очистительной силе вдохновения), Красота, какою
видит ее Пушкин, остается, особенно в своих наиболее возвышенных и чистых
проявлениях, до такой степени внемирной и надмирной, что не может прямо
воздействовать на мир и непосредственно преображать его. Недвижная двигательница
любви, она относится к поэту, движимому платоновским эросом, как Роза, в
мистической поэзии Персии, ко влюбленному в нее Соловью (см. стихотворение
"Соловей"); "она не слушает, не чувствует поэта; глядишь - она цветет, взываешь
- нет ответа". Замкнутая в своей божественной потусторонности, она все влечет к
себе и все озаряет, но не освобождает. Исступленных слов Достоевского: "Красота
спасет мир" - Пушкин не повторил бы, даже, быть может, не понял бы. Этот трезвый
и по-эллински уравновешенный ум, этот талант, скорее склонный возделывать рай
искусств, нежели раздвигать его пределы, не знал мечтаний об искусстве
"теургическом", которое призывал Владимир Соловьев, - об искусстве, "выводящем
род человеческий из состояния нищеты к состоянию счастия", как того ждал Данте
от задуманной им поэмы о трех мирах.

6


Вслед за Мицкевичем, который в самом себе чувствовал (отчего и своему
русскому брату по Музе приписал) нечто пророчественное, толкователи Пушкина
привыкли видеть в его "Пророке" идеальный образ Поэта. Нет ничего менее
согласного со всем строем пушкинской мысли, чем это смешение двух в корне
различествующих понятий и типов. "Пророк" есть образ целостного и окончательного
перерождения личности, которое в некотором смысле равносильно смерти. Избранник
становится безличным носителем вложенной в него единой мысли и воли. Если б он
раньше был художником, то, конечно, перестал бы им быть. Он не искал бы уже
творческого уединения, в тишине которого рождались его сладкие звуки и медленно
воплощались им задуманные миры, но обходил бы моря и земли с проповедью,
иноприродною искусству. Вместо того, чтобы двигать сердца благотворными чарами
песни и сновидения, он бы жег их глаголом. Его благословляющий, славящий язык
стал бы горьким жалом мудрой змеи. Его отзывчивое, послушливое, солнечную силу
излучающее сердце стало бы непреклонным и слепо горящим, как пылающий уголь.
Само всечувствие духа, на все прозревшего и все, до прозябания дольних лоз,
расслышавшего, было бы не всечувствием поэта, целью в себе самом, но средством
действия, рычагом мощного сдвига. Между посвящением пророка и высшим духовным
пробуждением поэта, несомненно, есть черты общие; но преобладает различие двух
разных путей и двух разных видов божественного посланничества.
Поэта Пушкин никогда не превозносил сверх меры, но изучал его и изображал
беспристрастно, каким знал его в себе по опыту, каким чувствовал его призвание,
его мощь и достоинство, его немощность. Отличительны для поэта, прежде всего,
прерывность вдохновения, но зато всякий раз и непредвиденная, негаданная новизна
его. И отличительна для него мгновенность "орлиного" пробуждения при первом
дальнем зове бога-вдохновителя, мгновенность чудесного изменения, в нем тогда
совершающегося, так что он, одержимый богом, уже не свой и не прежний. Тогда нет
для него и другого закона, кроме внушаемого ему вдохновением: "гордись, таков
(как ветер) и ты, поэт, и для тебя закона нет". Если он, свободный от всякого
искусству внеположного веления, пробудит, тем не менее, в людях "добрые чувства"
и тем станет "любезен народу", то это будет только следствием внутренней
соприродности Красоты и Добра; главное же его дело, собственное дело Красоты,
может быть, окажется и малодоступным народу в целом и будет по достоинству
оценено только немногими, посвященными в таинства поэзии ("и славен буду я, пока
в подлунном мире жив будет хоть один пиит"). И как сама Красота не воздействует
прямо на мир, так и служитель ее пусть лучше не вмешивается в дела мирские: "не
для житейского волненья, ни для корысти, ни для битв, - мы рождены для
вдохновенья, для звуков сладких и молитв".


7


Но прерывность творческого подъема, обусловленная самою природой
поэтического творчества, предполагает промежуточные состояния творческого
истощения, которое будет переживаться как общая духовная опустошенность, как
потемки души "без божества, без вдохновенья", если нет перед ней другого маяка,
кроме видения Красоты, открывающейся только в часы вдохновения. Вне оазов
творческого оживления жизнь неизбежно представится мрачною пустыней, в которой
поэт влачится, "духовной жаждою томим". Но это томление все же великое благо: в
нем жива память. Окончательное состояние духовной опустошенности -забвение,
забвение о самой Красоте, тот "хладный сон", в котором поэт поистине делается
ничтожнейшим "меж детей ничтожных мира". Этот "хладный сон" всего страшнее и
ненавистнее Пушкину, он его главный враг, злейший из бесов: поэт зовет его
"скукой", "тайною скукой", "тоскою", "унынием". "Уныние" есть его каноническое
имя в списке смертных грехов.
Отсюда склонность к общей пессимистической оценке жизни у Пушкина. "Дар
прекрасный, дар случайный" видит он в ней, и уже не в ранние мятежные лета, а в
1828-м году, когда, в день своего рождения, упрекает Бога, как силу ему
враждебную, за произвольное и насильственное его создание. "Цели нет передо
мною, сердце пусто, празден ум, и томит меня тоскою однозвучной жизни шум":
пустота сердца, праздность ума и "тоска" для Пушкина неразделимы. И, несмотря на
мелодическую палинодию, на торжественное и смиренное опровержение своей хулы ("в
часы забав иль праздной скуки"), поэт не может заклясть демона уныния вне
идеального круга своего творчества. Нет у него прочной духовной основы: не
окрепла в нем вера.
Взамен действие Благодати побуждает его исследовать собственную тоску;
внутреннюю природу страстей, замутняющих и истязающих его душу, тех бурь,
которые, пролетев, оставляют в опустошенной душе только содрогание ужаса и боль.
Никто из поэтов-разве лишь Бодлэр и Верлэн-не выразил с такою силой, как Пушкин,
мук раскаяния и душевного сокрушения. Прозорливо вглядывается он в темную
глубину, где питают свой корень убийственные страсти, расцветающие адским садом
смертных грехов.

8


Пушкин не имел правильного и духовно-образующего религиозного воспитания.
В его среде господствовал дух Вольтера. Мальчик восхищался его стихами и искал в
своих подражать их ясности, легкости, умной заостренности. Вкус к Вольтеру долго
чувствуется в творчестве молодого Пушкина и после того, как он испытал другие
поэтические влияния. Напротив, Руссо, который оказал столь ощутительное
воздействие и на Толстого, и на Достоевского, никогда не был ему так дорог, как
некоторым из его ранних наставников и позднейших приятелей. Не оптимист и не
мечтатель, ум острый, быстрый и проницательный, более напоминающий своим
критическим складом "охлажденный" ум Онегина, нежели легковерный и пылкий
Ленского, Пушкин никогда не думал о воспитании или совершенствовании
человечества. Прямой реалист, он предпочитал гаданиям о будущем изучение
прошлого, и идиллии естественного совершенства - познание глубин
человеческого сердца.
В тишине вынужденного одиночества созрели в нем и художник, и мыслитель. В
"Цыганах" был развенчан "гордый человек" Байрона. В работе над "Борисом
Годуновым" найден идеал Пимена. Заметка на полях в черновой рукописи сцены меж
летописцем и Григорием; "приближаюсь к тому времени, когда перестало земное быть
для меня занимательным" - согласуется, как бы мы ее ни толковали, с тогдашним
умонастроением поэта, впервые познающего - и именно через создание Пимена -
красоту духовного трезвения и смиренномудрой отрешенности. Тут, по-видимому,
блеснул перед ним впервые его другой маяк.
Одновременно создается "Онегин", и анализ героя неприметно обращается для
автора в испытание собственной совести; он уже умеет назвать по имени, изображая
его человекоубийственные происки, слишком близко известного ему беса брезгливой
лени и замаскированного надменностью уныния. Тоска по далекой, чистой, святой
жизни слышится в заключительных словах Татьяны; а в ослепительных, как молнии,
строках "Пророка" сказалась, с мощною силой призыва, вся истомившая дух жажда
целостного возрождения.

9


В том же 1828-м году, когда предстал поэту этот образ высокого посвящения,
а работа над романом продвинулась до изображения поединка, он набрасывает сцену
между Фаустом и Мефистофелем. Этот Фауст -как бы другой список с идеального
лица, вызванного гением Гете, и мы находим в его чертах новое выражение.
Искатель жизни, достойной этого имени, мучим, как и Евгений, скукой; а его
ненавистный спутник, с палаческою изощренностью, утешает его доказательствами,
что скука есть основное содержание и весь смысл бытия. Любопытно, что при этом
Мефистофель заявляет себя "психологом" и рекомендует эту "науку" особливому
вниманию своего многоученого собеседника: можно было бы подумать, что Пушкин
предчувствовал новейшие заслуги двусмысленной и опасной дисциплины перед ее
дальновидным ценителем.

От общих рассуждений психолог переходит к анализу увлечений и
разочарований Фауста, чтобы показать ему, что общий закон бытия - скука -
оправдывался на нем самом в любое мгновение его жизни, - даже в такое мгновение,
"когда не думает никто", когда он был наконец в объятиях вожделенной Гретхен.
Чтобы прекратить пытку и вместе сорвать свой гнев на мир, столь явно
подтверждающий теорию беса, Фауст отсылает своего мучителя с поручением утопить
показавшийся на море корабль, везущий из Нового Света старое золото и новую
заразу.
Скука, как общий закон живущего, означает общее летаргическое забвение
смысла жизни, паралич духа и растление плоти. Из этого гниения встают ядовитыми
произрастаниями грехи, которые так сплетены между собою корнями, что чувственная
похоть, например, расцветает убийством. В своем психологическом расследовании
Мефистофель успел напомнить Фаусту, что, едва насладясь желанною добычей, он уже
глядел на милое тело "с неодолимым отвращеньем", как убийца в лесу косится на
ободранное тело своей жертвы. Образ убийцы, находящего "в убийстве приятность",
встает в душе Скупого Рыцаря, когда он влагает ключ в замок заветного сундука с
таким чувством, как если б он вонзал нож в живое тело: "приятно и страшно
вместе". Если плотская похоть убийственна, то и скупость роднится со
сладострастием, роднится с убийством.
Как восставшая на Бога зависть в "Моцарте и Сальери", где убийца
произносит то же признание: "и больно, и приятно", - как чувственность в
"Каменном Госте", толкающая Дон-Жуана, после ряда преступлений, бросить открытый
вызов Небу, - так скупость в "Скупом Рыцаре" принимает сверхчеловеческие размеры
сатанинского мятежа. Безумный старик ни на что не употребляет накопленных
богатств, они нужны ему для невещественного утверждения достигнутой им
потенциальной мощи: "с меня довольно сего сознанья". Воля к могуществу
сосредоточена здесь в состоянии чистой возможности и боится расточить себя в
действии. Скупец хочет, чтобы золото уснуло на дне его сундуков, "как боги спят
в глубоких небесах": он соперничает с богами, недвижными, потому что
всемогущими. В глубине каждого греха поэт, вместе с древними, видит надмившуюся
гордость и бунт против божества.

10


Пушкину духовная гордость была чужда. В исступлении пирующих во время чумы
он видит не вызов Небу, а некое дионисийское "упоение" и, следовательно, "залог
бессмертия". В стихотворении "Не дай мне Бог сойти с ума", где описание безумия
порой дословно совпадает с изображением экстаза в "Вакханках" Эврипида, поэт
признается, что сам не дорожит разумом и был бы рад с ним расстаться для жара и
забытья "нестройных, чудных грез". Мир утомил его: он устал от жизни, равно
мертвой духовно в своих стоячих заводях и в своем мутном потоке. "Давно, усталый
раб, замыслил я побег" (1836 г.).
Еще в 1829 году, завидев из долины монастырь на Казбеке, он восклицает:
"туда б, в заоблачную келью, в соседство Бога, скрыться мне". И за шесть месяцев
до смерти перелагает в стихи великопостную молитву, отгоняющую "дух праздности
унылой" (в церковном тексте: "дух праздности, уныния..."), говоря так об этой
молитве: "всех чаще мне она приходит на уста и падшего свежит неведомою силой".
Мало-помалу религиозное расположение души становилось обычным и находило себе
единственно довлеющее выражение в формах церковных.

11


Итак, уже не оказывается ли Пушкин, по мере того как в нем растут ужас
греха и сознание запредельной тайны, в конечном итоге моралистом, метафизиком,
мистиком? Но не кажутся ли ему, и не без основания, нравоучительные проповеди и
житейские образцы безукоризненной добродетели смешными и несносными? Не почитает
ли он, вместе с Евгением, слушающим шеллингианца Ленского, праздным занятием
"ломать голову над загадкою жизни" и "чудеса подозревать"? И однако, как жуткочудесно
было все то, что творилось потом с самим Онегиным, от появления
"окровавленной тени", которая гонит его из деревни в бесцельное странствие, до
его странного появления в петербургских гостиных, где все сторонятся от него,
как от одержимого какою-то темною силой, и до загадочных состояний его, уже
безумно влюбленного в Татьяну, в затворе его комнаты, когда говорят с ним голоса
его подсознательной памяти, "тайные преданья сердечной темной старины"!
Пушкин не был моралистом, потому что не имел в себе необходимой для того
оптимистической наивности. Но не был ли он в превосходной мере метафизиком,
когда пытался в часы бессонницы разгадать "темный язык" шепчущей ночи или когда
"тени милые" говорили ему "мертвым языком" о "тайнах вечности и гроба" - и он с
полною отчетливостью ощущал и сознавал всю несоизмеримость нашего земного языка
и наших отпечатлевшихся в нем понятий с откровениями мира потустороннего? Как бы
то ни было, он был не в меньшей мере философ, чем, например. Шекспир или любой
другой исследователь человеческого сознания, вышедший на розыски заказанною
отвлеченному мышлению тропой искусства.
Пушкин определяет поэта как всемирное эхо. Это душевное эхо отвечает на
все звуки мировой души и оттого остается всегда чистым и гармоническим. Мы же не
слышим большей части этих звуков: их заглушает для нас наружный шум. Пушкин,
эхо, не мог не откликаться на все порывы молодой, вольной, буйно-избыточной
жизни. В нем видели поэтому певца наслаждений. Но его ненадолго соблазняет и под
конец определенно отталкивает всякая рассчитанная погоня за наслаждениями. Он
прощает молодости все ее увлечения под условием стихийной самопроизвольности,
цельности, полноты страстного пыла. Страсть должна быть жива, как поэзия; не
живая поэзия - не поэзия вовсе, а в живой все живо и тем оправдано.

Но и цельные упоения действительно живой молодости скоротечны, и после них
настанет "смутное похмелье": поэтому "блажен, кто праздник жизни рано оставил,
не допив до дна бокала полного вина". Из трех ключей, пробившихся "в степи
мирской печальной и безбрежной", ключ юности скоро иссякает, и "слаще всех",
конечно, утолит сердечную жажду "холодный ключ забвенья", но есть еще и
Кастальский ключ вдохновения, и самыми счастливыми днями своей жизни поэт
считает дни, посвященные вдохновенному труду. В этом труде он единственно и
всецело находил себя самого, и не только все важное и торжественное, что
открывалось ему в жизни, но и всю ее причудливую игру. Беспечность, которая
посещала его на дружеских пирушках, вбегала смеясь и в его рабочую келью: в нем
жила Ариостова веселость. Как всякое истинное дарование, всеотзывчивость была
его внутреннею потребностью: "таков прямой поэт; он сетует душой на пышных играх
Мельпомены и улыбается забаве площадной и вольности лубочной сцены". И хотя
"прекрасное должно быть величаво", не поэт тот, кто не слышал, как смеются
олимпийские боги.
Отсюда меланхолически благодушная улыбка, с какою поэт советует друзьям:
"покамест упивайтесь ею, сей легкой жизнию, друзья; ее ничтожность разумею и
мало к ней привязан я". Так мало, что хотел бы вовсе от нее уйти. Ведь каждый
новый допрос совести предлагает ему неоплатный счет. Он видит свои лучшие годы
растраченными "в праздности, в неистовых пирах, в безумстве гибельной свободы".
"Безумных лет угасшее веселье мне тяжело, как смутное похмелье; но, как вино,
печаль минувших дней в моей душе, чем старе, тем сильней".
Пушкин, столько раз и так страстно влюбленный, не имел в жизни опыта
истинной большой любви. Постоянное разочарование обостряло в нем чувствование
зла. Разумение "ничтожности" жизни, от которой отрада убегать в приюты
вдохновения, доказывало существенность иной, спасенной жизни.

12


Пушкин не был "мистиком", особенно в современном смысле этого неразборчиво
употребляемого слова. Как "отцы-пустынники", он предпочитал духовному хмелю
духовное трезвение. Не был он, несмотря на метафизические моменты, и
метафизиком: довольно с него было разума Красоты и разумения нравственного; его
"спекулятивный" разум не искал переступить положенных ему пределов.
Его веру отличает чистый дуализм, как его юношеское безверие было "чистым
афеизмом". Напрасно было бы искать в его поэзии и тени пантеистических
чувствований; Байрон, сын восемнадцатого века, был ему и в этом отношении
близок. Пушкин любил Коран; дышащие пустою азиатскою степью строки: "В
тридесятом государстве, против неба на земле жил мужик в своем селе" - случайно
выдают, в какой мере пушкинское мироощущение бывало порою созвучно с
мусульманским противоположением Аллаха и "дрожащей твари".
Пушкинскую тоску по святой жизни Достоевский, его постоянный ученик и в
некотором смысле продолжатель, положил в основу своего истолкования русской
религиозности: как некий сокровенный, но все же близкий и доступный рай, на
земле пребывающее царство святых "сквозит и светит" у него сквозь ночь ада и
сумерки чистилища душ заблудившихся и мятежных. С другой стороны, проникновение
учителя в темные глубины греха побудило ученика-психолога, в исследовании корней
преступления, перейти за границы психологии в метафизическую сферу
умопостигаемого самоопределения личности.

В. Вересаев.
К ПСИХОЛОГИИ ПУШКИНСКОГО ТВОРЧЕСТВА.

(В связи с вопросом о датировке элегии на смерть Амалии Ризнич.)

В 1823 - 1824 годах, в Одессе, Пушкин сильно увлекался эксцентрическою
красавицей - итальянкой Амалией Ризнич, женою одесского негоцианта. Весною 1824
года она уехала за границу, бросила мужа для любовника, и в начале 1825 года
умерла в Италии, покинутая любовником, - как рассказывали, - в нищете.
Пушкин написал на ее смерть элегию:

Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала...
Увяла, наконец, и верно надо мной
Младая тень уже летала;
Но недоступная черта меж нами есть.
Напрасно чувство возбуждал я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я.
Так вот кого любил я пламенной душой,
С таким тяжелым напряженьем,
С такою нежною, томительной тоской,
С таким безумством и мученьем!
Где муки, где любовь? Увы, в душе моей
Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу ни слез, ни пени.


Элегия была напечатана в "Северных Цветах" Дельвига на 1828 год и затем
при жизни Пушкина была перепечатана во второй части собрания его стихотворений в
1829 г. Как в этих изданиях, так и в посмертном, элегия датирована 1825 годом.
П. В. Анненков, подготовляя свое известное издание сочинений Пушкина,
нашел в его бумагах подлинник элегии. Над элегией стояло: "29 июля 1826", а под
нею - следующие две строки:
Усл. о см. 25.
У. о с. Р. П. М. К. Б. 24.
То-есть: "Услышал о смерти (Ризнич) - 25. Услышал о смерти Рылеева,
Пестеля, Муравьева, Каховского, Бестужева - 24". Смысл второй цифры бесспорен:
декабристы были казнены 13 июля 1826 года, и 24, очевидно, значит: 24 июля 1826
года.
На основании этих помет Анненков склонен был отнести элегию к 1826 году,
хотя в своем издании поместил ее все-таки под 1825 годом. Последующие издания,
большею частью, помещали ее под 1826 г.
Нужно заметить, что упоминаемый подлинник затерялся у Анненкова, и
позднейшие исследователи не имели возможности пользоваться им. Только в 1897
году Д. И. Сапожников нашел в сарае анненковской усадьбы, в Симбирской губернии,
связку пушкинских рукописей, среди которых оказался и подлинник элегии. Он
подробно (хотя и не совсем точно)* описал свою находку (Д. И. Сапожников, Вновь
найденные рукописи А. С. Пушкина, Симбирск 1899). В настоящее время подлинник
хранится в рукописном отделении Румянцовского музея в Москве.
/* Под элегией, кроме двух вышеуказанных помет, Сапожников повторяет еще
верхнюю помету - "29 июля 1826". Этой пометы внизу в подлинной рукописи нет./
И вот, как раз с того времени, когда исследователи получили возможность
видеть непосредственный подлинник элегии, в вопросе о ее датировке происходит
какой-то странный сдвиг, на основаниях, поражающих своею бездоказательностью. Во
втором издании "Трудов и дней Пушкина" Н. О. Лернер пишет: "К 1825 году
относится элегия "Под небом голубым". Пьеса эта печатается обыкновенно под 1826
г., но Ефремов в своих примечаниях (в суворинском издании 1902 - 1905 г.г.)
сослался на самого Пушкина, напечатавшего ее под 1825 годом, и на автограф, в
котором помета, принимаемая со времен Анненкова за дату стихотворения, относится
вовсе не к нему". Смотрим у Ефремова: "С издания Анненкова стихотворение
неправильно начало печататься под 1826 годом, п. ч. он нашел при стихотворении
помету "29 июля 1826" и кроме того помету о времени смерти декабристов. Когда
теперь отыскали подлинный автограф, то оказалось, что дата не составляет пометы
стихов, а приписана сверху их, как, вероятно, приписана в то же время и заметка
внизу о смерти декабристов" (Ефремов, VIII, стр. 262).
Каким образом это "оказалось", - неизвестно. Несмотря на тщательные
розыски, нам не удалось найти, где и когда это оказалось. Да и Лернер ссылается
только на Ефремова, Ефремов ни на кого не ссылается. Остается думать, что
собственный его анализ автографа привел Ефремова к такому выводу. Но и следов
этого анализа у Ефремова нет, одно только "оказалось", которому мы должны верить
на слово. Между тем, бездоказательное это "оказалось" ложится в основу всех
дальнейших рассуждений о времени написания элегии.
В Академическом издании сочинений Пушкина П. О. Морозов, сообщив об
анненковской датировке элегии, продолжает: "между тем элегия написана,
несомненно, на смерть Амалии Ризнич, скончавшейся не в 1826 году, а в 1825; в
этом же году, конечно, Пушкин узнал о смерти Ризнич, вероятнее всего - от В. И.
Туманского, написавшего на ее смерть стихотворение, помеченное 5 июля 1825 г.
Таким образом, дата, поставленная над стихотворением Пушкина, очевидно, к нему
не относится; Пушкин вообще не имел обыкновения начинать свои черновые стихи
указанием на день их сочинения, а делал это указание уже после того, как стихи
были написаны. Что касается помет под стихотворением, то и они написаны позже.
Поэт, видимо, не раз возвращался к этой четвертушке серой бумаги, на которой
была набросана в первоначальном своем виде элегия: на оборотной, чистой, стороне
листка он записал карандашом перечень своих драматических произведений, из
которых одни были написаны в 1830 году, а другие остались совсем ненаписанными"
(Акад. изд., IV, 73).
В. Я. Брюсов помету над стихотворением также считает не относящеюся к
нему. "Стихи прежде относили к 1826 году, - пишет он, - но сам Пушкин печатал их
под 1825 годом, и Ам. Ризнич умерла в 1825 году". (Полн. собр. соч. Пушкина,
Гос. Изд., 1920, I, 233). На основании приведенных соображений все новейшие
издания сочинений Пушкина, - Суворинское, Академическое, Венгеровское,
Брюсовское, - относят элегию к 1825 году.
Рассмотрим основания, которыми они при этом руководствуются. Первое и
главнейшее: Амалия Ризнич умерла в 1825 году, - "таким образом", "очевидно", как
говорит Морозов, и сама элегия написана в 1825 году. Откуда же это очевидно?
Психология пушкинского творчества исследована еще поразительно мало.
Совершенно не рассмотрен, между прочим, и такой вопрос: являлась ли лирика
Пушкина непосредствен

Список сторінок

Поділитися у соцмережах

☏ Замовлення реклами: +3805044-68-872

© Асоціація електронних бібліотек України

☝ Усі матеріали сайту (зокрема статті, зображення, рекламні оголошення тощо) призначені лише для попереднього ознайомлення. Усі права на публікації, представлені на сайті, належать їхнім законним власникам. Просимо Вас не зберігати копії інформації.