Жанр: Драма
Место
...и ненавидит искренне, но от этого
страдал и творил, что потому и потерял навеки родину и народ. Так что центр
спора у них был не вокруг Сталина, а вокруг приобщения к нему народа. Щусев
утверждал, что культ какого-то "кацо", о котором русский простой человек, тем
более мужик, и понятия не имел, был создан интеллигентишками и навязан народу.
Что прежде чем народ полюбил Сталина, интеллигентишки ему этим "грузинчиком" уши
прожужжали. Висовин же считал, что интеллигентишки, особенно самые честные и
умные из них (имелся в виду журналист),просто поняли, в чем народ и Россия,
которых они действительно горячо любили, нуждается и что народ поймет и за что
ухватится. Такие споры в обществе тогда были невозможны, ибо спорить о роли
Сталина в период хрущевских разоблачений было верхом вольнодумства у
антисталинистов, и за такие споры в прогрессивном обществе можно было прослыть
стукачом. Лишь люди крайнего толка, насытившиеся и уставшие от крайних
антисталинских действий (избиения, прокламации), в период душевной депрессии
могли себе такое позволить. Споры эти, конечно, велись в узком кругу, от нашей
молодежи они скрывались, а я был допущен, поскольку, вo-первых, по складу ума
способен был к пониманию парадоксов (это Щусев во мне оценил, и за это я ему
благодарен), а во-вторых, поскольку я был в материальном смысле полностью
зависим от организации, со мной стесняться особенно было нечего (это меня,
признаюсь, угнетало).
Мне рассказывал впоследствии журналист, что у Сталина был садовник, которому он
полностью доверял, то есть он настолько привык к нему (Сталин любил работать в
саду) и настолько он этим садовником пренебрегал в смысле личности, что позволял
при нем говорить то, что он сказал бы в присутствии лошади, собаки или предмета
неодушевленного. Так вот, будучи расстроен, Сталин иногда приходил в сад
работать и при этом все время в сердцах ругал нецензурными словами советскую
власть... То же и у нас. Мы начали уставать от нашего крайнего, монотонного
антисталинизма, необходима была разрядка, движение в ту или иную сторону (не
только для нас, но и для России, как мыслил Щусев). Арест Горюна, причем столь
внезапный и при весьма странных обстоятельствах, сделал это движение неизбежным.
Помню, когда Щусев и Висовин вышли из кухни, где они провели взаперти более
часа, я попросту выскочил им навстречу с шумом, разбудив даже младенца, Щусевамладшего,
заплакавшего. И понял, что принято какое-то серьезное решение. И
действительно, Щусев сказал:
- Готовься, Гоша... Едем в Москву... Сегодня же...
Эта фраза и вид Щусева сообщили мне, что в жизни моей предстоит серьезная
перемена. Мной овладела тревога, даже страх, который давно, с момента
реабилитации отца, меня не посещал и который соответствовал разве что чувству
беззащитности перед жизнью в момент, когда решался вопрос о моем выселении с
койко-места, а у моего покровителя Михайлова (я впервые о нем вспомнил за
последние месяцы, и неспроста), а у Михайлова его частные, незаконные переговоры
с людьми, за койко-место ответственными, грозили сорваться, и он нервничал (за
мою судьбу) и грубил мне. Тревога еще более усилилась, когда я обнаружил на
столе записку от Висовина (за полчаса до того он ушел, сказав, что идет в
магазин купить продукты). "Гоша,- писал Висовин,- передай Щусеву, что я не
поеду". И все. Ни слова более
Я обозлился. Почему он сбежал и обманул меня? А если знает что-либо особенное,
почему не предупредил? Впрочем, судя по записке, против моей поездки не
возражает, ибо пишет "передай Щусеву", а передать ему я могу лишь на вокзале,
где мы условились встретиться. Но еще большее беспокойство вызвала эта записка у
Щусева. Он попросту скрипнул зубами, скомкал записку в сердцах, желая ее
порвать, но тут же, опомнившись, расправил, перечел и усмехнулся.
- Ничего,- сказал он,- это мы еще посмотрим. Он взял меня об руку, и мы пошли по
перрону к товарным пакгаузам, где было довольно безлюдно.
- Гоша,- сказал он мне,- видно, судьбе угодно, чтоб ты принял самое деятельное
участие в судьбе нашей многострадальной родины (он дважды произнес слово
"судьба", довольно нескладно построив фразу, из чего я сделал вывод, что, вопервых,
он сильно, по-юношески волновался, а во-вторых, слово "судьба" прочно в
его голове укрепилось). Ты, конечно, русский? - спросил он вдруг, как бы лишний
раз примериваясь и проверяя.
- Да,- сказал я, покраснев (во мне есть расовые примеси, но я их скрыл, может
быть, застигнутый вопросом врасплох, а может, и по причине какого-то внезапного
стыда - именно сейчас, в этом разговоре по душам не быть коренным русским).
- Друг мой,- говорил Щусев,- чего нам всегда не хватало, так это ясности...
Русский человек не любит иносказаний, он элементарно доверчив... А даже лучшая
часть нашей национальной интеллигенции всегда прибегала к двойственности и
дипломатии, якобы во имя гуманизма и всеобщих интересов... Почему-то считается,
что только тот народ цивилизован, который соблюдает всеобщий всемирный интерес...
Так нам пытаются внушить... А какой всеобщий интерес соблюдают французы, или
итальянцы, или немцы, или греки, или англичане?...
Щусев как-то разом и окончательно преобразился и заговорил весьма подобно
Орлову, это я отметил. Но если славянофильство Орлова было модерное,
современное, неоформившееся и противоречивое, то у Щусева была твердая
консервативная теория, которая позволяла ему, может быть, до поры до времени
обходиться даже без особой ненависти к инородцам. Более того, к противникам
России он относился с меньшей неприязнью, чем к тем, кто пытался по-своему, и
явно опасно (ибо, по убеждению Щусева, у народа существует только один верный
путь), к тем, кто пытался по-своему возвеличить и укрепить Россию. В том, что
русский народ поверил Сталину, этому ложному идолу, Щусев обвинял интеллигенцию,
создавшую этому "кацо" культ и запутавшую доверчивого простолюдина. Но все это
было ранее у Щусева намеками, тщательно им скрывалось из тактических соображений
и лишь под конец всплыло окончательно. Судьбе (я невольно повторяю любимое
словечко Щусева, человека, не лишенного мистического начала), судьбе угодно
было, чтобы именно я стал доверенным лицом Щусева в его действиях и собеседником
- вернее, слушателем: я в основном молчал - итак, слушателем его воззрений.
Тогда, прогуливаясь по перрону, я понял чутьем, что разговор этот впервые
ведется Щусевым вслух (хоть много раз, видно было, проговаривался про себя) и
что речь идет о чем-то совершенно ином, не имеющем отношения к организации и
современным сталинским и антисталинским шатаниям.
- Речь идет о будущем России, - сказал Щусев (прямо так и сказал, подтвердив мои
догадки и указав тем, что я верно мыслю и точно понимаю его преображение),- наши
интеллигентишки, даже самые из них честные (а таковых немного), никогда не были
способны к скачку воображения, фантастическому, чуть ли не бредовому (а в
истории как уж это необходимо). Можно ли было, допустим, даже сто лет назад
(срок весьма незначительный), в разгар общественной борьбы того времени, в
разгар мелькания всех этих либералов, кадетов, монархистов, социалистов,
представить себе современные проблемы России?... Те, кто любили Россию, ее не
понимали, те же, кто понимали, ее не любили... Вот в чем корень наших бед... Эта
формулировка в смысле полемическом опасная и просто создана для антирусского
фельетониста, для какого-нибудь талантливого зубастого еврея (он совсем перестал
стесняться со мной); что же выходит, скажет этот талантливый цепкий еврей, повашему,
получается, тот, кто понимает Россию, ее не может любить?... Я отвечу ему:
нет, дорогой мой Янкель, в вашей фразе более кокетства, чем истины, уж извините
меня, я не хотел вас обидеть... Народ вообще загадка, и он чужд анализа... Он
загадочен и для своих и для чужих... Но живет он по двум отсчетам времени: своему
и общечеловеческому. Оба эти отсчета не скажу необходимы, скажу - неизбежны. Но
между ними - отсутствие гармонии и противоборство. То естественное
противоборство, которое существует внутри всякого живого организма, особенно
если организм этот имеет трудную биологическую судьбу (а Щусев не чужд знаний и
философии, подумал я про себя с радостным удивлением, вот уж не думал). Да,-
продолжал Щусев,- то противоборство, которое существует между сердцем и легкими,
желудком и селезенкой... Ибо там не только взаимосвязь, но и противоборство... И вот
где нужно мужество хирурга... Тем, кто не любит, чужакам, Сталину или Троцкому,
такое мужество не нужно... Они режут твердою рукой... Вот почему они возобладали...
Уперев рычаг острием в сердце России, перевернули ее... Рычаг - это ведь такая
штука... Тут законы физики... Тут если умело и безжалостно выбрать точку опоры, то
кучка может исполина перевернуть... И недаром ведь большинство тех, кто повис на
рукояти рычага, были инородцы... Евреи, армяне, грузины... Ну и наших немного
общечеловеков... Но и они ведь как бы почетные инородцы... А чего наши "честные" не
поняли? Ну, чего они не поняли? - Он посмотрел на меня, блестя как-то даже
весело глазами (я вспомнил, как сверкнули глаза у троцкиста Горюна, но там была
мрачность социалистического подпольщика, здесь же веселье народного мудреца,
каковым себя безусловно Щусев считал).
- Не знаю, - сказал я, во-первых, потому, что действительно не знал, а вовторых,
потому, что понял: этого именно от меня Щусев и ждет (я все более
начинал ему подыгрывать, ощущая, что здесь, как нигде, я близок к пониманию, к
осознанию наконец своего инкогнито, которое пронес через все переломы и
перевороты).
- То-то, - усмехнулся Щусев,- они не поняли, что народ наш наивен, но умен,
именно потому, что не любили его и льстили ему... Тут есть одна тонкость, мною
замеченная... Революция в России необходима была, ибо царский режим прогнил и стал
антинароден... Но в том, что Россия произвела общечеловеческую, всемирную,
социалистическую, а не свою, народную, национальную революцию, подобно
национальным революциям Англии и Франции, в том повинна была русская подлая
православная церковь,- в этом месте глаза его погасли, и он до того обозлился,
что даже зубами скрипнул,- церковь эта делала все для того, чтоб религиозное
начало заменяло у нас национальное самосознание... Из глупых и эгоистических
соображений она рубила сук, на котором сидела... Хотя тут не совсем так (он мыслил
на ходу, и, видимо, не все у него было продумано, многое лишь сейчас
складывалось). Да мне вот в голову пришло (то, что я удивительно точно угадывал
повороты его мысли, помогало мне чувствовать необычность происходящего), по
сути, наше национальное самосознание глубоко чуждо христианству... Наше
самосознание близко давно исчезнувшему эллинизму... Наша национальная революция
могла бы возродить на огромном пространстве Европы и Азии культуру и веру
Древней Греции... Остановить многовековое развитие христианского большевизма... Ах,
милый ты мой (он крайне увлекся и положил даже мне руку на плечо, глядя в
глаза), ах, милый ты мой, я сейчас вслух произнесу эти слова впервые
(действительно, тогда они произвели на меня неожиданно сильное впечатление
именно своей прямотой и, я бы сказал, великой обыденностью, то есть они
прозвучали как самые обычные), ах, милый ты мой,- сказал он,- если хотя бы три
месяца я имел возможность возглавить национальное правительство России!
(Впоследствии я подумал: он был смертельно болен и наверное знал это. Может,
отсюда этот короткий срок.)
Мы стояли у небольшого палисадника, где росло несколько измученных (именно такой
у них был вид) дубков, пыльная листва которых, очевидно, с трудом вылавливала из
пропахшего железнодорожными запахами воздуха нужные для себя вещества, а корни с
трудом вытягивали из каменистой, нездоровой индустриальной земли жизненные соки.
Я тогда лишь скользнул по этим дубкам взглядом, но впоследствии, вспоминая этот
разговор, вспомнил и эти дубки, которые фактически не жили, а боролись за жизнь.
- Национальное правительство России, - снова произнес Щусев, - вот это звучит
чисто. От этого веет простыми свежими запахами, как от деревенского пруда... А вся
эта мерзость... Все это шипение и цыканье... Цык... вцык... цека... чека... Госплан...
Он был чересчур смел со мной в суждениях, так что я испугался, не в преддверии
ли он припадка, ибо в глазах его вновь появилась некая веселость, однако теперь
с явно нездоровым оттенком. Видно, Щусев заметил мое беспокойство и внимательно
посмотрел на меня, так что мне стало неловко, и я по-юношески покраснел.
- Я решил полностью довериться тебе, - сказал он просто.- Но ты не удивляйся
моей наивности... Просто у меня нет выхода... У меня мало времени (как я теперь
понимаю, он намекал на свою смертельную болезнь). Я долго обдумывал и выбирал
наследника (он так и сказал - наследника). Надо создавать здоровую сердцевину,
зерно и почву... А почва у нас замечательная... Единственное, что сохранило у нас
национальный характер,- это почва, но она требует настоящего своего зерна, а не
всякого рода всемирных злаков... - И он протянул мне руку.
Я порывисто пожал ее.
- Все, - сказал он, словно выдохнул, - конечно, можешь и ты подвести... А вдруг не
подведешь?
- Я верил в себя, - неожиданно открылся и я ему. - Я всегда в себя верил... Что
живу неспроста... Мир завертится вокруг меня... Именно в таком плане... Но всякий раз
разочарования, ложное направление, насмешки, особенно над самим собой... В
последнее время мне вообще казалось, что я поглупел... Неудачи с женщинами (я
вдруг дошел до такой степени откровенности), ах, может, я не о том...
- О том, о том, - по-прежнему в упор глядя на меня, сказал Щусев, - признаюсь, я
словно впервые с вами говорю (тут он мне сказал "вы", подчеркивая новое ко мне
отношение).
Мы еще некоторое время друг друга рассматривали, а потом как-то разом потянулись
друг к другу и вдруг, поцеловавшись, снова перешли на "ты". Но это было уже иное
"ты" - "ты" соратников и единоверцев (такие поцелуи у баловней и избранников
истории впоследствии становятся хрестоматийными. Для либералов же они способ
проявить свое вольнодумство. Они объясняют, что все происходило гораздо проще и
поцелуи не что иное, как лакировка).
- С нами поедут двое ребят, - сказал Щусев, совершенно иным тоном, каким дают
инструкцию,- Сережа Чаколинский и Вова Шеховцев... Ты с ними в организации не
часто сталкивался, хочу напомнить... Вова натура более простая, Сережа типичное
порождение нашей хляби... Ты понял меня?
- Да, - сказал я.
- Ребята хорошие и нужные, - сказал Щусев, - но с ними надо поосторожнее. И в
Москве нас встретит чудный мальчик (я снова невольно вспомнил о слухах, которые
по злобе распускала о Щусеве жена Бительмахера Ольга Васильевна и которые,
конечно же, не соответствовали истине. Тут налицо не сексуальное извращение, а
политическая концепция и опора на молодежь).
Вова и Сережа ждали нас на чемоданах, и у обоих был такой вид, точно они
собрались в комсомольско-молодежный туристский поход (так мотивировал свою
поездку по крайней мере Сережа). Вова был мальчик менее ухоженный, хулиганистый
и почти что уличный, Сережа же из семьи с достатком.
- Христофора еще нет, - сказал Вова (несмотря на разницу в возрасте, он, как все
уличные ребята, любил называть взрослых по имени).
- Висовин поедет отдельно,- сказал Щусев.
До прихода поезда оставалось некоторое время. Щусев куда-то ушел, а ребята
затеяли между собой веселую возню, которая меня почему-то раздражала. Начала
также побаливать голова. Но историческую хроникальность происходящего во мне и
вокруг меня я после неожиданного (да, он был неожидан и непредвиден), после
неожиданного разговора со Щусевым ощущал ясно. И снова, второй раз (впервые,
когда я услышал предложение Щусева и Горюна о взаимоотношениях наших с Молотовым
и Троцким), и снова здесь меня посетил незнакомый большинству вкус власти,
который, как мне теперь казалось, мерещился мне еще в моих снах стареющего,
ранимого, влюбленного в недоступных красавиц девственника. Но если за сладостные
мечты приходилось платить внутренней тревогой и растерянностью перед
реальностью, то здесь, наоборот, вкус власти возвышал над живой реальностью и
делал не тебя виноватым перед обычной жизнью, а обычную жизнь виноватой перед
тобой... Вот она, сладость власти,- когда все вокруг всегда и в любой момент
виноваты передо мной... Я вспомнил прекрасное свое чувство первых дней
реабилитации, когда общество и страна испытывали в моем воображении вину передо
мной... Это, конечно, было ребячество... Но это чувство пробудило во мне дерзость
мыслей... Править Россией... С чего начинали те, кто этого достигли не рождением
своим, а своей жизнью?... Жизнь коротка, но из этого делают неправильные выводы...
Пожелать это уже значит наполовину осуществить... Величие в желании... На меня разом
нахлынуло, и я понял, что не устою на ногах, если не прислонюсь к чему-либо. Я
прислонился к стене вокзала и вытер холодную испарину.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Ехали мы вчетвером в отдельном купе. Щусев ухлопал на то (как потом выяснилось)
остатки средств организации, находящейся помимо всего на грани финансового
банкротства. Но Щусев рассчитывал поправить дела в Москве, посетив нескольких
влиятельных либералов. Возня ребят, Сережи и Вовы, по-прежнему раздражала меня,
Щусев же веселился и болтал с ними как равный (вот почему они к нему и липли).
Большую часть времени я лежал на верхней полке, разглядывая свое лицо исподтишка
в карманное зеркальце (давно я этим не занимался). Ни о чем серьезном мы в
дороге не говорили, и, может, здесь был замысел Щусева - дать самостоятельно
созреть запавшим в меня идеям. И действительно, именно лежа на верхней полке и
под стук колес я окончательно укрепился в мысли о возможности возглавить Россию
(я, а не Щусев). Я еще сравнительно молод, могу ждать даже и десять, и двадцать
лет... Главное, что я решился и дерзнул иметь такое желание. На первый взгляд это
глупо - решился... А что тебе ранее мешало решиться?... И что каждому мешает?...
Подумать так каждый волен... А вы попробуйте решитесь и при этом не поиздевайтесь
и не расхохочитесь над самим собой... Нет, тут определенный момент должен
наступить, по-определенному должны совпасть твои взаимоотношения с окружающим
миром, по-определенному судьба твоя сложиться должна, судьба, которой ты
всячески, искренне должен противодействовать и терпеть неудачи в борьбе с
судьбой, которая наносит тебе удар за ударом, обиду за обидой, ибо человек по
природе своей всегда стремится к бытовой устойчивости, и если у него не хватает
сил, чтоб справиться с личными бытовыми неурядицами, и если обстоятельства
мешают этому, то судьба выносит его на тот самый рубеж, откуда рукой подать до
великой дерзости помыслов... Но этого еще недостаточно... Необходимо множество
социальных и исторических поворотов, случайных встреч и совпадений, чтоб такая
мысль оформилась и была принята всерьез прежде всего самим тобой... Я долго и
трудно шел к этой мысли, ревниво оберегал ее в себе под разными наименованиями,
а иногда и вовсе без наименования, просто как ощущение собственной
исключительности, и испытал немало разочарований. Я знаю, что молодежь вообще
склонна к мечте о славе (повторяю, я молод, если не по летам, то по ущемленному
развитию). Помню, какую горечь я испытал в компании Ар-ского, и не только
потому, что был изгнан. Если бы я просто был изгнан, но унес бы свое
"инкогнито", свою "идею", то, может быть, я бы, наоборот, над компанией той даже
возвысился (так я сейчас подумал). Но ужас состоял не в том, что меня изгнали (я
сейчас занялся переоценкой, тогда же страдал, надо признаться, все-таки именно
из-за факта изгнания). Главный ужас состоял в том, что они походя лишили меня
"идеи", даже не зная о существовании таковой во мне, просто дав научное
определение "солипсизм" тому чувству, которое я скрывал и оберегал, причем
обращаясь совершенно к другому (поэту-подпольщику Акиму). Слабость и
беспомощность моя заключалась в том, что я еще не созрел и не возвысился до той
великой дерзости, которая пришла ко мне ныне, после "исторического поцелуя" со
Щусевым у товарных пакгаузов. По опыту знаю, многие из молодежи носят в себе
идею славы, хотят выделиться из себе подобных, возвыситься, прогреметь... Да почти
что любой... Вот и эти сосунки...
Я повернул голову осторожно, чтоб не привлечь их внимания... Все трое (и Щусев в
том числе) резались в карты, в дурачка. Этот Шеховцев, конечно, желал бы быть
знаменитым футболистом... А тот, с пионерским румянцем,- поутонченней... Наверное,
поэтом, или конструктором ракет,- я иронически улыбнулся и, повернув голову
опять в прежнее положение, перенес эту свою улыбку в карманное зеркальце. Должен
сказать, что чем более я так думал, тем более я начал испытывать к Щусеву
нездоровую ревность и зависть - в том смысле, что великая дерзость не родилась
во мне сама, а была Щусевым подсказана... Заимствование всегда унижает личность.
Поэтому я и со Щусевым решил держаться "себе на уме" и осторожно. Тем не менее
существование великой дерзкой идеи во мне, так давно и неосознанно к ней
стремившемся, наполняло меня спокойствием, сознанием целенаправленности моей
жизни, и выразилось это (как всегда в момент расцвета во мне той или иной идеи),
выразилось это чисто внешне в снисходительной незлобной полуулыбке, которая и
ранее посещала меня, ныне же наконец прочно закрепилась на моем лице, придав ему
выражение мыслящее, крайне нерусское, утонченное и не мужское...
С этой- то улыбкой я и приехал в Москву, вышел на перрон, и по этой-то улыбке
меня выделил из толпы приезжих юноша, нас встречавший.
- Вы не от Щусева? - сказал он мне тихо, тоном, который ему самому явно
нравился.
Я помедлил с ответом (Щусев несколько задержался в вагоне, вместе с Шеховцевым
увязывая багаж). Юноша, встречавший нас, чем-то напоминал Сережу Чаколинского, я
даже специально перевел взгляд с одного на второго и подумал, что Щусев
подбирает их по определенному принципу (как выяснилось, этого юношу он подобрал
по иному принципу и похожесть - просто совпадение). Впрочем, приглядевшись, я и
сам заметил, что похожи они только на первый взгляд. Юноша этот, безусловно, был
умнее Сережи, не уступая ему в честности (Сережа был до наивности честный
мальчик).
- Да, от Щусева, - сказал я.
Но тут явился и сам Щусев, неся с Вовой Шеховцевым тяжелый чемодан, перевязанный
веревкой, очень некрасиво, не по-столичному. Что в чемодане было, я так и не
знаю по сей день.
- Вот и Коля, - сказал он радостно (мне кажется, он волновался, придет ли на
вокзал Коля, ибо придавал этому приходу гораздо более серьезное значение, чем
простая помощь по устройству, хотя это также немало, ибо без Коли мы не имели бы
ночлега).
- Все в порядке, - сказал Коля, - я договорился... Почти в центре и совсем
недалеко от того места (от какого места, я не понял),- там моя двоюродная
бабушка... Моей бабушки родная сестра...
Раньше, без наличия выкристаллизовавшейся дерзкой идеи, Москва ошеломила бы и,
быть может, нравственно раздавила и смяла бы меня. Москва великолепно умеет
расправляться с тщеславными провинциалами. Но теперь (и это лишь подтверждало
силу и жизненную реальность моей идеи), но теперь она воспринята была мной как
само собой разумеющееся, как то, что должно было прийти, и прийти именно сейчас,
не раньше и не позже. Она не раздавила, а вдохновила меня. Я подумал, что когданибудь,
лет через двадцать, подъезжая к вокзалу в темном закрытом лимузине,
окруженный охраной, чтоб встретить какого-либо высокого гостя (я в этих мыслях
своих пользовался газетными официальными оборотами, что не удивительно),
подъезжая, я вспомню об этом дне, когда приехал впервые и некий Коля (этого
юношу зовут, значит, Коля) встречал тогда меня...
- Вы впервые в Москве? - спросил меня Коля (мы втиснулись в такси, и он сидел
рядом, придавив меня).
- Нет, я бывал, - ответил я нарочито скучно и сохраняя все ту же "мыслящую"
улыбку. Но дабы прервать новые опасные вопросы, я небрежно откинулся на спинку
сиденья (я ехал в такси чуть ли не впервые при моей бедности), я откинулся на
спинку сиденья и прикрыл глаза, что соответствовало умственной усталости (я
видел как-то в кино ученого, который именно так отвечал). Правда, тут же я
допустил ошибку, ибо, прикрыв глаза, я сохранил на лице улыбку. А человек,
улыбающийся с прикрытыми глазами, лишается их подспорья, что сразу делает улыбку
жалкой и растерянной. Я тут же сообразил и заменил улыбку просто сжатыми губами.
Должен заметить, что, несмотря на свою столичную опытность, Коля всех этих моих
расчетов и манипуляций не засек, и я на него произвел впечатление. Не знаю, чем
именно, но я ему понравился, да и он мне. Есть встречи, когда (конечно же, не с
первого взгляда. В первый взгляд я не верю), когда, побыв с человеком минут
десять - пятнадцать, начинаешь понимать, что сойдешься с ним, и, возможно, даже
весьма тесно. Коля и я были именно те самые закадычные друзья, которые живут,
даже и не подозревая один о другом, часто в разных городах (а бывает, и в разных
странах). И если находят себе товарищей, то как можно ближе именно к идеалу, с
которым они разлучены расстоянием и неведением. Я человек нелюдимый в принципе,
и поэтому друзей у меня нет, но если бы были, то, безусловно, типа Коли. (Разве
что с Христофором Висовиным я немножко подружился. Кстати, именно благодаря
Висовину я, как выяснилось, и встретил Колю. Да и Коля к Висовину относился с
глубоким уважением и симпатией, видя в нем, наверное, мой прообраз. О
подробностях и причине встречи Коли с Висовиным я еще тогда не знал.) Из
постоянных друзей у Коли был некто Ятлин (странная фамилия), который в чем-то
действительно напоминал меня (как чучело может напоминать живое). Этого Ятлина я
сразу же возненавидел, да и он, кстати, меня. Но я несколько опять заспешил в
изложении...
Такси привезло нас к старому московскому дому
...Закладка в соц.сетях