Купить
 
 
Жанр: Драма

Место

страница №75

-й
сольется с датами других войн России, но 53-й год навек останется датой
переломной, ее запомнят даже самые нерадивые школьники будущего...

Мы вышли на Невский проспект, который разом подхватил нас и обезличил среди
сотен иных прохожих и гуляющих. Но позднее, на перроне, уже перед самым отходом
"Красной стрелы" Ленинград - Москва журналист на полуслове прервал какой-то
мелкий бытовой разговор и, понизив голос, сказал:

- Советская власть самая соответствующая нынешнему состоянию России, ее истории
и географии. Ибо только в глазах, ослепленных ненавистью и тоской антисоветских
теоретиков, советская власть есть нечто иноземное, западное, еврейское. В
действительности же корни совет-ской власти уходят глубоко в русскую историю и
русскую государственность... Советской власти не пятьдесят, а тысяча лет...
Естественно, при подобном развитии лучшие стороны прошлого оказываются
подавленными, а худшие стороны прошлого получают возможности для расцвета... Но
надо помнить, что за пятьдесят лет, или сколько их там было, новшества были
крайне незначи-тельны, ни карательная сторона, ни бюрократическая, ни отсутствие
уважения к собственным законам - все это не привезено в пломбированном вагоне... В
настоящее время у русской государ-ственности кроме советской власти есть в
запасе только уличный национальный вариант... Пасть на колени надо... Пасть и
молиться, чтоб советская власть не покидала Россию... Что? - остановился он вдруг,
как бы сам услышав свои слова со стороны.- Да вот, я сейчас о другом подумал...
Как бы интересно было пожить в России со свободой мнений, но без свободы
действий... Впрочем, это о том же... Это и есть разумная тирания...

- А разве такое возможно? - спросил я.

- Возможно,- сказал журналист,- нам нужна хотя бы урезанная, куцая свобода
мнений, свобода действий обязана всем давать равные права, а разумная тирания
может крайности запре-тить... Ах, как интересно бы пожить... Публичность, гласность
- это здоровье общества, это физкультура... Физкультура не производит работы,
действия, но сохраняет здоровье... Ах, какая интересная страна стала бы Россия...

- Но под рубрику запрета можно подвести что угодно,- возразил я.- Куда же
денется ваша свобода мнений?...

- Вот потому я и говорю,- сказал журналист,- что тирания должна быть разумной...
Высшая гениальность политика суметь одно запретить, а другое нет...
Воспользоваться запретом плодотворно.

Я посмотрел на журналиста и почему-то вспомнил, что когда первый раз ему
публично дали пощечину, он возмутился, когда второй раз дали пощечину - он
задумался, а когда третий раз дали пощечину, он только цинично улыбнулся в
ответ: ну вот, мол, так, а что же вы хотели?

Поезд тронулся. Журналист, оставаясь в тамбуре, перегнулся через спину
проводника и долго махал мне на прощанье снятой с головы шляпой. И я вдруг
твердо ощутил наше прощание и пове-рил в слова журналиста о том, что вижу его в
последний раз. Он умер три месяца спустя, душным июльским утром, причем не болея
совершенно, и смерть его была так же эксцентрична, как и жизнь. Он умер от
сердечного тромба в кресле парикмахера, куда зашел постричься и побриться. О
смерти его я прочел в газетах, и лишь после этого с большим опозданием пришла
телеграмма. У меня сложилось впечатление, что Рита Михайловна не хотела
присутствия Маши на похоронах, но не учла, что муж ее был все-таки человеком,
кое-что сделавшим для страны, особенно своими антифашистскими статьями в
Отечественную войну, и потому дочь может узнать о его смерти и из других
источников, помимо телеграммы. Маша вылетела тотчас же, едва увидела некролог в
газете, и, вернувшись, публично каялась и плакала ночью у меня на груди за то,
что последнее время была чересчур прямолинейна и строга к отцу, не учитывая его
жизнь и особенности его характера.

- Маме-то что,- сказала Маша, вдруг обозлившись и с горечью,- сойдется в
открытую со своим любовником.

Это было настолько остро и цинично, что я даже опешил. Впрочем, Маша быстро
опомнилась и сказала мне, что память об отце в целом для нее дороже, чем
конкретные бытовые воспоминания о последнем периоде его жизни, когда он стал
попросту несносен. И мать свою она осуждать не вправе. Мать немало от него
натерпелась, а сейчас еще молода, красива. Сообщила Маша мне также, что похороны
были многолюдны и было много венков от организаций самого серьезного ранга,
вплоть чуть ли не до наивысшего в государстве. Упокоился журналист на
привилегирован-ном Новодевичьем кладбище, втором по значению и почету после
кладбища у Кремлевской стены, причем могила его по соседству с каким-то
известным генералом, а с другой стороны с крупным государственным деятелем,
впавшим в последние годы, однако, в немилость и потому утратившим право на
Кремлевскую стену. Что же касается моей жизни, то после всех этих встряхиваний и
чрезвычайностей она опять вернулась к прежнему быту и прежней идее о
долгожительстве. Кстати, попутно замечу, что идея эта совершенно исключает мою
прежнюю мечту о политической карьере. Политические карьеры в такой стране, как
Россия, редко рождают долгожителей, и те, кто на этом поприще особенно удачлив,
то есть не просто правители, а любимцы масс, как правило, характерны дурным
аппетитом и беспокойным сном - двумя факторами, подтачивающими физические
возможности долгой жизни. Основа же долголетия, на мой взгляд, - сон, аппетит и
однообразие. Оставайся Сталин Джугашвили и живи он в горах, в пастушьих,
охотничьих и иных заботах горного жителя, то, судя по его комплекции и жизненной
цепкости, перевалил бы он за сотню лет по крайней мере... Поэтому в дальнейшем я
сосредоточил свою энергию на том, чтоб просыпаться в одно время, быть умеренным
в пище, но в дорогой, здоровой, высококачественной пище, чему способствовали
средства, которые, невзирая на натянутые отношения, по-прежнему присылала нам
Рита Михайловна, что с нашим заработком составляло вполне приличную сумму. А
также быть умеренным в связях с женщинами, чему способствовала горячо и с каждым
днем все сильней любимая жена.


Должен, однако, рассказать еще о двух встречах, пусть на первый взгляд и
ничтожных. Обе эти встречи, разные по абсолютной своей величине, хоть одинаково
ничтожные, да плюс одно письмо послужили толчком к важному, с моей точки зрения,
решению. Начну все-таки с письма, чтоб соблюсти хронологию. Письмо я получил от
журналиста, причем писано оно было буквально накануне его смерти. (Смерть
случилась 23 июля, а письмо датировано 16-м июля.) Адресовано оно было мне, с
припиской "лично". (Как известно, Маша запретила отцу писать ей письма.) Начиналось
письмо без всякого обращения, а прямо с дела. "К нашему разговору" -
значилось в начале, и фраза эта была трижды подчеркнута. "Новая сила России -
третья сила, это то, что с социализмом находится в жесточайшем противоборстве,
ибо имеет общее с ним питание. Те соки, какие социа-лизм не вытянет из народа
своими корнями, этой новой силе достаются, и наоборот. Это сопутству-ющее
растение, и они на одной ниве растут и в одной почве нуждаются. В России только
социа-лизм, когда он распространится и опутает корнями родную почву, может
отнять питание у той опасной, крайней национальной силы..." Далее журналист
повторялся и пересказывал в общем-то одно и то же, но на постскриптум я обратил
внимание: "Перед запечатанием письма вдруг глянул на портреты Сталина и Хрущева,
которые теперь рядом стоят у меня на столе. Посмотрел и захохо-тал. Помните, у
Блока о людях, которые готовы задохнуться от смеха, сообщая, что умирает их
мать, что они погибают с голода, что изменила невеста... Ну хорошо, допустим,
тысячелетняя Россия еще слишком молода, чтоб получить право иметь если не
порядочное, то хотя бы разумное правительство... И пусть это даже смешно... Но
неужели же она не выстрадала право иметь если не порядочную, то хотя бы разумную
оппозицию?... Одно дело подлец или дурак, сидящий в кресле бюрократа или карателя,
другое дело гонимый и страдающий подлец или дурак... О, боже мой, какая
безысходность... Здесь бесконечность не прямой линии, которая в конце концов гдето
в туманных веках пересечется со здравым смыслом (нам ведь всегда недоставало
только здравого смысла, все остальное у нас есть), итак, здесь бесконечность не
прямой, а бесконечность окруж-ности, которая никогда, нигде ни с чем не
пересечется, кроме как сама с собой... Россия меняет политические режимы, а ей
надо менять свою историю... Но это случится только тогда, когда мы доживем до
разумной профессиональной оппозиции, которая поймет, что Россию можно преобразовать
не политическими лозунгами, а экономическими требованиями..." И опять был
постскри-птум: "Есть люди, которым нужно усиленное питание, а есть люди, которым
нужна диета. То же и нации. Русским, при нынешнем состоянии их истории, нужна
национальная диета, а власть и оппозиция каждый по-своему пичкает народ жирными
национальными блюдами. Есть нации, у которых национальная дистрофия, у нас же
национальное ожирение. Один мой новый знакомый, конечно, еврей, утверждает, что
это их нации нужно усиленное национальное питание при религи-озной диете, а нам,
наоборот, нужна национальная диета при усиленном религиозном питании..."

Письмо было без подписи, без пожелания всего доброго и т. д., то есть
обрывалось, как и начиналось, словно бы вдруг. Я над этим письмом долго
продумал, и уж тогда во мне шевельну-лось желание начать записки, причем не
столько для постороннего чтения, сколько для того, чтоб упорядочить на бумаге
свои впечатления и самому в них разобраться. Однако вскоре случилась смерть
журналиста, затем меня отвлек ряд текущих дел, и желание мое угасло.

Прошло несколько лет моей новой ленинградской жизни под неизменным, кстати,
знаком моей новой идеи о долгожительстве... Как-то сочным морозным утром (морозный
Ленинград также бывает живописен и неповторим), как-то таким утром, причем в
воскресенье, не торопясь, я прогу-ливался неподалеку от дома. (Мы жили тогда уже
не в районе Балтийского вокзала, а в месте луч-шем, на Кировском проспекте.) Так
вот, прогуливаясь, я вдруг замечаю человека, который тоже на меня пристально
смотрит. Первоначально мне подумалось, что это постаревший и осунувшийся
Пальчинский, и тут же хотел, оборотившись, уйти, но, приглядевшись, понял, что
это не Пальчин-ский, а человек из более раннего моего периода, хоть и достаточно
ничтожный, а именно Вава, муж Цветы. Тот самый Вава, муж той самой Цветы, через
которых я в свое время пытался проникнуть в общество. (Вава, кстати, с
Пальчинским несколько похожи и одинаково низкорослы.) Обнаружив, что это не
Пальчинский, а Вава, правда, также сильно постаревший и сдавший (в свое время он
был живчик, а теперь медлителен и с блеклым взглядом), итак, обнаружив, что это
Вава, я не стал делать вид, будто не замечаю, а, наоборот, подошел первый.

- Ну,- говорю,- здравствуй... Ну, молодец, что живешь...

- То есть в каком смысле? - говорит Вава обиженно и не удивляясь вовсе, что
после столь-ких лет встретил меня случайно в Ленинграде.

- Да так давно не виделись,- говорю,- что мог бы и помереть...

- Но ты-то не помер...

- В том-то и дело,- говорю,- о себе-то я знаю, как много сил я положил, чтоб не
умереть... А ты ведь другое дело... Твоя ведь жизнь все эти годы мне не известна...

Как вообще? Что нового? Как Цвета?

- Разошлись мы,- говорит Вава, глядя на меня исподлобья.- А ты,- говорит,-
странный... Недаром о тебе нехорошие слухи распространяются...

- Это в каком же смысле?

- А в том,- говорит Вава,- что тебе порядочный человек руки не должен подавать...
Под-лый ты антисемит и доносчик КГБ... Стукач ты сталинский...

И, сказав такое, поворотился, опередив какое-либо презрительное движение или
замечание с моей стороны, и пошел, испортив мне прогулку. Тогда я вновь
задумался о записках, дабы выяс-нить, стоит ли мне подавать руку и стоит ли мне
принимать эту протянутую руку и во имя чего вообще мне с ними рукопожатиями
обмениваться. Но и на этот раз замысел мой не укрепился.

Наконец, спустя еще полгода, уже осенью, причем ненастной (а что такое
ленинградское ненастье, знает всякий, кто хоть когда-либо его вкусил, даже
неполной мерой, лишь вымокнув и промерзнув, но без бронхита, гриппа или иной
простуды), итак, спустя полгода вдруг звонок в дверь. Маша была на службе, а
Ванюша в детском саду. Следовательно, понимаю, что чужой звонит. Думаю - письмо
или денежный перевод от Риты Михайловны. Отпираю. На пороге какой-то мальчик.
Правда, приглядевшись, понял, что не мальчик, а юноша, но сильно исхудавший, да
и вообще не крупного сложения и к тому ж в полной мере хвативший ленинградского
ненастья, то есть явно с бронхитом, гриппом и промокший насквозь. Пока
разглядывал, мелькнула даже дикая мысль - уж не Коля ли, но сильно
видоизменившийся? Нет, не Коля - совсем чужой юноша. Я его разглядываю, он меня
разглядывает. Причем стоя на пороге и с ободранным, перевязанным бечевкой
чемоданом в руке. (Значит, с вокзала.)

- Ваша фамилия Цвибышев? - спрашивает.

- Да, Цвибышев.

- Вы мое письмо получили?

- А чье, собственно, ваше?

- Зайцев я, Павел.

- Нет, не получал.

- Странно как-то...

- Да, странно...

Потом я выяснил, что Маша здесь без меня получила какое-то письмо, полное
ругательств, и попросту его порвала.

- Ну хорошо,- говорит Зайцев,- я здесь проездом и по дороге зашел в надежде
застать вас... Слышал я, что вы Россию ненавидите и публично о том
распространяетесь. И поскольку пре-жде, при Сталине, вас бы за то и в помине не
было,- он возвысил голос,- и сибирская бродячая собака на ваши кости давно бы
испражнялась, а по нынешним гнилым хрущевским временам вам это сходит с рук, то
я от своего имени и от имени тех, кто, несмотря на прозападные еврейские
замашки, по-прежнему любит Россию, пришел предупредить вас (ругательства он
сочетал с юношеским обращением ко мне на "вы"), предупредить пришел... Все может
простить русский человек, но ненависти к России он не простит.

И тут, размахнувшись, он ударил меня по щеке мокрой тощей ладошкой. Не то чтобы
эта пощечина меня слишком потрясла (мне, как известно, во время политической
деятельности и в лицо плевали), однако то, что, несмотря на мою новую идею
долгожителя, меня по-прежнему не оставляют в покое, так возмутило душу, что я
схватил хлипкого юношу у ворота за его набрякшее, мокрое пальто и приподнял
вместе с его драным чемоданом. (Сил во мне крайне прибавилось после новой идеи и
хорошего, умеренного питания.) Однако, увидав совсем рядом посиневшее гриппозное
лицо современного русского разночинца, отпустил его и сказал:

- Во-первых, я никогда не заявлял о своей ненависти к России публично. Это явный
поклеп. Сказал я о том лишь раза два в интимной обстановке, а как оно
распространилось, не знаю. Во-вторых, ненависть моя к России давно в прошлом и
несовместима с моей нынешней идеей долго-жителя. А в-третьих, почему бы вам не
увидеть себя глазами человека, вас искренне ненавидящего? Может быть, из этого
вы извлечете что-либо для себя поучительное...

Выслушав это, Зайцев тотчас же повернулся молча и ушел, не знаю в каком
состоянии души. Я же на этот раз задумался совсем уж крепко и окончательно решил
начать записки о политическом периоде своей жизни.




Таким образом, с момента встречи моей с Павлом Зайцевым, молодым русским
патриотом, замысел мой обрел бесповоротную твердость. Но существование твердого
замысла еще недостато-чно для его осуществления. Так и прожил бы я с этим
замыслом до не скорого моего конца. Прожил бы согласно моей нынешней идее
долгожителя, недолгие оставшиеся у меня зрелые годы и долгую старость, позабыв
свой замысел где-то годам к 85-ти. Ведь это только обычная старость уносит с
собой в могилу несбывшиеся надежды и неосуществленные желания. Долгожитель
ложится в могилу как новорожденный в колыбель, от всего свободный и над всем
возвышенный. Уютно долгожителю в могиле. Такое и мне предстоит где-то в середине
будущего XXI века, и я, когда задумываюсь, уже сегодня, уже заранее предвкушаю
удовольствие, ибо долгожитель - это гость чужой шумной жизни. А всегда приятно
бывает, вдоволь погостив у радушных добрых хозя-ев, покинуть их и удалиться к
себе.

Скажу более того, хоть замысел и существовал, замысел твердый и бесповоротный,
но временами, задумываясь и соизмеряя его с новой своей идеей долгожителя (я все
теперь с ней соизмерял), итак, задумываясь, я приходил к выводу, что
неосуществленные замыслы мучают и губят только незрелых людей. Человеку же в
высшем смысле созревшему неосуществленные замыслы жизнь продлевают. "Какая же
надобность в моих политических записках,- думал я,- если они во вред моей
нынешней, столь великой и столь выстраданной идее долгожителя".

Однако случай, который вообще лежит в основе всего, имеющего начало и конец, и
таким образом является первоосновой всякого деяния, итак, случай, без которого
всякий замысел, даже самый великий, закономерно мертв, случай вдохнул жизнь в
мой замысел, как некогда случай вдохнул жизнь в мертвую глину. И замысел этот
начал жить и бунтовать против меня, как ожившая глина, как оживший прах, и
поныне бунтует против своего Создателя...

Случилось мне после многолетнего перерыва опять попасть в город, где я некогда
родился и где некоторое количество лет тому вел с помощью покровителей борьбу за
койко-место в общежи-тии Жилстроя. Борьбу, во многом подготовившую мою будущую
политическую деятельность.

В городе этом я оказался проездом и, выйдя на знакомую, малоизменившуюся
вокзальную площадь с той снисходительной сатирической улыбкой, с которой мы
обычно смеемся над своим прошлым (если, разумеется, мы над ним не плачем), решил
над этим прошлым уж вдоволь натешиться и прервать свою поездку часа на четырепять.
Но по железнодорожному расписанию оказалось, что прервать поездку можно
либо на час, либо на семь. Разумеется, то и другое с минутами. Таким образом, я
опять, спустя столько лет, стал в этом городе бездомным и, побродив часа два по
его по-прежнему тревожным и неуютным для меня улицам, устал, промок и продрог.
Сатирическая улыбка, с которой я пришел из нынешней моей жизни в прошлую,
исчезла с моего лица, и прошлое перестало быть прошлым. Январская оттепель,
столь нередкая в этом городе, залила его улицы холодной бурой жижей. Добротные
зимние ботинки мои разбухли, а шерстяные носки, пригодные для сухих русских
морозов, налились мокрым холодом, тогда как жарящее по-южному с голубого неба
солнце вдвое-втрое утяжелило шубу, давившую мне на плечи. Я, давно отвыкший от
физического труда, был весь в поту и волок эту ленинградскую северную шубу и
меховую северную шапку, как грузчик, тяжело дыша и меся южный, тающий снег
модными, разбухшими, ставшими некрасивыми ботинками, которые так же точно
терзали мои ступни, как некогда дешевые, холодные туфли, которые я носил в
период моей борьбы за койко-место и которые я сам зашивал цыганской толстой
иглой. Опять я был лишен в этом городе места на целых семь часов, хоть и по
собственной инициативе, и опять я анализировал, рассчитывал и искал. Можно бы
было пойти в кино и там передохнуть и подсохнуть. Или поехать на вокзал, засесть
в зале ожидания с газетами и тем самым отказаться от бессмысленного и ныне мне
совершенно ненужного противоборства с этим городом. Тем более что главную свою
задачу я осуществил и в первый же час пребывания в этом городе посетил общежитие
Жилстроя, кстати, расположенное неподалеку от вокзала. Причем посетил еще в
состоянии бодром, здоровом и со снисходительной сатирической улыбкой. С этой
таинственной улыбкой входил я в знакомые магазины, где некогда покупал хлеб,
борщевой соус для бутербродов и карамель к кипятку. С этой улыбкой смотрел я на
знакомые дома, знакомые заборы, знакомые вывески, даже знакомые деревья, прочно
и безразлич-но простоявшие столько лет без меня, и в самые адские для меня
минуты, вдали отсюда, когда мне казалось, что прошлый мир давно рассыпался в
прах, они стояли здесь так же прочно и безразлич-но. Множество же новых домов,
здесь за годы моего отсутствия выросшие и даже успевшие уже состариться, также
не вносили подлинной новизны, поскольку дома эти со стеклянными витрина-ми,
лоджиями и облицовочной плитой или сделанные из блоков были знакомы мне по
другим местам и как будто пришли сюда со мной из нынешней моей жизни. На эти
дома я вовсе внимания не обращал, как на надоевшие нынешние лица, а искал лица,
которые мог бы узнать и которые могли бы узнать меня. Конечно, я понимал, что
меня здесь попросту не знают, но мне казалось, что меня не узнают, я же узнаю,
если не людей, то дома, вывески и деревья, и это "инкогнито" возвы-шает меня над
всем здесь сущим. И в этом "инкогнито" моя месть всему здесь сущему. Впрочем,
один раз меня действительно не узнали. Поскольку в городке Жилстроя три
одинаковых строения из шлакоблоков в два этажа, я несколько минут колебался и
прикидывал, в котором же из них я боролся за койко-место. Один, стоящий пониже и
в глубине, где располагалась жилконтора, средо-точие главных моих гонителей,
сразу отпал. Осталось два: по левую и правую руку от стоящего напротив
кирпичного пятиэтажного корпуса сантехников. Прикинув, я определил, что
строение, дававшее мне пристанище в течение этих странных лет, предшествовавших
моей политической деятельности, расположено по правую руку. Двухэтажные
шлакоблочные домики эти, выкрашен-ные в какой-то оранжево-кирпичный цвет, ничуть
не изменились. Только зачем-то сняли балконы, и с двух сторон видны были
симметричные темные следы на стенах у окон второго этажа.


Войдя в дверь, я увидел постаревшее, морщинистое лицо Дарьи Павловны, "кошкиной
матери", дежурной. Она тоже, как знакомые дома, вывески и деревья,
просуществовала здесь просто и безразлично ко всему, что случилось со мной.
Кошки, правда, рядом с ней не было, и столик ее стоял теперь не у входа, перед
камерой хранения, а у лестницы на второй этаж. Это, наряду с морщинами, было
единственным изменением, внесенным судьбой в данную, непоколебимую прочность,
прочность, которой могли бы позавидовать даже одноклеточные, размножающиеся
делением.

- Вам куда? - спросила Дарья Павловна, глянув на мою шубу.

Я не ответил, начав подниматься по лестнице на второй этаж.

- Интересно,- сказала она, но без особого вызова, очевидно, пасуя перед моей
шубой, и я слышал, как она поднялась и идет за мной молча.

На втором этаже незнакомая уборщица мыла пол знакомым способом, окуная
намотанную на швабру тряпку в ведро. Я ткнул дверь своей комнаты, где боролся за
койко-место. Дверь была заперта.

- Там нет никого,- сказала уборщица.

Тогда я ткнул дверь комнаты, где когда-то жил Григоренко и куда я мечтал
перебраться. Она тоже была заперта. Вообще было утро, начало рабочего дня, и
общежитие пустовало.

- Он кого-то ищет,- сказала Дарья Павловна уборщице. Ко мне она больше не
обращалась.

- Григоренко здесь живет? - спросил я не у Дарьи Павловны, а у незнакомой
уборщицы.

- Давно уехал,- сказала Дарья Павловна.- Много лет как уехал... Где-то квартиру
дали...

Я спустился вниз и пошел прочь, меся мокрый снег разбухшими ботинками. Я уже
начал уставать, но еще не потерял величия, вызванного моей шубой и моим
"инкогнито". Поэтому я продолжал на все смотреть сатирически и, заметив у входа
на знакомом кладбище одноэтажный домик с надписью "Кладбищенский оркестр",
подошел к нему. На скамейке перед домиком сидел музыкант и играл на трубе,
очевидно, репетируя похоронные мелодии.

- А что,- спросил я рыжего парня, шофера кладбищенского похоронного автобуса,
стоявшего перед воротами кладбища,- разве нужны репетиции, чтоб сыграть
похоронный марш?

- Обязательно,- всерьез ответил шофер, не понявший сарказма,- иначе будет
халтура... Стакан заложит, и пошел дудеть...

- Значит, покойники обижаются? - спросил я.

Тут уж шофер понял сарказм, посмотрел на меня и засмеялся.

- Чего это они обижаются? - сказал он.

Я кивнул ему и пошел, довольный собой и тем, как легко я перешагнул через свое
прошлое. Я пошел вниз пешком по знакомой крутой улице, мимо знакомой школы
милиции на площади. Ранее на площади этой была конечная остановка трамвая.
Теперь трамвайную линию продлили, и, может быть, поэтому трамваи шли всплошную
переполненные. Справа от меня стояли дома новые, но состарившиеся, с полинявшей
краской, с облупившейся штукатуркой. Слева стояли дома моего прошлого,
непоколебимые и прочные, словно не построенные, а выросшие из земли. Я испытывал
странное чувство, точно мне рукой удалось прикоснуться и пощупать одно из
основных абстрактных понятий философов - время. Бестелесная абстракция приобрела
вес, цвет и объем, она была сложена из прочных строительных материалов. Я понял,
что можно состариться в одном и том же времени, можно вернуться во времени,
отрезав целые прожитые годы, как отрезают портные лишний кусок и скрепляют в
единое целое оба оставшиеся конца. От этих мыслей я и начал уставать, потерял
величие, утратил сатирическую улыбку и поволок свою шубу по грязной, мокрой
улице, как грузчик, потея и не глядя более по сторонам. Опять мне надо было в
течение пяти часов бороться с этим городом, с моей традиционной в нем
бездомностью, искать способ, как обмануть этот город и найти место, где я мог бы
посидеть, отдохнуть и обсушиться. В кино я пойти не мог, во-первых, потому что
кино меня последнее время раздражает, во-вторых, потому что сидеть там в шубе
будет невыносимо. Лучшим местом в таком случае является общепит. Но шуба моя не
позволяла мне посетить столовую или кафе, к тому ж переполненные и нечистые.

Поэтому я разыскал ресторан и, освободившись от шубы, сняв ее на вешалке,
рассчитывал посидеть часочек в тепле за крахмальной скатертью. К несчастью,
обслужили меня быстро, ресторан был полупустым, и, съев дорогой, невкусный обед,
я вынужден был опять, напялив шубу, стать бездомным. Особенно истерзала меня
главная улица города, мокрая, шумная, переполненная молодыми же

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.