Купить
 
 
Жанр: Философия

Синергетика человекомерной реальности

страница №29

иду" . Наш
язык - это наш язык, и, как и наши переживания, он глубоко
индивидуален, и для нас - для меня, для нее, для него, для
вас - он будет окрашен разными смыслами; никакого "общего
смысла" нет. Хотя, конечно, следует признать, что "образ,
который может быть придуман только одним человеком,
никого не трогает" , но это потому, что он, образ, должен
именно "трогать", то есть, являясь чужим и даже зачастую
чуждым, он должен задевать нас за живое, и тогда - лишь
тогда - он будет иметь для нас ценность. Но этот момент
"задевания за живое" принадлежит не дискурсу, а уже, скорее,
суверенности, дискурс же нам этого дать не в состоянии.
Другое, помимо смысла, того "общего смысла", которого,
может быть, и вовсе нет, "достижение" дискурса связано с
попыткой все же понять его цепочку без затрагивания нервных
струн, одним лишь чистым рассудком. Мы можем попытаться
выяснить весь тот спектр смыслов, который может заключаться
в каждом слове дискурсивной цепочки и в представленных нам
в указании сочетаниях этих слов. Однако, если на вопрос, что
есть одно какое-то слово мы, допустим, и можем ответить с
некоторой степенью удовлетворительности, хотя и это
довольно спорно, то на вопрос, что есть два каких-то слова, то
есть некоторое представленное сочетание минимального
количества слов, на этот вопрос ответить полностью, без
недомолвок и неясностей, будет уже практически невозможно.
И нам придется вслед за Ж.Деррида спрашивать себя: "Но как
прочитать эти два слова? Два ли их? Больше или меньше? Как
их услышать? Как их произнести? Как самому высказаться на
их счет?" . Бесконечно множество ответов, вероятных и
вероятностных ответов на эти вопросы. И сколь тщательно бы
ни проводили мы свое исследование по этому поводу, всегда
останется что-то, что окажется вне его, не затронутое нашим
вниманием, а значит, и недоступное нашему пониманию.
Даже если и допустить такой крайне невероятный исход,
что нам удалось бы "перевести" все возможные проекции двух
выбранных слов, то все равно мы либо утратим то изначальное
многообразие, которое было присуще данному сочетанию и
составляло его суть, редуцировав его (многообразие) в
некоторую схему-классификацию, и тем самым неизбежно
сотрем это первоначальное сочетание как таковое, либо же
будем иметь перед собой необозримую мозаику "переводов",
каждый из которых не объясняет другого, но и сам нуждается в
объяснении. Таким образом, "самый успех может иметь лишь
форму неудачи" , ибо что получим мы в результате этого
неимоверного труда? Что даст нам это схватывание всех
смыслов и звучаний, если даже мы и сумеем его осуществить?
Вновь ничего, ибо это выхваченное из дискурса сочетание, не
говоря уже обо всем дискурсе, так и не станет нашим, не задев
нас, а следовательно, мы никогда не сможем освоиться с ним и
присвоить его себе в своем прочтении. Это в том случае, если
речь идет о словах предельно знакомого, даже родного нам
языка. Что уж говорить о "переводах смыслов" применительно к
абсолютно чуждым культурам, у которых само строение языка
настолько отлично от нашего, что одна-единственная трактовка
одного слова потребует составления длинного
сложноподчиненного предложения - так как языки так
называемых "примитивных" народов грамматически очень
сложны и онтологически предельно конкретны.
Единство дискурса, таким образом, оказывается бессильно
перед дробностью языка. Возможно, суверенное письмо
представит нам выход из множественности, само создавая эту
множественность? Подрыв или же взрыв - то, что дает нам
суверенность. Смех и задевание за живое - ее прерогатива.
Суверенность - это игра без правил, это "комментарий к
собственному отсутствию смысла", "опыт абсолютного
различия", ибо здесь мы имеем дело с некоторыми "полными и
нетронутыми существами", а иными словами - с некоторыми
абсолютно самодостаточными точками суверенного текста.
Сущность такого текста - постоянная игра с "выставлением на
кон бытия в самих себе (то есть в самих этих суверенных
моментах, в каждом из них, а следовательно, - и во всем
тексте в целом)" , помещение этого бытия на грань, на
предел смерти, небытия.
Всякая точка суверенности мгновенна, как мгновенен взрыв
смеха или вспышка гнева. Сами эти слова "взрыв" и "вспышка"
уже отражают мгновенный, неожиданный и подрывающий
устои - как свои, так и чужие - непредсказуемый характер
суверенности. Этот суверенный момент нельзя зафиксировать,
поймать с поличным, чтобы разобраться с ним на досуге, как
мы всегда можем поступить с дискурсом, потому что
присутствие любого суверенного момента носит совершенно
особый характер: оно всегда уже было, но никогда не есть,
находясь в постоянном состоянии "утвердительного
ускользания присутствия", оно никогда не дается нам в руки, все
время оставаясь перед нами зыбкой улыбкой чеширского кота,
которая вроде бы и есть, ибо воздействие ее на нас невозможно
и бесполезно отрицать, мы не можем не заметить ее в силу ее
неожиданности, но ее в то же время и нет, - возникнув, она уже
и растаяла, мы и не успели уследить, - как.

Таким образом, суверенность ни с чем не связана, ничего не
сберегает, не стремится даже к сохранению себя самой. Тождество
ее всегда стоит под вопросом, ибо весьма проблематично
установить тождество ускользающего бытия. В этой области
всякое понятие становится непонятным, немыслимым (нет
смысла) и несостоятельным. Всюду идет подвешивание
смысла, заключение в скобки и кавычки. Нет ни предпосылок,
ни сколько-нибудь предсказуемых последствий -
суверенность ни из чего не исходит и ни к чему не стремится.
Всякий, столкнувшийся с этим суверенным письмом, отмечает
его авантюрность: это "шанс, а не техника" (Ж.Деррида); всего
лишь "может быть" и "это, в общем и целом, излишне"
(М.К.Мамардашвили).
Но именно все эти непонятные странности и делают столь
ценным для нас суверенное письмо. Ибо для понимания
необходимо нечто, что заставило бы нас внимать ему: можно
пройти мимо стройки, но взрыв, безо всяких причин
раздавшийся в двух шагах, трудно не заметить. И не только
услышать, но и увидеть, столкнувшись лицом к лицу так, что
уже не отвернешься и не сделаешь вид, что ничего не
происходит. Слова должны быть увидены, их безраздельная и
безоговорочная принадлежность языку как дискурсу должна
исчезнуть. Ибо в суверенности слова оказываются постоянно
создающимися, мерцающими, метафорическими, образными и
личностными - включая в себя эмоционально-действенный
оттенок сопричастности мгновенной речи говорящего.
И в этой олицетворенной точечной речи суверенности мы
видим нечто совершенно новое по сравнению с дискурсом: игру
смысла и нонсенса, где одно переходит в другое и поддерживается
им, то самое "чистое становление вне какой-либо меры,
подлинное и непрерывное умопомешательство, пребывающее
сразу во многих смыслах", о котором говорил Делез Ж .
Здесь идет двоякий процесс, когда язык одновременно и
устанавливает пределы, и переступает их - процесс
постоянно-случайного создания парадоксов, происходящий в
силу того, что суверенность не имеет определенной безличной
линейной структуры дискурса и не подчиняется тем
логическим правилам, по которым он построен. И именно в
силу своей непричастности к логике дискурса суверенность
кажется алогичной и парадоксальной - как алогичным и
парадоксальным представляется исследователям мышление
"диких" обществ, мировосприятие которых также не знакомо с
"классическими" логическими требованиями и так же легко
пренебрегает ими, как и суверенное письмо.
Итак, мы вступаем в сферу этого непрерывного
умопомешательства, сферу игры смысла и нонсенса. Смысл
пребывает в верованиях или желаниях того, кто выражает себя
в этом умопомешательстве, и все утверждаемое им "обладает
некоторым видом возможности" , но и не более того. Говоря
о смысле, невольно приходит на ум связанный с ним "парадокс
регресса или неопределенного размножения", о котором
упоминает Ж.Делез. Он довольно подробно разбирает этот
парадокс, замечая, что "когда я обозначаю что-то, то я исхожу
из того, что смысл уже понят, что он уже налицо, ...мы как бы с
самого начала помещены в смысл... Иными словами, говоря
нечто, я в то же время никогда не проговариваю смысл того, о
чем идет речь" . Однако смысл, который мы предполагаем
имеющимся налицо уже на момент нашего говорения, таков
только для нас, но не для собеседника. А потому мы поясняем
смысл первой фразы при помощи следующей за ней второй и
так далее до бесконечности, либо мы будем вынуждены
мириться с тем, что смысл собеседника будет разительно
отличаться от нашего собственного. В любом случае, "смысл -
это всего лишь мимолетный, исчезающий двойник
предложения, вроде кэрроловской улыбки без кота, пламени
без свечи" .
Причем надо иметь в виду, что смысл здесь - это вовсе не
тот "общий смысл", о котором мы говорили в связи с
дискурсом; в данном случае смысл - это нечто, что стоит за
нашим словом-жестом, скрытое множество, которое и
позволяет нам говорить и побуждает нас к этому. Такой смысл
всегда множественен и всегда на поверхности, но всегда
ускользает от нас, когда мы пытаемся выявить его. Он всегда
связан с нонсенсом той наитеснейшей связью, которая грозит
вы-теснением самого смысла. И тогда мы вдруг
останавливаемся и замечаем, что не осталось уже почти ничего
от этой хрупкой поверхности смысла. "Нам казалось, что мы
еще среди маленьких девочек, среди детишек, а, оказывается,
мы уже - в необратимом безумии" . Это та опасность,
которая постоянно подстерегает нас с того момента, когда мы
вступаем на зыбкую почву взаимопереплетения смысла и нонсенса,
где "смысл - отсылает к парадоксальному элементу,
проникающему всюду как нонсенс или как случайная точка и
действующему при этом как квази-причина, обеспечивающая
полную автономию эффекта" .

Связавшись с этой смысловой бессмыслицей, мы вступаем
в некую странную игру, сходную с теми играми, которые
описывает Л.Кэррол. У этих игр есть общие черты: в них идет
непрерывное, но довольно беспорядочное движение; у них нет
никаких определенных правил, которые предшествовали бы
началу игры; в этих играх нет ни победителей, ни
побежденных. Посмотрим, например, на игру в крокет в
"Приключениях Алисы" и сопоставим действия Алисы с
нашим поведением в языке: "Поначалу Алиса никак не могла
справиться со своим фламинго: только сунет его вниз головой
под мышку, отведет ему ноги назад, нацелится и соберется
ударить им по ежу, как он изогнет шею и поглядит ей прямо в
глаза, да так удивленно, что она начинает смеяться; а когда ей
удастся снова опустить его вниз головой, глядь! - ежа уже нет,
он развернулся и тихонько трусит себе прочь. К тому же все ежи
у нее попадали в рытвины, а солдаты-воротца разгибались и
уходили на другой конец площадки. Словом, Алиса вскоре
решила, что это очень трудная игра. Игроки били все сразу, не
дожидаясь своей очереди, и все время ссорились и дрались изза
ежей;.." .
Эта необычная игра в крокет, равно как и описанный
Л.Кэрролом бег "для просыхания" - эквивалент наших речевых
игр , где также нет четких правил игры до ее начала, а число
жеребьевок бесконечно, и ни одно решение не является окончательным,
все они разветвляются, порождая другие. И очень
часто нас ставит в тупик эта же самая странная игра, игра с
завязанными глазами, и мы вновь оказываемся в положении
Алисы, теряясь перед словами, в которых как будто бы и нет
смысла, хоть каждое слово в отдельности и понятно, или же,
как Робин Гусь, безрезультатно пытаемся выяснить, что такое
"это", о котором нам говорят.
Не желая мириться с различием нашего это и это того, кто,
собственно, говорит нам о нем, мы все же безуспешно пытаемся
найти во всем мораль, то есть смысл, причем не какой-нибудь,
а непременно "тот самый", единственный и необходимый -
для чего, правда, мы и сами еще толком не знаем. Нельзя
сказать, чтобы наши поиски были очень успешными, потому
что в большинстве случаев мы приходим лишь к тому, что все
это "очень милые стишки, но понять их не так-то легко" . Но,
с другой стороны, нельзя сказать и наоборот, что все это ни к
чему не ведет: "наводят на всякие мысли, хоть я и не знаю, на
какие" - это уже кое-что, и немало; это означает, что мы
наткнулись на смыслы - на некоторые из них, - а большего
мы и не можем требовать. Ведь в итоге мы всегда имеем свой
язык и свой смысл, вернее, - свои наборы смыслов, и
поступаем со словами, как со своей собственностью, которую
можно повернуть так и эдак, раскрасить, разрезать, склеить и в
конечном итоге выбросить в ответном разговоре - на
растерзание соседу.
В этом своем отчаянном желании самовыражения и господства
над языком все мы очень похожи на Шалтая-Болтая, который
говорил: "Когда я беру слово, оно означает то, что я хочу,
не больше и не меньше" . Но слово, а тем более фраза, всегда
имеет множество смыслов и множество значений. Мы никогда
не бываем удовлетворены одним ярлыком: только "да" и
"нет" - это слишком однообразно; и мы всегда ставим между
ними множество "может быть", каждое из которых как-то поособому
окрашено. Ибо "что нам проку от правды-истины,
которая служит успокоению честного собственника? Вся наша
возможная правда должна быть выдумкой, другими словами,
литературой, беллетристикой, эссеистикой, романистикой,
эквилибристикой - всеми истиками на свете" . Каждый из
нас строит себе свою "истику", свой хрустальный замок
смыслов и нонсенсов, и чужие замки отражаются в нем
причудливо изогнутыми линиями поверхностей, вызывая у нас
искреннее удивление: что это он такое построил? и как эта
конструкция вообще может держаться?
Мы так уверены в верности своих построений и в
единственности своих орбит... И чем дальше - тем крепче эта
уверенность, замыкающая нас, как броня; усиленная
наслоениями знаний. Мы часто путаем два понятия: знать и
понимать, подменяя второе первым. Хотя многих вещей мы не
понимаем именно потому, что слишком много знаем о них и
вообще "обо всем мировом устройстве как ему должно быть".
Мы даже нередко отказываемся от иллюзии понимать, но тем
не менее любим, чтобы все, а тем более недопонятое, "блюло
определенный порядок и имело какие-то резоны" . Однако ж
порядок языка, - а он, несомненно, есть, несмотря на все
"парадоксы" суверенности и нисхождения дискурсов, - языка
чужого и не слишком прочувствованного, оказывается иногда
настолько странен нам и настолько не стыкуется с порядком
нашего собственного языка, "ведущего нас", что мы именуем
его бессмыслицей. В силу того, что наш собственный язык
довлеет над нами и не приемлет такого членения и такого
мировосприятия, которое предлагает другой.

Власть языка уже является предметом специального исследования,
породив особую дисциплину - суггестивную
лингвистику . Рассматривая, каким образом с помощью языка
возможно управлять, манипулировать другими и, с другой
стороны, отгораживаться от влияния других, то есть изучая
властные структуры языка, сторонники суггестивной
лингвистики признают язык в целом как суггестивную систему,
при изучении которой необходимо знание не только
филологии, но и психологии. Ибо само понятие суггестии
(внушения) требует обращения к психологии.
Внушение понимается обычно как "подача информации,
воспринимаемой без критической оценки и оказывающей
влияние на течение нервно-психических процессов. Путем
внушения могут вызываться ощущения, представления,
эмоциональные состояния и волевые побуждения, а также
оказываться воздействие на вегетативные функции без
активного участия личности, без логической переработки
воспринимаемого" . Так как под воздействием
подразумевается прежде всего словесное воздействие на
человека, воспринимаемое без критической оценки, то есть
скрытое вербальное воздействие, то в таком контексте кажется
вполне естественным вывод об изначально суггестивной
природе языка.
Языковое поле как поле множества взаимных воздействий
и внушений - такова картина языка, рисуемая суггестивной
лингвистикой. Воздействий и внушений, по большей части не
осознаваемых ни говорящими (то есть теми, кто использует
суггестию языка), ни слушающими (то есть подвергающимися
его внушению). Всякий язык суггестивен: постольку, поскольку
основан на бессознательных элементах психики . Но вопрос
состоит в том, что стоит за этой суггестией, то есть к чему
ведет нас данный конкретный язык?
Почему, например, мысли и поступки представителей
"диких" обществ кажутся нам столь нелогичными, тогда как
сами люди, принадлежащие данным обществам, полагают их
вполне естественными - настолько естественными, что не
понимают удивления исследователей и самого их интереса к
таким очевидным для них (то есть для этих обществ) вещам?
Думается, причина кроется именно в различном
мировосприятии, в различном структурировании и
эмоциональном отношении человека к миру, различным
принципам построения языков "исследователя" и "исследуемых".
Настолько различном, что в итоге, обсуждая, на первый
взгляд, "одно и то же", собеседники говорят каждый о своем -
и, естественно, не могут понять друг друга.
В обоих случаях, идет ли речь о "современном" или "первоначальном"
языке, его сказ выступает, как уже отмечалось
выше, как выставление напоказ того, что является
обговариваемым, с указанием на это обговариваемое,
побуждающим нас обернуться в его сторону, присмотреться и
прислушаться к нему. Различие связано с тем, к чему именно
требует присмотреться и прислушаться определенный язык, и с
тем, по каким критериям происходит выделение чего-либо, что
становится в нем обговариваемым.
Иными словами, секрет различия языков - в акцентах внимания,
которые каждый из них расставляет по-своему.
В первом случае, когда мы находимся в среде языка
современности, делается акцент на всеобщем и сходном, на
логическом и абстрагированном. Во втором случае, когда мы
погружаемся в мифопоэтическое, акцент переносится на
неповторимое, конкретное, эмоционально-образное. Таким
образом, эти два типа языка "высвечивают" совершенно
различные стороны и качества, делая как бы две проекции
мира, не пересекающиеся друг с другом. И зачастую то, что
должно быть наиболее гонимо в первом случае, как нельзя
лучше подходит для второго.
Точнее всех отличие первобытных языков от современных,
пожалуй, выразил А.Гэтчет: "Мы стремимся выражаться точно,
индеец стремится говорить картинно, мы классифицируем, он
индивидуализирует" . Комментируя это высказывание,
Л.Леви-Брюль добавляет: "У них имеется то, что я буду
называть "понятиями-образами", которые по необходимости
являются частными, конкретными понятиями. Рука или нога,
которую они себе представляют, является всегда рукой или
ногой кого-нибудь, кто обозначается одновременно с этой рукой
или ногой... Все представлено в виде образов-понятий, то есть
своего рода рисунками, где закреплены и обозначены
мельчайшие особенности" .

И если в языке индейцев и африканских племен такая
образность достигается с помощью составления имени для
каждого отдельного существа и действия, то в древнерусской
мифологии и эпосе то же свойство отражается в долгом
перечислении атрибутов и характеристик героя или места, с
помощью множества прилагательных, соединяющихся с
именем героя или места таким образом, что получается как бы
одно длинное имя собственное, обрисовывающее героя
красочно и весьма эмоционально.
Таким образом Перун обращается в картину Перунагромовержца-держащего
в руках ритон с "хлябями небесными"
или Перуна-воителя-защитника Руси и клятвогаранта,
карающего за нарушение клятвы; Перуна-покровителя
земледелия и кузнецов-.., сопровождающуюся
соответствующей ситуацией появления данного божества:
грозой, радугой, сильным ветром в дубовой роще, где растут
крапива и чертополох и куда слетаются ворон, орел и сокол,
Перуновы помощники...
В каждом отдельном случае будет возникать свой образ этого
бога, но в то же время все эти образы родственны, что
отражается и в языке, в корнях слов, какими описываются
свойства и "занятия" Перуна. Например, единство, вернее,
родство землепашества и воинского дела, которые
связываются с именем Перуна, проявляется в родстве слов
оратай (пахарь) и рать (войско), кузнечное же дело связано и с
тем, и с другим, ибо кузнец делает либо плуг-борону для
оратая, либо доспехи-меч для ратника.
Именно такое описательное составление сложных имен
позволяет четко различать множественных божеств,
относящихся, на первый взгляд исследователя, к "одному
типу". И в результате получается, что "боги, обладая обычно
своей особостью, заключают в себе и множество свойств,
которые весьма противоречиво раскрываются в разных мифах
и даже с трудом согласуются между собой" .
Многогранность и сложность имен в мифопоэтике не
случайна. Особые черты мифопоэтического мировосприятия,
специфическая "логика" мифа предполагают и даже требуют
от языка образования понятий-образов, метафоричности и
конкретно символического, связанных с повышенным
вниманием к частному.
В мифопоэтическом мире внимание к конкретному,
частному, меняющемуся играет самую значительную роль, ибо
присущий мифопоэтике принцип особенного и изменчивого
каждый раз "подбрасывает" новые важные мелочи в уже,
казалось бы, знакомый образ.
В самом деле, если представить себе множество различных
существ, так или иначе сталкивающихся друг с другом и
необходимых друг другу в различных ситуациях, требующих от
них каждый раз иного поведения, то сам собой напрашивается
вывод о взаимном влиянии этих существ и ситуаций друг на
друга и, следовательно, о постоянном и разнообразном
изменении каждого из них.
Отсюда - многоликость древних мифологических
божеств, путаница в именах и названиях (ибо в зависимости от
ситуации "одно и то же" может различно именоваться и вовсе
уже не быть "одним и тем же"), "многосущие и
многоипостасность предмета" и многое другое, отличающее
мифопоэтическое мировосприятие и накладывающее
определенный отпечаток на специфику мифопоэтического
языка. С этими же особенностями, по-видимому, связана и
вариативность как основное свойство мифа и эпоса.
Изучая специфику "первобытного" мышления, К.ЛевиСтросс
использовал для его описания понятие "бриколаж",
противопоставив его понятию "проекта", которое характерно
для построения научного мышления. Бриколаж означает
складывание кусочков опыта на манер калейдоскопа, где
каждый такой кусочек представляет собой определенный
образ-символ, заимствованный из прошлого, но в целом
кусочки создают всегда новую картинку. "Такую деятельность
обычно обозначают словом бриколаж (bricolage). В своем
прежнем значении глагол bricoler применяется к игре в мяч, к
бильярду, к охоте и верховой езде - обычно чтобы вызвать
представления о неожиданном движении: отскакивающего
мяча, лошади, сходящей с прямой линии, чтобы обойти препятствие.
В наши дни бриколер это тот, кто творит сам,
самостоятельно, используя подручные средства в отличие от
средств, используемых специалистом. Однако, суть
мифологического мышления состоит в том, чтобы выражать
себя с помощью репертуара причудливого по составу,
обширного, но все же ограниченного ...Таким образом,
мышление оказывается чем-то вроде интеллектуального
бриколажа... Бриколер способен выполнить огромное число
разнообразных задач. Но в отличие от инженера ни одну из них
он не ставит в зависимость от добывания сырья и
инструментов... мир его инструментов замкнут и правило игры
всегда состоит в том, чтобы устраиваться с помощью
"подручных средств", то есть на каждый момент с ограниченной
совокупностью причудливо подобранных инструментов и
материалов, поскольку составление этой совокупности не
соотносится ни с проектом на данное время, ни, впрочем, с
каким-либо иным проектом, но есть результат, обусловленный
как всеми представляющимися возможностями к обновлению,
обогащению наличных запасов, так и использованием остатков
предшествующих построек и руин... иначе говоря, если
употребить язык бриколера, элементы собираются и
сохраняются по принципу "это всегда может сгодиться".

Поэтому такие элементы являются полуспециализированными.
Этого достаточно, чтобы бриколеру не
требовалось оборудования и знаний по всем специальностям,
но этого недостаточно, чтобы каждый элемент был подчинен
точному и обусловленному использованию" .
Далее, замечая, что, в отличие от ученого, который мыслит
понятиями, бриколер мыслит ("оперирует") знаками, К.ЛевиСтросс
пишет: "Знак допускает и даже требует, чтобы
определенный план человеческого был инкорпорирован в эту
реальность, то есть знак, согласно строгому и трудно
переводимому выражению Пирса "кому-то адресован"" .
Понятие бриколажа, столь удачно введенное К.ЛевиСтроссом,
прекрасно вписывается в мифопоэтическую картину
изменчивого небезразличного мира, особенно с учетом приведенного
положения Пирса. Но все же образ бриколерского
калейдоскопа требует некоторого дополнения. Ибо он не
учитывает, вернее, не акцентирует внимания на двух моментах,
довольно-таки существенных в данном случае.
Во-первых, при таком рассмотрении мифопоэтики не
замечается, что изменение картинки каждый раз изменяет ее
составляющие, наделяя их новым звучанием. Ведь в
мифопоэтическом мировосприятии "кусочки опыта" не
остаются прежними, как в калейдоскопе или в наборе
инструментов бриколера, но меняются сообразно картинке.
Иными словами, взаимосвязь части и целого здесь ближе к
органической, нежели к механической, как это получается в
случае, описанном К.Леви-Строссом.
Во-вторых, "набор инструментов" постоянно пополняется,
ибо с появлением новых образов старые не исчезают, а,
напротив, лишь множатся в видоизменениях.
С этими двумя особенностями связано, как кажется, и
противоречие, замечаемое практически всеми
исследователями мифологии, а именно сочетание
конкретности и синтетичности, приводящей к большой степени
неопределенности. "Внимательное и скрупулезное
наблюдение, всецело обращенное к конкретному" - с одной
стороны. А с другой - "Пра-логическое мышление является
синтетическим по своей сущности... синтезы, из которых оно
состоит, не предполагают, как те синтезы, котор

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.