Жанр: Философия
Историко-философские исследования.
... можно извлечь из выборки текстов, можно
определить по этой системе границы узуса и пребывать в полной
уверенности, что ничего нового даже в "несуществующих
текстах" не будет сказано. Лингвист-теоретик, властелин такой
всеобъемлющей теории, оказался бы в силу способности предвидеть
все "мыслимые возможности" по совместительству всеведущим
богом христиан: знать все, что было, есть и будет сказано
или написано, а именно такая задача ставится Ельмслевом
перед лингвистической теорией, значит, заведомо знать
все. Но увлеченные и заинтересованные редко задумываются
над следствиями из собственных постулатов, и к тому же лингвистика
критиковала и критикует себя более фундаментально
и для самой себя доказательнее, чем это может сделать философ,
поэтому не будем торопиться и попробуем понять, что же привлекало
и привлекает так много сил, таланта, увлечения, времени к
разработке научной или математической модели языка.
Хотя и частным, но важным обстоятельством было здесь,
нам кажется, появление кибернетики и счетных машин. Не ограниченные
в принципе возможности машинной памяти и быстродействия
создали условия для перевода теоретической проблемы
в плоскость практической ее реализации, приложения
прежде всего для перевода с языка на язык - действительно
актуальной задачи в условиях научно-технической революции.
Так или иначе, но дальнейший ход событий теснейшим образом
связан с теоретической подготовкой машинного перевода.
Основные усилия в этом направлении предпринимались
американцами под влиянием поведенческой теории Блумфилда,
по которой речь вплетена в поведение, лишь перекрывает
М.К.Петров___________________________120
"разрыв двух нервных систем", если такой разрыв возникает, и
реализуется как замещенная реакция или замещенный стимул:
"Биологически существенные вещи одни и те же в обоих случаях
- в речевом и в безречевом процессе, а именно S (голод
и вид пищи) и R (движения, направленные на добычу пищи).
Все это практическая часть дела. Явление речи s...r не более
как средство, которое делает возможным осуществление S и R
в различных индивидах" (6, с. 130). В "Постулатах" Блумфилд
предельно близок к Ельмслеву и даже несколько прямолинейнее
в констатации замкнутости системы общения: "В пределах
определенных общностей последовательный ряд высказываний
полностью или частично сходен... Каждая подобная общность
есть речевая общность... Совокупность высказываний, которые
могут быть произнесены в речевой общности, есть язык данной
речевой общности" (6, с. 145).
Концепции Ельмслева и Блумфилда толкали лингвистов на
единый путь - на сегментацию текстов и проверку идентичности
сегментов на дистрибуцию, на распределение в конечное
число идентичных окружений. Успехи фонологов в описании
фонетических систем, заверения теоретиков о замкнутости речевой
деятельности на систему придавали лингвистическим задачам,
в частности и задаче перевода, корректный математический
вид: тексты сегментируются на элементы, элементы идентифицируются
по окружениям и сводятся в систему, между
элементами различных систем-языков или элементарными окружениями
устанавливаются однозначные соотношения, после
этого на вход машины можно подавать текст из сочетаний элементов
одного языка и получать на выходе текст из сочетаний
другого языка.
Идея привлекала прежде всего очевидной, казалось бы, возможностью
исключить из операций смысл, двигаться по освоенному
формальному основанию. В 1950 году Хауген, выражая
чувства многих лингвистов, говорил: "Главное открытие, сделанное
современной лингвистикой, заключается в том, что
можно найти взаимоотношения между всеми лингвистическими
элементами, изучая их дистрибуцию... Нас уже более не интересуют
внешние критерии, а лишь окружения, в которых находятся
изучаемые элементы, и сравнение этих окружений с
окружениями других элементов" (7, с. 252). В сборнике 1955
года по машинному переводу введение так выделяет общую
идею предлагаемых статей: "В большинстве предлагаемых ра121________________Язык
и предмет истории философии_________________
бот неявно предполагается существование взаимно-однозначного
соответствия между языком оригинала и языком перевода.
Если это допущение правильно, то можно говорить о чисто машинном
процессе в широком смысле слова, который, будучи
примененным к входному тексту, выдаст на выходе его перевод
и который в результате повторного применения уже к переводу
воспроизведет исходный входной текст" '(8, р. 1).
Идея "полной дистрибуции", прямо вытекающая из гипотез
Ельмслева и Блумфилда, была наиболее полным и последовательным
выражением структуральных умонастроений, попыткой
прямо, на уровне языковой конкретности - значимых
предложений и слов - исчерпать предмет. В первых же работах
по машинному переводу ее реализация наткнулась на препятствие,
появления которого можно было (по нашему сегодняшнему,
естественно, пониманию) ожидать: текст - целостность
качественных, а не количественных различений, в нем
нет повторов, как нет их, скажем, на уровне книг, страниц в
книге, предложений на странице, и, следовательно, во всем
многообразии текстов, сколько бы мы их ни сегментировали,
нам, строго говоря, не удастся обнаружить двух идентичных
окружений.
Один из пионеров дистрибуции Хэррис уже в 1957 г. оценил
это препятствие: "Каждая индивидуальная морфема (слово -
М.П.) характеризуется единственным набором встречающихся
вместе с ней морфем, или окружений... Индивидуальность
морфем в этом отношении делает затруднительным составление
экономного описания языка" (9, с. 530). Хэррис, правда,
не отказывается от замкнутого узуса - символа структуралистской
веры, вводит, например, понятие "индивидуальное окружение"
через повтор в одинаковых предложениях, которые, по
его мнению, можно встретить "в языковом тексте некоторого
объема" (там же). В примечаниях он даже пробует утвердить
автономию формы: "Окружения должны рассматриваться как
сырой материал для классификации и сопоставления; они не
могут быть получены из какого бы то ни было нелингвистического
источника типа "сочетания значений, которые говорящий
хочет выразить"" (там же, с. 532-533).
Но такой нелингвистический источник все же нужен, причем
источник в весьма специфической функции. Он мелькает
уже у Блумфилда как "информант", хотя здесь еще даже и не
угадывается его истинное величие: "Мы должны уметь предугаМ.К.Петров__________________________122
дывать, откуда следует, что слова "могут быть произнесены".
Мы устанавливаем, что при определенных стимулах француз
(или говорящий на языке зулу и т.д.) скажет то-то и то-то, а
другой француз (или знающий зулу и т.д.) будет реагировать
соответственно речи первого. Когда в распоряжении имеется
хороший информатор или когда дело идет о языке самого исследователя,
предугадывание просто; в других случаях оно
представляет наибольшие трудности для дескриптивной лингвистики"
(6, с. 145). Пока информант лишь помощник, хотя
последние слова звучат воистину пророчески. У Хэрриса, когда
он говорит об идентификации окружений, этот "нелингвистический
источник" вырастает до своих истинных размеров:
"Практически невозможно производить подобные проверки без
информанта, т.е. носителя данного языка, поскольку невозможно
просмотреть все, что было сказано или написано на
данном языке даже за ограниченный период времени. Выборка
из языкового материала, по которой можно было бы судить
обо всем языке, оказалась бы практически необозримой по
объему. При работе с информантом ему предлагают такие отрезки
речи, которые стимулируют произнесение им выражений,
содержащих исследуемое языковое явление; при этом стараются
никак не влиять на информанта, чтобы не вызвать с его
стороны употребление неестественных выражений" (9, с. 544).
Нетрудно заметить радикальное изменение позиции. По
Ельмслеву, как мы уже видели, лингвист-теоретик, изъяв из
выборки текстов лингвистическую теорию - системное описание
узуса, становится всеведущим богом, способным "предвидеть
все мыслимые возможности - представить эти возможности,
которые он сам не испытал и не видел, реализованными,
хотя некоторые из них, вероятно, никогда не будут реализованы"
(5, с. 277). Ради такого всезнания и затевалось дело с поиском
элементов и их распределений: "Итак, первая задача анализа
- произвести разделение процесса текста" (там же, с. 289).
Подвигнутый на дело Хэррис вводит в ситуацию "третье лицо"
как раз в функции такого всезнающего лингвиста-теоретика, с
которым можно обращаться точно так же, как пионеры науки
обращались с христианским богом, усматривая в эксперименте
способ задавать ему вопросы: "Вместо того чтобы просматривать
большое количество текстов в поисках окружений конструкции
The cat drank" "Кошка выпила", мы предлагаем ее носителю
языка и на основе его ответов составляем список всех
123_______________Язык. и предмет истории философии_________________
окружений этой конструкции. Нужно, конечно, стремиться к тому,
чтобы ответы информанта были естественными" (9, с. 544).
Иными словами, мы предполагаем, что некто уже знает то,
что нам предстоит узнать, что он уже проделал ту работу, которую
мы только начинаем, и, поскольку информант лишь "носитель
языка", все мы, в сущности, лингвисты-теоретики ельмслевского
толка. Комизм положения только усиливается тем
обстоятельством, что функция божественной санкции, которая
возлагается на информанта и называется в лингвистике "отмеченностью",
испытывает, если дело идет о приведенном в начале
анализа тексте 1, а не 2 (его можно было бы составить по
формуле: "У попа была собака...", давление запрета на повторплагиат,
то есть информант, на которого "стараются никак не
влиять", чтобы "не вызвать с его стороны употребления неестественных
выражений", обязан был бы отбрасывать как невозможные
и повторяющиеся все те связанные уже в текст сегменты,
которые лингвист собрался исследовать.
Этот исходный и мгновенный тупик, в котором с самого начала
оказались работы по машинному переводу, в более общей
форме "правдоподобных рассуждений" зафиксировал в то время
Бар-Хиллел: "Нет никакой надежды на то, что применение
электронных вычислительных машин дискретного действия в
области перевода приведет к каким бы то ни было революционным
сдвигам. Полная автоматизация этого вида умственной
деятельности представляется абсолютной утопией по той причине,
кто книги и статьи обычно пишутся для читателей, располагающих
определенной суммой знаний и наделенных способностью
логического мышления, включая не только собственно
логический вывод, но и так называемые правдоподобные
рассуждения" (10, с. 205).
После Бар-Хиллела с близкими по содержанию заявлениями
выступили почти все пионеры и недавние энтузиасты машинного
перевода, которые еще совсем недавно довольно дружно
ополчались на первого отступника - Таубе, хотя он, по существу,
сказал то же Самое: "Сказать о знаке, изображенном на
одной странице, что он есть тот же символ, что и знак, изображенный
на другой странице, - значит сказать, что быть символом
- это нечто большее, чем просто быть знаком определенного
начертания. А это в свою очередь означает, что любой
формальный процесс, как бы продолжителен он ни был
и с какой бы точностью ни проводился, - это всего лишь
124
вставка между неформальным началом и неформальным
концом" (II, с. 116).
Вместе с тем признание тупика не есть еще его осознание,
тем более что большинство бывших энтузиастов машинного
перевода рассматривают все же возникшее препятствие как
формальное препятствие, видят его в "вероятностной" природе
языка, то есть отнюдь не отказываются от идеи замкнутого узуса,
который может быть представлен и конечным полем вероятных
событий. В этом смысле, скажем, анализ Лема, при всей
его обстоятельности, остроумии ходов и сравнений не дает все
же осознания характера проблемы, остается в кругу представлений
о степени формализации, даже когда он прямо критикует
поведенческую схему: "Бихевиористский подход представляется
мне безнадежным и в самых смелых его логических продолжениях,
согласно которым проблему "значения" можно будет
полностью отбросить, когда мы научимся с величайшей точностью
исследовать материальные процессы, лежащие в основе
процессов психических" (12, с. 221-222). Здесь нет чувства тождества
логического и поведенческого как характерной особенности
научного формализма. Именно это, нам кажется, вынуждает
Лема занять не столько осознанную, сколько выжидающую
позицию: "Итак, мы стоим перед длительной осадой. Не
надо слушать советов тех, кто уговаривает отступить, - это пораженцы,
их и в науке немало, - особенно когда осада обещает
быть длительной и тяжелой" (там же, с. 224).
Нам тоже кажется, что для паники нет причин. Но вместе с
тем не все можно и нужно осаждать, да и осады бывают разные.
Тактика барона фон Гринвальдуса пред замком Амальи -
не лучший способ. К тому же если проследить общую тенденцию
поведения лингвистов перед парадоксом неформализуемости,
то она куда больше походит на отступление, чем на осаду.
Уже анализ по непосредственно составляющим в той форме, в
какой он был предложен Уэллсом, является, по сравнению с
"полной дистрибуцией", явным отходом от проблемы, поскольку
между языковой конкретностью (уровень терминов) и уровнем
лингвистического описания сразу же появилась непроходимая
полоса перехода от класса к термину, то есть возникла
та самая абстрагирующая мистификация, которая легко позволяет
перейти от котенка в семейство кошачьих, но крайне затрудняет
обратное движение, всегда можно наскочить на какого-нибудь
ягуара или ирбиса. Как раз в этом отрыве от пробле125
мы и возникает почва для той игры, над которой потешается
Таубе: "В эту игру играют так. Сначала заявляют, что, если не
учитывать незначительные детали инженерного характера, машинную
программу можно приравнять самой машине. Затем
блок-схему программы приравнивают с-мой программе. И наконец,
заявление, что можно составить блок-схему несуществующей
программы для несуществующей машины, означает
уже существование этой машины" (II, с. 65).
Этот отрыв, непроходимая полоса в каждом дальнейшем
шаге лингвистики не только сохранялись, но и дополнялись
новыми отрывами, новыми полосами. В порождающих грамматиках
Хомского (13) тот же расчленяющий эффект возникает
не только как разрыв между уровнем терминов и уровнем описания,
но делает и само описание разорванной структурой.
Следуя, скажем, за Хомским, но начиная с уровня терминов,
мы легко возводим грамматическую надстройку для любого
данного предложения:
S (Предложение)
Отсюда две ветви вниз (обозначаю 1 и 2), каждая
раздваивается и т.д.
1. NP (Именная группа)
1.1. Т (Артикль) (the)
1.2. N (Имя) (man)
2. VP (Глагольная группа)
2.1. Verb (Глагол)
2.2. NP (Им.гр.)
2.2.1. Т (Артикль) (the)
2.2.2. N (Имя) (ball)
(Уровень терминов)
Но мы решительно не видим способа строительства с крыши,
с надстройки над пустым местом, то есть того самого порождающего
движения сверху, по которому и названа такая
грамматика. Такое движение споткнется не только на переходе
к уровню терминов, но и на переходе к любому этажу, где также
будет возникать выбор, уничтожить который нельзя без обращения
к уровню терминов, то есть мы будем либо получать
по своей особой грамматике для каждого уже известного предложения,
либо же вообще не стронемся с уровня предложений.
Трансформационный анализ с выделением "ядерных" предложений
добавит только еще одну ступень неопределенности.
И хотя бесспорно, что "грамматика существенно упрощается
при добавлении трансформационного уровня" (13, с. 454), само
М .К. Петров__________________________126
это упрощение носит с формальной точки зрения запрещающий,
а не порождающий характер, поскольку, и здесь мы снова
встречаемся с едва прикрытой фигурой всезнающего информатора,
прежде чем различать трансформации на обязательные
и факультативные, а предложения, соответственно, на ядерные
и пассивные, мы обязаны либо снять с порождения запрет на
плагиат и различить в повторе необходимое и случайное, либо
же поставить рядом с собой бога-лингвиста-теоретика Ельмслева
и с божьей помощью разбираться, какое из уникальных
предложений порождается законно, а какое незаконно или не
совсем законно - факультативно.
И все же, нам кажется, было бы явной несправедливостью
просто перечеркнуть события последних десятилетий в лингвистике
в силу их изначальной ложной направленности и отсутствия
результатов, как это делает Таубе, рассматривая всю
деятельность по машинному переводу как заблуждение: "Мы
здесь не настаиваем на том, что исследуемая нами деятельность
навязывалась как преднамеренный обман, а лишь считаем
эту деятельность заблуждением. С другой стороны, безотносительно
к целям и намерениям ученых, попавших в сети этих
заблуждений, важно подчеркнуть то, что общественность, благоговеющая
перед именем ученого XX века, оказалась обманутой"
(II, с. 123).
В чем же общественность обманута? В том, что научные методы
всесильны? Если мерить "ущерб", нанесенный общественности
машинным переводом, в чисто престижных единицах
как ущерб чувству некритического благоговения перед именем
ученого XX века, то вполне может оказаться, что и для общественности,
и для самих ученых XX века лингвистика сделала
крайне полезное и ценное критическое дело, поставив вопрос о
пределах применимости методов науки. Ведь в самом деле,
лингвистика все эти годы занималась, собственно, "охотой на
ведьм", изгоняла из лингвистической теории элементы ненаучности,
неформализуемости, того самого беса значения, о котором
Лем пишет: "Мы прикидывались, будто вообще не замечаем
этой бездны, куда теперь решились заглянуть. Мы говорим
все это, чтобы подготовить читателя к противоборству с загадкой,
более таинственной, чем Сфинкс, а именно - к борьбе с
проблемой значения, с самой бездонной среди всех бездн" (12,
с. 206). Тяга к математизации лингвистики во многом объяснима,
по Лему, как чисто научное стремление "помешать этому
127_______________Язык и предмет истории философии________________
духу проникнуть туда, где прежде всего нужна строгость", и
математика привлекает именно своей чистотой от смысла, значения:
"Пожалуй, лучше всего это удалось математикам, которые
изгнали беса из своих владений и закрыли за ним врата на
все засовы, декретировав, что все, чем они занимаются, вообще
ничего не "значит" и является попросту некой забавой, игрой
в расстановку значков на бумаге, значки же эти ни к чему,
кроме друг друга, отношения не имеют" (там же, с. 208).
Этот языковедческий пуризм, это стремление очистить наконец
лингвистику от духа ненаучности заметны у всех основателей
современной лингвистики. Блумфилд вообще исключал
семантику из лингвистики как особую нелингвистическую дисциплину.
Ельмслев в своей критике "гуманитарных предрассудков"
более точно фиксирует проблему в оппозициях творчества
и репродукции: "В своей типичной форме гуманитарная традиция
отрицает a priori существование постоянного и законность
его поисков. Согласно этой точке зрения общественные явления
в противоположность естественным непериодичны и по
самой этой причине не могут, как это имеет место с естественными
явлениями, быть объектом точного и обобщенного изучения"
(5, с. 269). Но, пожалуй, наиболее точно и остро существо
дела вскрыто отцом глоссематики Ульдаллем, который видит
главную опору ненаучности в человеческом тщеславии:
"Мы сталкиваемся прежде всего с человеческим тщеславием.
Если устранить "вещи", то и человек, который является прежде
всего "вещью" - в действительности даже прототипом любой
"вещи", - будет также устранен. Нам неприятна даже мысль о
том, что нужно подвергнуться унижению, состоящему в отречении
от собственной личности, от собственного аристотелевского
призрака, для того чтобы стать просто точкой пересечения
абстрактных функций; о том, что общественное достоинство
человека должно быть сведено к алгебраической формуле.
Есть что-то унизительное в том, что ты должен подвергнуться
анализу; возможно, именно это чувство, в такой же мере, как и
религиозные предрассудки, препятствовало в течение столь
долгого времени рассечению человеческих трупов. Холодный
анализ человеческого поведения еще больше настораживает,
поскольку он способен вывести на свет многое из того, что
лучше было бы оставить окутанным тьмой" (14, с. 405-406).
Вместе с тем эти изначальные умонастроения, которые фиксируются
уже у основателей и сохраняются последователями на
М.К.Петров__________________________128
правах ориентиров исследования, дают, нам кажется, ключ к
пониманию ситуации. Если задача сводилась к тому, чтобы доказать
в исследованиях репродуктивную природу языка и речи,
изъять из этой области "тщеславного" человека как избегающий
контроля и неформализуемый фактор, то смысл происшедшего
можно предельно точно выразить самым научным из
научных постулатов: жив, курилка! Не удалось тебя загнать в точку
пересечения абстрактных функций, понять под формой трупа!
Человек в функции творца, способного создавать новое, непредсказуемое
и неповторимое, оказался неустраним из языка.
Охота за ведьмами смысла, борьба с бесом значения должны,
видимо, пониматься как попытки изгнать человека-творца из
предмета лингвистики, и тот факт, что эти изгоняемые ведьмы
и бесы в любой попытке отхода от текста немедленно материализуются
в фигуру "информанта", обязанного сделать за лингвиста
то, что он собрался делать сам: снимать неопределенность
выбора, санкционировать предлагаемые решения, объяснять
лингвисту, что он делает, - представляется нам фактом
глубоко симптоматичным, позволяющим объяснить нечто не
только в поведении лингвистов, но и нечто относящееся к
природе языка как средства общения.
В самом деле, интересен не только, да и не столько, пожалуй,
сам факт скрытого или открытого присутствия источника
знания, информанта в формальных построениях современной
лингвистики, сколько те ситуации и этапы анализа, на которых
он появляется как обязательное условие движения.
Мы видим, что там, где лингвист имеет дело с текстом, информант
ему не нужен. Не нужен он ему и в анализирующесинтезирующем
теоретическом движении, пока лингвист идет
от текста в системе: изъять из текста формализм и систематизировать
его в теорию - задача вполне выполнимая для лингвиста-теоретика.
Более того, как бы ни ругал лингвистов Таубе
за игры, порочащие звание ученого XX века, лингвист-теоретик
строго придерживается правил научной игры, совершает
движение по тем же правилам, что и физик-теоретик или химик-теоретик:
каждый из них опирается на факты своей "природы"
(текст - природа лингвиста!) и строит систему-теорию
по общим правилам. Ельмслев называет эти правила эмпирическим
принципом: "Описание должно быть свободным от противоречий
(самоудовлетворяющим), исчерпывающим и предельно
простым. Требование непротиворечивости предшествует
129_______________Язык и предмет истории философии_________________
требованию исчерпывающего описания. Требование исчерпывающего
описания предшествует требованию простоты" (5, с. 272).
А вот дальше происходит нечто с научной точки зрения непонятное
и мистическое. Связав факты в теорию, физик или
химик могут быть, в отличие от лингвиста-теоретика, спокойны:
факты никуда не убегут, всегда выводимы из теории, то
есть обычная научная теория-система действительно задает
узус для наличных фактов, область их репродуктивного воспроизводства,
и если появляются новые факты (открытия), описание
узуса (теорию) приходится перестраивать, то есть создавать
заново. Репродуктивный, способный к бесконечному повтору
(или к любому числу экспериментальных проверок) характер
научного факта обеспечивает обратимость маневра от фактов к
теории и от теории к фактам. Если даже какой-нибудь физик
или математик занесет в число постулатов действительности
процедур нечто вроде; "Знаки, записанные на бумаге, не покидают
ночью занятых мест, и отношения между ними остаются
неизменными, то такое постулирование самоочевидных условий
будет восприниматься по норме щедринских средних законов:
"Ежели бы, например, издать такой закон: всякий да яст",
то это будет именно образец тех средних законов, к выполнению
которых каждый устремляется без малейших мер понуждения.
Ты спросишь меня, друг: зачем же издавать такие законы,
которые и без того всеми исполняются? На это отвечу: цель
издания законов двоякая: одни издаются для вящего народов и
стран устроения, другие - для того, чтобы законодатели не
коснели в праздности" (15, с. 56).
Но вся-то соль в том, что в лингвистике такие "средние законы"
не имеют силы. В отличие от физика или химика лингвист-теоретик,
отправляясь от фактов в теорию, менее всего
расположен возвращаться к тем же фактам. Если бы теория
нужна была лингвисту только для систематизации наличных
фактов, все затруднения устранялись бы сами собой как "средние
законы". Ничего не стоило бы, например, основываясь на
тексте "Истории одного города", создать лингвистическую теорию
"Истории одного города", из которой всякий раз с необходимостью
вытекала бы и структура, и последовательность глав,
и последовательность предложений в каждой из глав. Но как
раз такая теория, которая удовлетворила бы любого представителя
точной науки, лингвиста-теоретика не интересует. Его интересует
не обратимость как таковая, не замкнутое движение:
факты - теория - факты, а нечто совсем иное - трансцендентальное
движение; наличные факты - теория - новые факты,
то есть если предмет лингвистического интереса перевести на
язык точной науки, то это была бы теория новых, пока еще не
открытых фактов, теория познания опытной науки.
Ясно, что в этом стремлении перебросить формальный мост
между наличным и новым лингвистике ничего не оставалось,
как двигаться по формальным этажам все большей общности и
универсальности, и в любой "порождающей" попытке спуска к
новым фактам она неизбежно встречала персонифицированный
в информанте источник нового знан
...Закладка в соц.сетях