Жанр: Философия
Эрвин. четыре диалога о прекрасном и об искусстве
... сам по себе представляет нечто завершенное или, во всяком
случае, обнаруживает некую внутреннюю гармонию. С тем большим нетерпением я
ожидаю того момента, когда ты завершишь воздвижение этого здания.
- Как ты знаешь, - отвечал я, - все удавалось нам всегда наилучшим образом,
когда мы продвигались вперед постепенно, шаг за шагом. И теперь, должно быть,
правильнее всего будет сначала проследить, как размышление и остроумие в древнем
и новом искусстве переходят друг в друга, не так ли?
- Без сомнения.
- Как ты полагаешь, где же размышление - мы рассмотрим сначала его - должно
соприкоснуться с остроумием?
- Очевидно, там, где оно доходит до расщепления идеи на многообразную
действительность для чувственного восприятия и, таким образом, растворяет ее в
явлениях. Это, как мне кажется, наступает в комическом.
- Значит, ты правильно понимаешь, что искусство всегда завершается, собственно
говоря, на переходном рубеже, где существенное и конечное присутствуют
одновременно. Таким образом, действительно возникает противоречие между идеей и
ничтожностью явлений. И это противоречие, если взглянуть на него исключительно с
точки зрения явления, производит комическое действие. Итак, в этом заложено
нечто для остроумия, однако такое остроумие возникает как будто бы под
воздействием разума, но
373
заключено в самих обстоятельствах, поскольку их изображение теряется в этом
расщеплении идеи, которое обычно устраняется активным вмешательством разума.
Именно поэтому комическое остроумие древних греков совсем особого рода и часто
кажется совершенно чуждым нашим особенным влечениям, поскольку оно возникает
исключительно из сочного и подробного изображения самого обыденного и
ничтожного. И, честно говоря, нам следует сознаться, что именно благодаря этому
многое у Аристофана для нас фактически неудобоваримо. Между тем остроумие здесь
нельзя связывать только с комическим, точно так же, впрочем, как и во всех
остальных случаях. Ведь мы уже и раньше настоятельно подчеркивали, что для
трагического весьма существенным является растворение идеи в ничтожном
посредством размышления.
- Да, это мы отмечали. Значит, и у древних существовало трагическое остроумие,
которое тоже возникало исключительно из сочного и последовательного изображения?
- Видимо, так. Ты узнаешь его и у Эсхила, там, где, как ты, вероятно, помнишь,
резкие, непримиримые противоречия разрывают идею и от этого получают свое
трагическое воздействие. Эти примеры должны послужить лишь созданию полной
ясности, но, вообще-то говоря, сама природа изображения такова, и это есть
лишнее доказательство того, что без уничтожающего остроумия оно бы осталось
незавершенным.
- Да, поскольку оно должно быть доведено до чистейшей действительности, которая
как явление идеи не может мыслиться без остроумия.
- Совершенно верно! И, видимо, еще более очевидным для тебя окажется то, что
остроумие не может существовать без размышления. Ведь ты и раньше требовал для
него определенного образа идеи.
- Да, это верно.
- Значит, ты чувствовал, что остроумие должно сочетаться с существенным
созерцанием, чтобы не превратиться в псевдоостроумие, в некое растворение
ничтожного в ничто? Но это всеобщее созерцание идеи получает свой определенный
образ только тогда, когда остроумие соотносит с идеей определенные образы
единичного и действительного. Возникнуть идея не может, но она изображается,
когда какая-то определенная особенность мыслится в ней как единственное; это
означает, что дано и размышление, которое находит это особенное в идее.
- Это, конечно, так, но мне кажется, что все это опять-таки скорее подходит к
чувственному остроумию. Потому что при осмыслении фантазии с самого начала ведь
должен быть дан образ божественного, чтобы с ним соотнести все действительное.
- Ты все еще иногда забываешь, дорогой мой Эрвин, что мы установили в отношении
осмысления фантазии, когда остроумие рассматриваешь так, как будто бы оно
захватывает только грубую внешнюю сторону обыденного явления. А между тем
особенное свойство остроумия, которое мы наблюдали и в аллегории несколько в
другом смысле, заключается в том, что божественное как таковое оно как бы ведет
навстречу явлению, чтобы и то и другое могло полностью слиться, а это
предполагает, что одно было как бы заранее предназначено для другого, что может
быть понято только как проявление уже давно познанного нами изначального
единства того и другого; на этом и основано изображение вообще. Значит, если
остроумие ты рассматриваешь только в том плане, что оно схватывает и связывает
противоречия, то сама сущность вовлечена в эти противоречия как особенный образ,
подобно тому как в аллегории она также подчиняется закону относительности. Если
же ты обратишься к единству созерцания, где противоположности познаются как
реальность, то само остроумие одновременно является и размышлением. Но одно без
другого существовать не может. Значит, если даже божество предполагается в
определенном образе, то это вовсе не противоречит нашему мнению, когда
действительное представляется во взаимосвязях и противоречиях, а не в раскрытии
и оформлении, как нечто противоположное божественному и в то же время
совпадающее с ним.
- Теперь я понимаю свою ошибку, а вместе с тем и то, что действительно именно
разум, наполненный созерцанием, всегда один и тот же, постоянно функционирует,
как четкий пульс, и этим простым внутренним движением заполняет и оживляет весь
организм искусства.
- Почему, однако, сущность искусства ты связываешь только с разумом? А разве
внутренняя согласованность созерцания в фантазии и чувственности не имеет к
этому отношения?
- Безусловно, имеет. Но мне представляется, что эти виды созерцания, скорее,
представляют материал для искусства, который затем обрабатывается разумом или
даже, можно сказать, получает через него жизнь.
- Каким образом?
- Ведь, насколько я знаю, полное чувственное созерцание сущности или идеи,
которое было бы полностью завершено в самом себе, не может мыслиться как нечто
действительное и реальное без всяких противоположностей. А с этим непременно
связаны деятельность, переход и становление, которые в таком совершенном разуме
должны представляться не как нечто временное, а как вечное, необходимое и в то
же время являющееся становление. Именно это, Адельберт, и есть, что совершенно
очевидно, истинная сущность искусства.
- В этом смысле, мой дорогой Эрвин, я действительно могу согласиться с тобой,
что сущность искусства, которая в своем бытии повсюду должна быть одна и та же,
ты нашел в этом совершенном разуме, полностью совпадающем, видимо, в таком
понимании с действительностью самой фантазии. Могу ли я считать, что все твои
желания и требования теперь удовлетворены?
- Еще бы! Ведь то, к чему я страстно стремился с самого начала, - целиком
познать прекрасное в действительности и реальности, без какого бы то ни было
далекого неизвестного идеала, - наконец достигнуто. Теперь прекрасное есть
существенное и в то же время реальное бытие, и если раньше я не мог достаточно
ясно отличить его от простых явлений образов вещей, то мне не хватало лишь
понимания и осознания того, чем я всегда действительно наслаждался перед лицом
прекрасного. Я всегда бежал от того пустого и неосуществимого идеала, который
мне хотели навязать как подлинный смысл прекрасного. Но только теперь я понимаю
с полной ясностью, что этот идеал в обоих направлениях есть лишь пустая игра
лишенного сущности воображения. Потому что, когда я слушаю тех, кто хочет
ощутить всю силу прекрасного с помощью одних только так называемых чувств, то
это представляется мне неким безостановочным стремлением к чему-то совершенно
недостижимому, обреченному на то, чтобы всегда оставаться пустым и беспочвенным.
Проповедники нравственности вместе с теми, кто пытается установить хорошо
известные нам образцы, в результате получают нечто
содержащее в себе так же мало силы и бытия, поскольку всеобщее в вещах они могут
наполнить лишь всеобщим; их бесплодная и утомительная деятельность может
поспорить с наказанием Данаид. Между тем подлинное искусство должно быть всюду
наполнено и завершено реальностью, потому что деятельность разума обрабатывает
все - идею и явления - как одну и ту же реальную действительность.
- С большой радостью, - воскликнул я, - вижу наконец, что ты охватил своим
взором весь мир прекрасного, в котором две центральные точки - фантазия и
чувственность - окружены всеобщим преобразованием действия и становления!
Никогда не может возникнуть такого положения, чтобы и то и другое, совпадая,
уничтожило друг друга или обособилось друг от друга, окружив себя своим
отдельным кругом бытия, если только сама по себе центральная точка, расширяясь,
не образует такого круга. В форме, наиболее полноценно выражающей действительное
и тем не менее вечно повторяющееся в самом себе бытие, их окружает разум,
который находится в постоянном движении по эллипсу [21]. И то, что исходит от
идеи, он завершает и совершенствует через действительное и особенное, а в том,
что скрывается в единичном образе, совершенствует сущность в вечном превращении.
Один из этих центральных пунктов - фокус чувственности или фантазии - светится
собственным извечным светом, и поэтому многие видят только его и считают его
единственным. Однако и второй - тот, в котором мы обнаружили чувственность, -
является не менее действительным. И только простейшему познанию, живущему на
темной поверхности, он кажется темным, так как свет не только поглощается им, но
из него распространяется в многообразную массу. То, что их охватывает и
обвивает, выглядит извне как становление и движение, но то, что находится в этом
становлении, - это всегда лишь то общее, состоящее из того и другого, которое
все вновь и вновь возвращается к самому себе, и как раз этим возвращением к
самому себе оно и привлекает взгляд, смотрящий снаружи. И поэтому, Эрвин, твой
взгляд не заблуждался, когда ты действительно уже давно находил в этом
становлении в реальности все то, к чему стремился. А ты, Ансельм, ответь мне,
понятно ли тебе теперь, почему здесь отражение ни в коем случае не может быть
подчинено образцу?
- Если бы еще и сейчас мне было неясно, - заговорил Ансельм в ответ на это, -
что, во всяком случае, для воплощения больше уж не существует противоположности
образца и отражения, то это означало бы, что я совсем не понимаю становления и
постоянных переходов одного в другое. Потому что все, что осталось бы от
образца, было бы действительностью, которая, однако, сама по себе превращается в
ничто, когда она становится идеей и сущностью одновременно.
- Вот это, видимо, - заметил я, - и есть наконец тайная причина того, почему,
как мы заметили сегодня, помимо действительного образа произведения искусства мы
постоянно ощущали какое-то внутреннее значение как нечто скрытое и таинственно
недосказанное. Значит, это происходит только тогда, когда мы рассматриваем
прекрасное лишь как внешний образ и действительность, как, впрочем, мы и
принуждены его рассматривать.
- Без сомнения, именно в этом причина, - ответил он. - Значит, и в моих
соображениях есть доля правды. Ведь даже тогда, когда действие разума ты
изобразил нам как нечто охватывающее оба фокуса, тебе все-таки пришлось отделить
это внешнее движение от внутренней материи, что совершенно правильно заметил
также и Эрвин.
- Вполне возможно, ты и прав, - сказал я, - что до сих пор в наших рассуждениях
мы слишком определенно рассматривали все как становление и действительность.
Однако в ней повсюду растворялась материя, и сознание этого должно всегда
присутствовать в нас, чтобы мы больше не находили иных противоречий, кроме того,
в котором сознание находится с самим собой. Однако прежде чем продолжать свое
рассуждение, я хочу спросить Бернгарда, как он полагает, можно ли считать, что
мысль о созерцании, в котором соотнесение и различение существуют одновременно,
теперь более обоснована.
- Я вижу, - ответил Бернгард, - что такая деятельность, которая свободно парит,
повсюду растворяется сама в себе и сама себя обрабатывает, не может быть
обоснована ничем посторонним. Но такой не может быть никакая иная деятельность,
кроме самосоздающей деятельности чистого "я", которая не была бы связана ни с
какими особенностями явления.
- И тем не менее особенное во внешних предметах было бы противопоставлено ей? И
она должна была бы к тому же, как ты требовал этого от нравственности,
превращать это особенное в выражение своей всеобщей сущности?
- Да, это несомненно.
- Значит, что же в вещах должно быть выражением всеобщей деятельности? Ведь не
то, что превращает их в особенные вещи?
- Нет, это существует для них лишь постольку, поскольку оно должно их
уничтожить.
- Значит, только всеобщее, что уже заключено в вещах? Их понятие? А почему оно
еще должно стать всеобщим? А если бы оно могло стать таковым, превратилось ли
бы, таким образом, то, что делает вещи особенными, в выражение всеобщего? Этим
способом, как ты видишь, пустое всеобщее и реальное особенное в вещах не могут
быть объединены. Если нет такой связи между единичным и всеобщим, которая
претворяется в действительном и существенном общем созерцании, как мы это
установили, тогда не существует и такого познания, которое по-настоящему
определяло бы само себя. И если бы ты решился наконец отречься от своего якобы
героического пренебрежения единичным предметом, то ты, может быть, убедился бы в
том, что самый верный способ полностью уничтожить его - это перенести его без
изменений во всеобщую сущность.
- Должен тебе откровенно признаться, - заговорил он в ответ, - что именно это
давно уже склоняло меня к примирению с твоей позицией. Только одно меня смущает.
Сейчас ты об этом не говоришь, но раньше неоднократно возникал вопрос о самой
идее, непреходящей и вечной, которая в размышлении и остроумии также погружается
в ничтожное.
- А если бы это было не так, могла бы тогда идея быть в то же время и особенным?
Или она стала бы лишь пустой, абстрактной формой? Эрвин, что ты думаешь на этот
счет?
- Я полагаю, - ответил тот, - именно в этом смысле ты сказал совсем недавно, что
действие разума мы в слишком большой степени обсуждали как простое реальное
бытие. Это, без сомнения, следовало понять так, что это действие мы в то же
время должны реально представлять себе как идею, которая вместе с особенным
уходит в ничто, но вместе с тем в себе самой делает особенное вечным. Одно
только остается неясным пока для меня самого: как это противоречие может быть
одновременно воспринято с обеих сторон.
- Ну, наконец ты проник теперь в подлинный центр искусства, - воскликнул я, -
туда, куда я хотел тебя привести! Ты ведь знаешь, что не может быть размышления
без остроумия и, наоборот, остроумия без размышления. И у этого не может быть
иной причины, кроме того, что и то и другое, действуя в различных направлениях и
оставаясь в то же время взаимосвязанным, происходит от одного и того же корня! И
это тот момент перехода, когда разум полностью сплавляет друг с другом оба
созерцания - всеобщего и особенного, - и так как при этом они остаются в полном
противоречии друг с другом, то должны взаимно уничтожить друг друга. Ведь ты,
должно быть, поостережешься утверждать, что особенное в этом переходе
представляет собой, как это обычно называют, только выражение всеобщего и больше
ничего.
- Да, видимо, так, - ответил он. - Хотя, признаться, на протяжении всего разбора
фантазии и чувственности меня очень успокаивала мысль, что явление вбирается
идеей или идея отпечатывается в нем и, таким образом, они становятся
однородными; при этом я не думал о противоречии между ними, которое состоит в
том, что одно из них существенно, а другое - нет.
- Это произошло потому, что, стремясь продвигаться вперед по этапам, мы вообще
не говорили тогда о том свойстве разума, благодаря которому фантазия и
чувственность только и могут перейти в действительную деятельность. Однако,
говоря о разуме, нам не удастся полностью обойти это противоречие.
- Да, - ответил он, - время от времени ты мне напоминал об этом.
- Ну, а теперь, - ответил я, - ты должен целиком погрузиться в мысль, что
особенное, если бы оно не было ничем, кроме выражения идеи (примерно так
выходило по прежним рассуждениям Ансельма и Бернгарда), превратилось бы в
немыслимую несообразность, потому что тогда оно должно было бы перестать быть
особенным и действительным. Итак, если идея посредством художественного разума
переходит в особенное, то она не просто отпечатывается в нем, не просто является
как нечто вре380
менное и преходящее, но превращается в реальную действительность, а так как
кроме нее ничего не существует, то тем самым она погружается в ничтожество,
становится олицетворением преходящего. И безмерная печаль охватывает нас, когда
мы наблюдаем, как великолепие превращается в ничто, подчиняясь неумолимым
законам земного бытия. Однако вину за это нам не на что возложить, кроме как на
само совершенное в его откровении для земного познания. Потому что исключительно
земное, если мы воспринимаем только его одно, остается целостным во взаимном
сцеплении частей - в непрерывном возникновении и исчезновении, и тот момент
перехода, когда сама идея неизбежно превращается в ничто, как раз и должен быть
подлинным средоточием искусства, где объединяются в одно остроумие и
размышление, каждое из которых созидает и разрушает с противоположными
устремлениями. Именно здесь дух художника должен охватить все направления одним
всевидящим взглядом. И этот над всем царящий, все разрушающий взгляд мы называем
иронией [22].
- Я поражен твоей смелостью! - воскликнул Ансельм. - Всю сущность искусства ты
свел к иронии, многие нашли бы это безнравственным.
- Только не пытайся, - ответил я, - употребить против меня оружие той вялой,
лицемерной религиозности, которую некоторые поэты пытались поддержать своими
выдуманными идеалами и которая так успешно содействует тому, чтобы превратить в
полнейшую бессмыслицу и так уж достаточно распространенный сентиментальный и
лживый самообман таких понятий, как религия, отечество, искусство. Тот, у кого
не хватает мужества понять, что даже идеи ничтожны и преходящи, - погибший
человек, во всяком случае для искусства. Впрочем, существует и псевдоирония
[23], как псевдоостроумие и псевдоразмышление, и я не хочу, чтобы мне ее
приписали. Она состоит в том, что ничтожному приписывают псевдобытие, чтобы
потом тем легче снова его уничтожить. Если это происходит сознательно, то это
обычная шутка; если же бессознательно и при этом под угрозой оказывается истина,
то прямой путь отсюда ведет к аморальному. Это так называемая приятная жизненная
философия, которую мы находим у древнего Лукиана и некоторых его новейших
подражателей [24] (и лучше бы они ее не создавали).
Эта философия с успехом доказывает, ссылаясь на обычный ход вещей в мире, что
нет добродетели, нет правды, нет благородства и чистоты и, чем больше человек
надеется, чем больше он стремится к возвышенному, тем глубже будет его падение в
грязь чувственности и обыденности. А как она смогла бы это доказать, если бы не
воспользовалась в своих устремлениях и той, другой болезнью, к которой мы давно
уже относимся с непримиримой враждебностью, - вместо подлинных идей она
подтасовывает эти пустые идеалы. Правда, очень легко разоблачить всю ничтожность
этих псевдообразов мечтательного воображения. Так, ирония, сама того не
сознавая, двойственна в себе самой - она уничтожает то, чему сама же дала
видимость жизни. Но это от нас далеко. А тот, кто поймет зерно нашей иронии,
тому откроется в ней на земле и сущность и божественная идея.
- Мне кажется, я понимаю тебя, - ответил Эрвин, - хотя мне, конечно, будет
стоить немалого труда сохранить это понимание живым и неизменным. Именно
ничтожность идеи как земного явления, я думаю, как раз и дает нам возможность
познать ее как действительную, а все, что нам является, - как бытие идеи. Потому
что в том же самом изначальном единстве сущность и преходящее проникнуты друг
другом, так что одно не может быть уничтожено другим или, наоборот, через него
возникнуть. И то и другое находится во взаимном сцеплении благодаря деятельности
художественного разума, которая едина внутри себя и в то же время постоянными
вспышками перебрасывается с одного на другое.
- Поистине, мой милый Эрвин, - воскликнул я, - ты далеко превзошел все мои
ожидания! И вот теперь я окончательно убедился в том, что не простая
чувственность вдохновляла тебя вначале, а твое неустанное стремление в
действительных вещах как таковых увидеть нечто более высокое. И то, что на самом
деле тебе представлялся всегда лишь распадающийся внешний образ, - это и был,
вероятно, отблеск истинной иронии. Теперь, мне кажется, ты счастливо избежал
того, от чего мне еще оставалось тебя предостеречь. Ты ведь не считаешь,
надеюсь, что и земное в свою очередь волшебной силой искусства возвышается до
всеобщего совершенства и неизменной, раз и навсегда установившейся сущности?
- Ни в коей мере, - ответил он, - иначе это было бы нерасчленимое созерцание.
Сущность должна протекать через все смертное, так как именно это ее бытие и есть
искусство. Само земное, преходящее и возникающее вновь, должно быть живой и
реальной идеей, которая возникает и исчезает в нем. В самой своей способности
исчезать вместе с земным, которое повсюду проникает все ее бытие, идея
становится законченной и завершенной для созерцания в ней, а действительное в
своем возвращающемся бытии становится реальным развитием этого существенного
созерцания.
- Значит, искусство, мой милый Эрвин, - сказал я радостно, - это целиком бытие,
реальность и действительность, это ты понимаешь. Но оно есть бытие, реальность и
действительность вечной сущности всех вещей и становится таковым только через
разум, единый и в то же время действующий в разных направлениях. Теперь уж нам
нечего беспокоиться по поводу того, как это возможно, что сущность искусства,
невзирая на несовершенство его преходящего бытия, повсюду остается одинаковой,
так как теперь мы знаем, что эта сущность только и возникает в этом
несовершенстве или, вернее, в ничтожности явления. Поэтому, когда мы смотрим на
все только как на смертное, нас охватывает печаль, и прекрасное представляется
нам лишь как оболочка некоего таинственного высшего извечного образа, и оно
кажется нам не только преходящим, но и воплощением всего преходящего и
ничтожного. Если же взгляд наш способен проникнуть в сущность, то сама
преходящность превращается для нас в существенную жизнь и непрерывное откровение
живого и реального божества. Понимаешь ли ты теперь на основании всего этого,
что только искусство вносит истину и подлинный, вечный смысл в нашу преходящую,
являющуюся жизнь, поскольку она существует как таковая сама по себе?
- Это, - отвечал он, - даже и не вывод из того, что мы установили в отношении
иронии, а лишь другое обозначение для нее. Только об одном, Адельберт, я хотел
бы тебя спросить, это последнее, что омрачает мою радость.
- Что же это?
- Что древнее и современное искусство все еще не совмещаются друг с другом.
- А что в этом плохого, если ирония есть и тут и там?
- Да, но она совсем разного рода.
- Да, в древнем искусстве она, скорее, бессознательная и ближе к остроумию, так
как заключена в самих вещах. В новейшем, наоборот, она несет в себе сознание, и,
может быть, как раз поэтому в предметах, которые оно изображает, она не
выявляется столь же реально и естественно, так что не всегда оказывается
способной противостоять ложным идеалам. Но и в зрелых произведениях древности
она переходит в сознание, как, например, у Софокла в "Эдипе в Колоне", который
возник из этого сознания целиком. В новейшем искусстве в противоположность этому
она воплощается с высоким совершенством даже в предметах и самом ходе
существования мира - лучшим примером здесь послужит Шекспир. Так в самых высоких
образцах того и другого искусства достигается то, что этот центральный пункт
вспыхивает в своей собственной, совершенно своеобразной сущности, хотя оба они в
своих устремлениях и в своем становлении подходят к нему с разных сторон. В
произведении Софокла естественный традиционный материал как таковой изображается
на основе действительно глубокого размышления, как будто стечение обстоятельств
и конечный результат всего возникает под воздействием независимого, обдуманного
претворения в идею. Невиновность Эдипа не имеет никакой цены для законов
природы, которые его уничтожают, и, с другой стороны, именно нарушение этих
законов приводит его к чудесному просветлению. Точно так же подспудное сочетание
различных моментов, которое возникает из внутреннего состояния души Шекспира и
его своеобразного взгляда на мир, ведет только к одной цели, и эта цель - ход
вещей мира сам по себе. И то могучее, потрясающее воздействие, которое имеют его
произведения, создается именно этой встречей сознания с бессознательным,
предназначение которой заранее неизвестно. Поэтому самой большой силы Шекспир
достигает в исторических драмах, когда саму материю сюжетов он воспринимает как
нечто данное. Значит, в величайших произведениях искусства противоположности
должны настолько достигнуть примирения, чтобы мысль об односторонности больше не
могла прийти нам в голову.
- Но ведь что-то одно всегда должно преобладать, - ответил Эрвин, - и мне
кажется, что сознание лучше, чем бессознательное.
- Но разве одно может существовать без другого? - спросил я. - Ведь, если бы
ирония не была заключена в самом бытии вещей и не являла бы собой размышления об
этом бытии, то это была бы лишь произвольная псевдоирония, не так ли? И, с
другой стороны, разве она могла бы быть познана в этой действительности, если бы
...Закладка в соц.сетях