Жанр: Классика

Полное собрание сочинений с критикой

сторінка №423

ь. "Мы все
надеемся, сказал он, не отчаивайся и ты". "Нет! отвечал он, мне здесь
не житье; я умру, да, видно, так и надо". В это время пульс его был полнее и
тверже. Начал показываться небольшой общий жар. Поставили пиявки. Пульс стал
ровнее, реже и гораздо мягче. "Я ухватился, говорит Даль, как утопленник за
соломинку, робким голосом провозгласил надежду и обманул было и себя и других".
Пушкин, заметив, что Даль был пободрее, взял его за руку и спросил: "Никого тут
нет?" "Никого". "Даль, скажи мне правду, скоро ли я умру?" "Мы за тебя
надеемся, Пушкин, право, надеемся". "Ну, спасибо!" отвечал он. Но, повидимому,
только однажды и обольстился он надеждою, ни прежде, ни после этой
минуты он ей не верил.
Почти всю ночь (на 29-е число; эту ночь всю Даль просидел у его постели, а
я, Вяземский и Вьельгорский в ближней горнице) он продержал Даля за руку; часто
брал по ложечке или по крупинке льда в рот и всегда все делал сам: брал стакан с
ближней полки, тер себе виски льдом, сам накладывал на живот припарки, сам их
снимал и проч. Он мучился менее от боли, нежели от чрезмерной тоски: "Ах! какая
тоска! иногда восклицал он, закидывая руки на голову. Сердце изнывает!"
Тогда просил он, чтобы подняли его, или поворотили на бок, или поправили ему
подушку, и, не дав кончить этого, останавливал обыкновенно словами: "Ну, так,
так хорошо: вот и прекрасно, и довольно; теперь очень хорошо". Или: "Постой
не надо потяни меня только за руку ну вот и хорошо, и прекрасно". (Все это
его точное выражение.) "Вообще, говорит Даль, в обращении со мною он был
повадлив и послушен, как ребенок, и делал все, что я хотел".
Однажды он спросил у Даля: "Кто у жены моей?" Даль отвечал: "Много добрых
людей принимают в тебе участие; зало и передняя полные утра и до ночи". "Ну,
спасибо, отвечал он, однако же поди скажи жене, что все, слава богу, легко;
а то ей там, пожалуй, наговорят". Даль его не обманул. С утра 28-го числа, в
которое разнеслась по городу весть, что Пушкин умирает, передняя была полна
приходящих. Одни осведомлялись о нем через посланных спрашивать об нем, другие
и люди всех состояний, знакомые и незнакомые приходили сами. Трогательное
чувство национальной, общей скорби выражалось в этом движении, произвольном,
ничем не приготовленном. Число приходящих сделалось наконец так велико, что
дверь прихожей (которая была подле кабинета, где лежал умирающий) беспрестанно
отворялась и затворялась; это беспокоило страждущего; мы придумали запереть
дверь из прихожей в сени, задвинули ее залавком и отворили другую, узенькую,
прямо с лестницы в буфет, а гостиную от столовой отгородить ширмами [гостиную,
где находилась жена, отгородили от столовой] (это распоряжение поймешь из
приложенного плана). С этой минуты буфет был набит народом; в столовую входили
только знакомые, на лицах выражалось простодушное участие, очень многие плакали.
Государь император получал известия от доктора Арендта (который раз по
шести в день и по нескольку раз ночью приезжал навестить больного); государыня
великая княгиня, очень любившая Пушкина, написала ко мне несколько записок, на
которые я отдавал подробный отчет ее высочеству согласно с ходом болезни. Такое
участие трогательно, но оно естественно; естественно и в государе, которому
дорога народная слава, какого рода она бы ни была (а в этом отличительная черта
нынешнего государя; он любит все русское; он ставит новые памятники и бережет
старые); естественно и в нации, которая в этом случае не только заодно с своим
государем, но этою общею любовью к отечественной славе укореняется между ими
нравственная связь; государю естественно гордиться своим народом, как скоро этот
народ понимает его высокое чувство и вместе с ним любит то, что славно отличает
его от других народов или ставит с ним наряду; народу естественно быть
благодарным своему государю, в котором он видит представителя своей чести.
Одним словом, сии изъявления общего участия наших добрых русских меня
глубоко трогали, но не удивляли. Участие иноземцев было для меня усладительною
нечаятельностью. Мы теряли свое; мудрено ли, что мы горевали? Но их что так
трогало? Что думал этот почтенный Барант, стоя долго в унынии посреди прихожей,
где около его шептали с печальными лицами о том, что делалось за дверями.
Отгадать нетрудно. Гений есть общее добро; в поклонении гению все народы родня!
и когда он безвременно покидает землю, все провожают его с одинаковою братскою
скорбию. Пушкин по своему гению был собственностию не одной России, но и целой
Европы; потому-то и посол французский (сам знаменитый писатель) приходил к двери
его с печалью собственною и о нашем Пушкине пожалел, как будто о своем.
Потому же Люцероде, саксонский посланник, сказал собравшимся у него гостям в
понедельник ввечеру: "Нынче у меня танцевать не будут, нынче похороны Пушкина".
Возвращаюсь к своему описанию. Послав Даля ободрить жену надеждою, Пушкин
сам не имел никакой. Однажды спросил он: "Который час?" И на ответ Даля
продолжал прерывающимся голосом: "Долго ли... мне... так мучиться?.. Пожалуйста,
поскорей!.." И всегда прибавлял: "Пожалуйста, поскорей!" Вообще (после мук
первой ночи, продолжавшихся два часа) он был удивительно терпелив. Когда тоска и
боль его одолевали, он делал движения руками или отрывисто кряхтел, но так, что
его почти не могли слышать. "Терпеть надо, друг, делать нечего, сказал ему
Даль, но не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче". "Нет, он
отвечал перерывчиво, нет... не надо... стонать... жена... услышит... Смешно
же... чтоб этот... вздор... меня... пересилил... не хочу".
Я покинул его в 5 часов и через два часа возвратился. Видев, что ночь была
довольно спокойна, я пошел к себе почти с надеждою, но, возвращаясь, нашел иное.

Арендт сказал мне решительно, что все кончено и что ему не пережить дня.
Действительно, пульс ослабел и начал упадать приметно; руки начали стыть. Он
лежал с закрытыми глазами; иногда только подымал руки, чтобы взять льду и
потереть им лоб.
Ударило два часа пополудни, и в Пушкине осталось жизни на три четверти
часа. Он открыл глаза и попросил моченой морошки. Когда ее принесли, то он
сказал внятно: "Позовите жену, пускай она меня покормит". Она пришла, опустилась
на колени у изголовья, поднесла ему ложечку-другую морошки, потом прижалась
лицом к лицу его; Пушкин погладил ее по голове и сказал: "Ну, ну, ничего; слава
богу; все хорошо! поди". Спокойное выражение лица его и твердость голоса
обманули бедную жену; она вышла как просиявшая от радости лицом. "Вот увидите,
сказала она доктору Спасскому, он будет жив, он не умрет".
А в эту минуту уже начался последний процесс жизни. Я стоял вместе с
графом Вьельгорским у постели его, в головах; сбоку стоял Тургенев. Даль шепнул
мне: "Отходит". Но мысли его были светлы. Изредка только полудремотное забытье
их отуманивало. Раз он подал руку Далю и, пожимая ее, проговорил: "Ну, подымай
же меня, пойдем, да выше, выше... ну, пойдем!" Но, очнувшись, он сказал: "Мне
было пригрезилось, что я с тобой лечу вверх по этим книгам и полкам; высоко... и
голова закружилась". Немного погодя он опять, не раскрывая глаз, стал искать
Далеву руку и, потянув ее, сказал: "Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе". Даль,
по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше; и вдруг, как будто
проснувшись, он быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал:
"Копчена жизнь". Даль, не расслышав, отвечал: "Да, кончено; мы тебя положили".
"Жизнь кончена!" повторил он внятно и положительно. "Тяжело дышать, давит!"
были последние слова его. В эту минуту я не сводил с него глаз и заметил, что
движение груди, доселе тихое, сделалось прерывистым. Оно скоро прекратилось. Я
смотрел внимательно, ждал последнего вздоха; но я его не приметил. Тишина, его
объявшая, казалась мне успокоением. Все над ним молчали. Минуты через две я
спросил: "Что он?" "Кончилось", отвечал мне Даль. Так тихо, так таинственно
удалилась душа его. Мы долго стояли над ним молча, не шевелясь, не смея нарушить
великого таинства смерти, которое свершилось перед нами во всей умилительной
святыне своей.
Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда
на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нем в эту первую
минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за
несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто
упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я
сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо!
Это было не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное
этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая,
удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то
полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все
хотелось у него спросить: "Что видишь, друг?" И что бы он отвечал мне, если бы
мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны
названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно
тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо его и как
удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на
лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной
мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась
только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков
был конец нашего Пушкина.
Опишу в немногих словах то, что было после. К счастию, я вспомнил вовремя,
что надобно с него снять маску. Это было исполнено немедленно; черты его еще не
успели измениться. Конечно, того первого выражения, которое дала им смерть, в
них не сохранилось; но все мы имеем отпечаток привлекательный; это не смерть, а
сон. Спустя 3/4 часа после кончины (во все это время я не отходил от мертвого,
мне хотелось вглядеться в прекрасное лицо его) тело вынесли в ближнюю горницу; а
я, исполняя повеление государя императора, запечатал кабинет своею печатью. Не
буду рассказывать того, что сделалось с печальною женою: при ней находились
неотлучно княгиня Вяземская, Е. И. Загряжская, граф и графиня Строгановы. Граф
взял на себя все распоряжения похорон. Побыв еще несколько времени в доме, я
поехал к Вьельгорскому обедать; у него собрались и все другие, видевшие
последнюю минуту Пушкина; и он сам был приглашен за гробом к этому обеду: это
был день моего рождения. Я счел обязанностью донести государю императору о том,
как умер Пушкин; он выслушал меня наедине в своем кабинете: этого прекрасного
часа моей жизни я никогда не забуду.
На другой день мы, друзья, положили Пушкина своими руками в гроб; на
следующий день, к вечеру, перенесли его в Конюшенную церковь. И в эти оба дни та
горница, где он лежал в гробе, была беспрестанно полна народом. Конечно, более
десяти тысяч человек приходило взглянуть на него: многие плакали; иные долго
останавливались и как будто хотели всмотреться в лицо его; было что-то
разительное в его неподвижности посреди этого движения и что-то умилительнотаинственное
в той молитве, которая так тихо, так однообразно слышалась посреди
этого шума.
И особенно глубоко трогало мне душу то, что государь как будто
соприсутствовал посреди своих русских, которые так просто и смиренно и с ним
заодно выражали скорбь свою о утрате славного соотечественника. Всем было
известно, как государь утешил последние минуты Пушкина, какое он принял участие
в его христианском покаянии, что он сделал для его сирот, как почтил своего
поэта и что в то же время (как судия, как верховный блюститель нравственности)
произнес в осуждение бедственному делу, которое так внезапно лишило нас Пушкина.

Редкий из посетителей, помолясь перед гробом, не помолился в то же время за
государя, и можно сказать, что это изъявление национальной печали о поэте было
самым трогательным прославлением его великодушного покровителя.
Отпевание происходило 1 февраля. Весьма многие из наших знакомых людей и
все иностранные министры были в церкви. Мы на руках отнесли гроб в подвал, где
надлежало ему остаться до вывоза из города. 3 февраля в 10 часов вечера
собрались мы в последний раз к тому, что еще для нас оставалось от Пушкина;
отпели последнюю панихиду; ящик с гробом поставили на сани; сани тронулись; при
свете месяца несколько времени я следовал за ними; скоро они поворотили за угол
дома; и все, что было земной Пушкин, навсегда пропало из глаз моих.
Февраля 15

В. М. ЖУКОВСКИЙ
ПИСЬМО К А. X. БЕНКЕНДОРФУ

"25 февраля8 марта 1837 г."

Генерал Дубельт донес, и я, с своей стороны, почитаю обязанностью также
донести вашему сиятельству, что мы кончили дело, на нас возложенное, и что
бумаги Пушкина все разобраны. Письма партикулярные прочтены одним генералом
Дубельтом и отданы мне для рассылки по принадлежности; рукописные сочинения,
оставшиеся по смерти Пушкина, по возможности приведены в порядок; некоторые
рукописи были сшиты в тетради, занумерены и скреплены печатью; переплетенные
книги с черновыми сочинениями и отдельные листки, из коих нельзя было сделать
тетрадей, просто занумерены. Казенных бумаг не нашлось никаких. Корбова
рукопись, о коей писал граф Нессельрод, вероятно, отыщется в библиотеке, которая
на сих днях будет разобрана. Сверх означенных рукописей нашлись рукописные
старинные книги, коих не было никакой нужды рассматривать; они принадлежат
библиотеке. Всем нашим действиям был веден протокол, извлечение из коего,
содержащее в себе полный реестр бумагам Пушкина, генерал Дубельт представил
вашему сиятельству.
Приступая к напечатанию Полного собрания сочинений Пушкина и взяв на себя
обязанность издать на нынешний год в пользу его семейства четыре книги
"Современника", я должен иметь пред глазами манускрипты Пушкина и прошу
позволения их у себя оставить с обязательством не выпускать их "из" своих рук и
не позволять списывать ничего, кроме единственно того, что будет выбрано мною
самим для помещения в "Современнике" и в полном издании сочинений Пушкина с
одобрения цензуры. Сии манускрипты, занумеренные, записанные в протокол и в
особый реестр, всегда будут у меня налицо, и я всякую минуту буду готов
представить их на рассмотрение правительства. Хотя я теперь, после внимательного
разбора, вполне убежден, что между сими рукописями ничего предосудительного
памяти Пушкина и вредного обществу не находится, но для собственной безопасности
наперед протестую перед вашим сиятельством против всего, что может со временем,
как то бывало часто и прежде, распущено быть в манускриптах под именем Пушкина.
Если бы паче чаяния и нашлось в бумагах его что-нибудь предосудительное, то я
разносчиком такого рода сочинений не буду и списка их никому не дам. В этом
уверяю один раз навсегда, и все противное этому один раз навсегда отвергаю.
Такую предосторожность почитаю необходимою тем более, что на меня уже был сделан
самый нелепый донос. Было сказано, что три пакета были вынесены мною из горницы
Пушкина. При малейшем рассмотрении обстоятельств такое обвинение должно бы было
оказаться невероятным. Пушкин был привезен в шесть часов после обеда домой 27-го
числа января. 28-го в десять часов утра государь император благоволил поручить
мне запечатать кабинет Пушкина (предоставив мне самому сжечь все, что найду
предосудительного в бумагах). Итак, похищение могло произойти только в
промежуток между 6 часов 27-го числа и 10 часов 28-го числа. С этой же поры, то
есть с той минуты, как на меня возложено было сбережение бумаг, всякая утрата их
сделалась невозможною. Или мне самому надлежало сделаться похитителем, вопреки
повеления государя и моей с

овести. Но и это, во-первых, было бы ненужно; ибо все вверено было мне, и я имел
позволение сжечь все то, что нашел бы предосудительным: на что же похищать то,
что уже мне отдано; во-вторых, невозможно (если бы я был на это способен); ибо,
чтобы взять бумаги, надобно знать, где лежат они, это мог сказать один только
Пушкин, а Пушкин умирал. Замечу здесь, однако, что я бы первый исполнил его
желание, если бы он (прежде, нежели я получил повеление, данное государем,
опечатать бумаги) сам поручил мне отыскать какую бы то ни было бумагу, ее
уничтожить или кому-нибудь доставить. Кто же подобных препоручений умирающего не
исполнит свято, как завещание? Это даже и случилось: он велел доктору Спасскому
вынуть какую-то его рукою написанную бумагу из ближнего ящика, и ее сожгли перед
его глазами, а Данзасу велел найти какой-то ящичек и взять из него находившуюся
в нем цепочку. Более никаких распоряжений он не делал и не был в состоянии
делать. Итак, какие бумаги, где лежали, узнать было и не можно и некогда. Но я
услышал от генерала Дубельта, что ваше сиятельство получили известие о похищении
трех пакетов от лица доверенного ( de haute volйе ) [высокого полета]. Я тотчас
догадался, в чем дело. Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в
гостиной, а не в передней, в которую вела запечатанная дверь из кабинета
Пушкина, где стоял гроб его и где бы мне трудно было действовать без свидетелей.

В гостиной же точно в шляпе моей можно было подметить не три пакета, а пять;
жаль только, что неизвестное мне доверенное лицо не подумало если не объясниться
со мною лично, что, конечно, не в его роли, то хотя для себя узнать какие-нибудь
подробности, а поспешило так жадно убедиться в похищении и обрадовалось случаю
выставить перед правительством свою зоркую наблюдательность насчет моей чести и
своей совести. Эти пять пакетов были просто оригинальные письма Пушкина,
писанные им к его жене, которые она сама вызвалась дать мне прочитать; я их
привел в порядок, сшил в тетра

ди и возвратил ей. Пакетов же, к счастью, не разорвал, и они могут теперь
служить убедительными свидетелями всего сказанного мною. Само по себе
разумеется, что такие письма, мне вверенные, не могли принадлежать к тем
бумагам, кои мне приказано было рассмотреть. Впрочем, и представлять было бы не
нужно: все они были читаны, в чем убедило меня и то, что между ними нашлось
именно то письмо, из которого за год перед тем некоторые места были представлены
государю императору и навлекли на Пушкина гнев его величества, потому что в
отдельности своей представляли совсем не тот смысл, какой имели в самом письме в
совокупности с целым. Этот случай мне особенно памятен, потому что мне была
показана вашим сиятельством эта выписка; я тогда объяснил ее наугад и теперь по
прочтении самого письма вижу, что моя догадка меня не обманула.
Не имею нужды уверять ваше сиятельство в том уважении, которое (несмотря
на многое мне лично горестное) я имею к вашему благородному характеру. В этом вы
сами должны быть уверены. Новым доказательством моего к вам чувства пускай
послужит та искренность, с которою говорить с вами намерен. Такому человеку, как
вы, она ни оскорбительна, ни даже неприятна быть не может.
Сперва буду говорить о самом Пушкине. Смерть его все обнаружила, и
несчастное предубеждение, которое наложили на всю жизнь его буйные годы первой
молодости и которое давило пылкую душу его до самого гроба, теперь должно, и, к
несчастью, слишком поздно, уничтожиться перед явною очевидностию. Мы разобрали
все его бумаги. Полагали, что в них найдется много нового, писанного в духе
враждебном против правительства и вредного нравственности. Вместо того нашлись
бумаги, разительно доказывающие совсем иной образ мыслей: это особенно
выразилось в его письме к Чадаеву, которое он, по-видимому, хотел послать не по
почте, но не послал, вероятно, по той причине, что он не желал своими
опровержениями оскорблять приятеля, уже испытавшего заслуженный гнев государя.
Одним словом, нового предосудительного не нашлось ничего и не могло быть
найдено. Старое, писанное в первой молодости, то именно, около чего вертелись
все предубеждения, на нем лежавшие, все, как видно, было им самим уничтожено
(сколько можно судить теперь); в бумагах его не осталось и черновых рукописей.
Он сам про себя осудил свою молодость и произвольно истребил для самого себя все
несчастные следы ее. Что же из сего следует заключить? Не то ли, что Пушкин в
последние годы свои был совершенно не тот, каким видели его впервые? Но таково
ли было об нем ваше мнение? Я перечитал все письма, им от вашего сиятельства
полученные: во всех них, должен сказать, выражается благое намерение. Но сердце
мое сжималось при этом чтении. Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той
минуты, в которую государь так великодушно его присвоил, его положение не
переменилось; он все был как буйный мальчик, которому страшишься дать волю, под
строгим, мучительным надзором. Все формы этого надзора были благородные: ибо от
вас оно не могло быть иначе. Но надзор все надзор. Годы проходили; Пушкин
созревал; ум его остепенялся. А прежнее против него предубеждение, не замечая
внутренней нравственной перемены его, было то же и то же. Он написал "Годунова",
"Полтаву", свои оды "К клеветникам Росс

ии", "На взятие Варшавы", то есть все свое лучшее, принадлежащее нынешнему
царствованию, а в суждении об нем все указывали на его оду "К свободе",
"Кинжал", написанный в 1820 году; и в 36-летнем Пушкине видели все 22-летнего.
Ссылаюсь на вас самих, такое положение могло ли не быть огорчительным? К
несчастию, оно и не могло быть иначе. Вы на своем месте не могли следовать за
тем, что делалось внутри души его. Но подумайте сами, каково было бы вам, когда
бы вы в зрелых летах были обременены такою сетью, видели каждый шаг ваш
истолкованным предубеждением, не имели возможности произвольно переменить место
без навлечения на себя подозрения или укора. В ваших письмах нахожу выговоры за
то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это
преступление? Пушкин хотел поехать в деревню на житье, чтобы заняться на покое
литературой, ему было в том отказано под тем видом, что он служил, а
действительно потому, что не верили. Но в чем же была его служба? В том
единственно, что он был причислен к иностранной коллегии. Какое могло быть ему
дело до иностранной коллегии? Его служба была его перо, его "Петр Великий", его
поэмы, его произведения, коими бы ознаменовалось нынешнее славное время? Для
такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие мог он иметь с своею
пылкою, огорченною душой, с своими стесненными домашними обстоятельствами,
посреди того света, где все тревожило его суетность, где было столько
раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней,
из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его. Государь
император назвал себя его цензором. Милость великая, особенно драгоценная
потому, что в ней обнаруживалось все личное благоволение к нему государя. Но,
скажу откровенно, эта милость поставила Пушкина в самое затруднительное
положение. Легко ли было ему беспокоить государя всякою мелочью, написанною им
для помещения в каком-нибудь журнале? На многое, замеченное государем, не имел
он возможности делать объяснений; до того ли государю, чтобы их выс

лушивать? И мог ли вскоре решиться на то Пушкин? А если какие-нибудь мелкие
стихи его являлись напечатанными в альманахе (разумеется, с ведома цензуры), это
ставилось ему в вину, в этом виделись непослушание и буйство, ваше сиятельство
делали ему словесные или письменные выговоры, а вина его состояла или в том, что
он с такою мелочью не счел нужным идти к государю и отдавал ее просто на суд
общей для всех цензуры (которая, конечно, к нему не была благосклоннее, нежели к
другим), или в том, что стихи, ходившие по рукам в рукописи, были напечатаны без
его ведома, но также с одобрения цензуры (как то случилось с этими несчастными
стихами к Лукуллу, за которые не одни вы, но и все друзья его жестоко ему
упрекали). Замечу здесь, однако, что злонамереннее этих стихов к Лукуллу он не
написал ничего, с тех пор как государь император так благотворно обратил на него
свое внимание. Зато весьма часто ему было приписываемо чужое, как бы оно,
впрочем, ни было нелепо. Но что же эти стихи к Лукуллу? Злая эпиграмма на лицо,
даже не пасквиль, ибо здесь нет имени. Пушкин хотел отомстить ею за какое-то
личное оскорбление; не оправдываю его нравственности, но тут еще нет ничего
возмутительного противу правительства. И какое дело правительству до эпиграммы
на лица? Даже и для того, кто оскорблен такою эпиграммою, всего благоразумнее не
узнавать себя в ней. Острота ума не есть государственное преступление. Могу
указать на многих окружающих государя императора и заслуживающих его
доверенность, которые не скупятся на эпиграммы; правда, эти эпиграммы без рифм и
неписаные, но зато они повторяются в обществе словесно (на что уже нет никакой
цензуры) и именно оттого врезываются глубже в память. Наконец, в одном из писем
вашего сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал
свою трагедию прежде, нежели она была одобрена. Да что же это за преступление?
Кто из писателей не сообщает своим друзьям своих произведений для того, чтобы
слышать их критику? Неужели же он должен до тех пор, пока его произведение еще
не позволен

о официально, сам считать его непозволенным? Чтение ближним есть одно из
величайших наслаждений для писателя. Все позволяли себе его, оно есть дело
семейное, то же, что разговор, что переписка. Запрещать его есть то же, что
запрещать мыслить, располагать своим временем и прочее. Такого рода запрещения
вредны потому именно, что они бесполезны, раздражительны и никогда исполнены
быть не могут.
Каково же было положение Пушкина под гнетом подобных запрещений? Не должен
ли был он необходимо, с тою пылкостию, которая дана была ему от природы и без
которой он не мог бы быть поэтом, наконец прийти в отчаяние, видя, что ни годы,
ни самый изменившийся дух его произве

Список сторінок

Поділитися у соцмережах

☏ Замовлення реклами: +3805044-68-872

© Асоціація електронних бібліотек України

☝ Усі матеріали сайту (зокрема статті, зображення, рекламні оголошення тощо) призначені лише для попереднього ознайомлення. Усі права на публікації, представлені на сайті, належать їхнім законним власникам. Просимо Вас не зберігати копії інформації.