Жанр: Драма
Место
Фридрих Горенштейн
Место
Фридрих Горенштейн эмигрировал в конце 70-х, после выпуска своевольного
"Метрополя", где была опубликована одна из его повестей - самый крупный, кстати,
текст в альманахе. Вот уже два десятилетия он живет на Западе, но его тексты
насыщены самыми актуальными - потому что непреходящими - проблемами нашей общей
российской действительности. Взгляд писателя на эту проблематику не узко
социален, а метафизичен - он пишет совсем иначе, чем "шестидесятники". Кажется
иногда, что его свобода - это свобода дыхания в разреженном пространстве, там,
где не всякому хватит воздуха. Или смелости: прямо называть и обсуждать вещи, о
которых говорить трудно - или вообще не принято. Табу. Табу - о евреях. Дважды
табу - еврей о России. Трижды - еврей, о России, о православии. Горенштейн
позволил себе нарушить все три табу, за что был неоднократно обвиняем и в
русофобии, и в кощунстве, и чуть ли не в антисемитизме.
ФРИДРИХ ГОРЕНШТЕЙН
МЕСТО
Роман
Посвящается отцу
Часть первая
КОЙКО-МЕСТО
Ибо вы ныне еще не вступили в место
покоя и в удел, который Господь, Бог
твой, дает тебе.
Второзаконие, 12, 9
И сказал Господь: Симон! Симон! Се
сатана просил, чтобы сеять вас, как
пшеницу.
Евангелие от Луки, 22, 31.
Лисицы имеют норы, и птицы небесные
гнезда, а Сын человеческий не имеет,
где приклонить голову.
Евангелие от Луки, 9, 58.
Всякий раз, когда наступала весна, вот уже три года подряд, я испытывал душевную
тревогу, ожидая повестки о выселении. Собственно говоря, меня пугала не столько
опасность выселения, сколько хлопоты по оставлению за мной койко-места в
общежитии треста "Жилстрой". Выселения быть не могло, в это я твердо верил, так
как у меня были знакомства в руководстве треста, которому принадлежало
общежитие. Покровитель мой, Михаил Данилович Михайлов, был единственный человек,
оказавший мне помощь, так как родители мои давно мертвы, а я в этом городе
совершенно одинок и не могу нигде рассчитывать на длительное пристанище. Тем не
менее я Михаила Даниловича не любил и не знал, о чем с ним разговаривать помимо
просьб посодействовать и помочь. Впрочем, меня он действительно третировал и,
помогая мне, относился ко мне небрежно и унизительно.
Это был близкий товарищ моего покойного отца, которого, судя по всему, очень
любил, считал выдающейся личностью и безвременно погибшим талантом. Меня же
считал, по сравнению с отцом, человеком мелким, ничтожным, чуть ли не туповатым.
И дело даже дошло до того, что Михайлов как-то раз позволил себе в моем
присутствии без стеснения сказать об этом одной из сотрудниц своего отдела,
которая из жалости также начала принимать участие в моей судьбе.
- Отец его был редкий человек, удивительно талантливый человек, - сказал
Михайлов, - а он... - и, странно усмехнувшись, Михайлов сделал эдакий
пренебрежительный жест рукой.
Случилось это в прошлом году, когда в очередной раз стал вопрос о моем выселении
и с помощью телефонных звонков и личных разговоров Михайлов улаживал дело. И
если до того я его недолюбливал, то после этого унижения я его попросту
возненавидел.
Поблагодарил я его тогда за хлопоты каким-то злобным тоном, и он это, кажется,
заметил не без удивления. Помню, выйдя тогда от Михайлова с головной болью, сел
на трамвай и уехал к самой отдаленной окраине, где не мог встретить ни одного
знакомого лица. В тот день я пораньше отпросился с работы и рассчитывал,
потратив на Михайлова с полчаса, остальное время просидеть в читальном зале
библиотеки республиканской Академии наук либо в газетном архиве. Это лучшее мое
времяпрепровождение. Работу свою, на которую меня также устроил Михайлов, я
ненавидел и в то же время боялся ее потерять, так как не мог рассчитывать ни на
что другое и не мыслил себе, как приду к Михайлову сообщать о своем увольнении и
просить его посодействовать об устройстве на новое место. Я знал, что, несмотря
на все свое влияние, он устроил меня с трудом. Хотя теперь опасность увольнения
меня меньше пугала. За три года, живя экономно, я накопил немного денег на
сберкнижке, и с присланными мне дедом деньгами на пальто получалась довольно
приличная сумма, на которую можно было прожить с полгода. Поэтому я решил не
сопротивляться грозящему мне увольнению и приступить к подготовке для
поступления на филологический факультет университета. Я понимал, что в случае
неудачи мое положение станет отчаянным и безнадежным, которое неизвестно смогу
ли как-то поправить ценой даже самых глубоких унижений перед Михайловым.
Дело в том, что, как ни тяжела моя нынешняя жизнь, она попросту блестяща по
сравнению с тем, что довелось мне пережить в этом городе ранее, пока Михайлов не
принял участия в моей судьбе. Но об этом скажу потом и подробнее... В ту
прошлогоднюю весну, когда я испытал нескрываемые уже унижения от Михайлова, мне
исполнилось двадцать восемь лет (теперь мне, следовательно, двадцать девять).
Как- то быстро и бесплодно пробежали эти восемь-девять лет, в течение которых
юноши добывают себе положение в обществе, а также, утратив горячечную
мечтательность, достигают мужских взаимоотношений с женщиной. Я же превратился в
"стареющего юношу", и то, что восемь лет назад было приятным и естественным,
теперь становилось стыдным, а нужда в помощи и опеке, которой я обременял в
сущности чужого и несимпатичного мне человека, становилась мучительной и
озлобляла меня.
Этот перелом во мне и эти мысли появились как бы вдруг, в прошлом году, когда
Михайлов меня публично унизил. До того я прожил два года довольно спокойно и
тихо, почти не нервни-чал и хоть уставал, но был доволен судьбой, считал, что
все идет хорошо и по плану. Тогда, два года назад, живы и ярки еще были мои
мытарства без жилья и работы, теперь же мое положение было более устойчивым, и к
тому же мне удалось завести кое-какие знакомства, приобщившие меня к любимому
поприщу, о котором я мечтал. Дело в том, что возмутило меня до головной боли, до
слез, до покалывания сердца прошлогоднее поведение Михайлова потому, что я был о
себе весьма высокого мнения. Случалось, оставшись один, я брал зеркало и смотрел
на себя с таинственной улыбкой. Я мог сидеть долго, глядя себе в глаза. Скрытое
тщеславие и внутренняя, постоянно живущая во мне самоуверенность о неком
временном моем "инкогнито", скрываю-щем нечто значительное, укрепляли мне душу,
особенно когда я постарел, и не давали отчаянию овладеть мной.
Однажды, увлекшись собой перед зеркалом, я не заметил одного из жильцов комнаты,
который спал на своей койке. Это был Саламов, азербайджанец, семнадцатилетний
мальчишка, натура, по всей вероятности испытывающая одни лишь физиологические
потребности. Очевидно, я что-то сказал вслух, и звук моего голоса разбудил его.
- Ты чего? - спросил он удивленно.
Я вздрогнул и испугался, точно меня поймали на непотребном и стыдном пороке. К
счастью, Саламов был усталый после смены, он тут же вновь захрапел. А я сидел с
колотящимся сердцем, с мокрым от испарины лбом и досадовал на себя за подобное
неосторожное поведение. Будь вместо Саламова Петров или Береговой, я мог бы
опозориться по-настоящему и даже стать предметом насмешки. Особенно в этом
смысле опасен был Пашка Береговой, так как в нем имелись какие-то зачатки
духовности, и он, пожалуй, мог бы если не понять, то хотя бы ощутить подлинную
причину моего поведения, а это было бы особенно ужасно и позорно. С Береговым мы
одно время часто беседовали, и было у нас нечто похожее на коммунальную
комнатную дружбу. Теперь же он подружился с новым жильцом Петровым, а мне стал в
комнате злейший враг.
Как ни случайны люди, которые сходятся вместе жить в общежитиях, все ж в каждой
комнате складывается что-то вроде особого "семейного" быта и даже некоторой
"семейной" иерархии. В нашей тридцать второй комнате было шесть коек, два
платяных шкафа, три тумбочки и стол. Если смотреть со стороны двери, моя койка
была в самом углу у стены справа. Ноги мои сквозь прутья упирались в платяной
шкаф. С противоположной стороны шкафа, также у стены, было место Саламова. На
расстоянии протянутой руки, отделенная лишь тумбочкой, стояла койка Берегового.
Еще со времен наших хороших отношений тумбочка у нас была общая: верхняя полка
моя, нижняя - его. Далее, у противоположной стены обитал Юрка Петров, сибиряк,
сменивший несколько общежитии в разных концах Союза, кстати при родителях и
очень большой родне где-то под Омском, то есть бродяга не по нужде, а по натуре.
Это был скуластый, с татарщиной в лице парень, но светловолосый. Сам по себе был
он неплохой и, кажется, с совестью, может и не постоянно в нем присутствующей,
во всяком случае, с порывами совести, если позволено так выразиться. Но
интересно, как только он появился в нашей комнате и как только Береговой с ним
подружился, так сразу Береговой этот расторг дружбу со мной и начал совершенно
неожиданно проявлять ко мне неприязнь, хотя со стороны самого Петрова я
неприязни не замечал, разве что изредка поддержит усмешкой Берегового. Правда, я
мог бы составить в комнате союз с Жуковым, жильцом, койка которого располагалась
за вторым платяным шкафом слева у самой двери, но я Жукова недавно обидел глупо
и нелепо.
Родом Жуков был из Грузии, из Кутаиси. Родился и вырос он в общежитии, в
комнате, где жили четверо матерей-одиночек, то есть иного быта он в жизни и не
знал. Вот Жуков этот был парень совестливый уже без оговорок. Мы с ним,
случалось, довольно интересно беседовали. Правда, совесть он понимал по-своему,
я в этом как-ю убедился. Работал Жуков монтажником, заработок имел небольшой, но
каждый месяц аккуратно высылал часть денег матери. За три года моей жизни в этой
комнате мать приезжала к нему два раза и жила у него по нескольку месяцев,
вместе спала на одной койке. Жуков на это время оставлял учебу в вечерней школе
и работал в две смены, чтоб создать матери условия и снабдить ее деньжатами на
обратную дорогу. Как- то после ее отьезда я заговорил с Жуковым. И вдруг, к
моему удивлению, оказалось, что он недоволен тем, что приходится слать ей деньги
и принимать у себя.
- Пьявка,- сказал он и вздохнул.
Я был так ошеломлен и обманут в своих приятных чувствах, которые я всегда
испытываю, видя со стороны людей поступки честные и великодушные, что запомнил
этот разговор даже в отдельных бытовых деталях.
Был вечер, я сидел у стола и ужинал сладким кипятком с теплым свежим хлебом.
Жуков сидел на своей койке, говорил негромко, задумчиво поблескивая
металлическими протезными зубами, из которых у него состояла вся верхняя
челюсть, хоть было ему не более двадцати пяти лет.
- Пьявка,- говорил он.- Камень на шее.
- Как же так,- сказал я,- ведь она тебя родила, растила... Вот я один, у меня
матери давно нет... Чего хорошего...- И тут я, не зная, как продолжить, и не желая
более ничего говорить о своей матери, замолчал, не доверяя Жукову, боясь, что он
каким-либо нелепым словом оскорбит память моей матери, и тогда придется с ним
драться, а он был сильнее меня и, как я предполагал, в гневе неразборчив в
ударах, мог и покалечить.
Мы сидели некоторое время молча. Я доел последние куски теплого хлеба и запил
кипятком.
- Все это верно,- сказал Жуков, прервав молчание,- но если разобраться, то мать
мне камень на шее.
Так что ж ты ей деньги посылаешь, раз ты так думаешь,- спросил я уже просто из
любопытства,- и принимаешь мaть у себя, вкалываешь по две смены?
И тут он меня вновь ошеломил ответом.
- А совесть,- сказал он,- как же иначе, иначе не по совести.
Причем сказал он не раздумывая и как-то удивленно посмотрел на меня. Я в этом
разговоре не понял правоту подобных суждений, но ныне она кажется мне все более
очевидной. Он понимал совесть и добро не как личные сердечные чувcтвa, к
которым, возможно, не был способен, а как закон. Закон пусть временами и
неприятный, но неоспоримый, раз данный, с рождения, вместе со способностью
дышать, возвышающийся над чувствами, высокими ли, низменными ли. Лишь позднее я
понял, как опасно иное понимание совести и добра по сердцу, добра и совести
эгоистически приятных, ставящих незыблемые ценности человека в зависимость от
личных качеств, душевной зрелости и преходящих эмоций. К такой совести по сердцу
способны лишь немногие...
Тогда же, после разговора, у меня остался на душе неприятный осадок,
разочарование мое в Жукове вызвало к нему раздражение. Он же, будучи натурой
трубой и простой, не замечал этого и по-прежнему обращался ко мне с вопросами
или с просьбой о помощи в учебе. Я в свое время окончил строительный факулыет
металлургического техникума, и хотя кончил eго по нужде, а не по любви, тем не
менее математику я знал неплохо. Жуков же поставил себе задачу получить
образование, и в математике я ему помогал. Усваивал он материал тяжело, но с
какой-то вдохновенной, наивной радостью, как глухонемой, который вдруг слышит
смутные неясные шумы и из этих шумов у него начинают складываться его
собственные членораздельные звуки речи. Эта чрезмерная наивная радость познания,
к несчастью, направила его энергию по ложному пути. Жуков увлекся
изобретательством, приняв элементарные познания в физике и механике за необычные
озарения. Подобные искажения букварных познаний в литературе именуются
графоманией. В технике оно, возможно, встречается реже, но тем не менее также
довольно распространено. Это одно из опасных побочных явлений зачаточной
духовной зрелости. Все свободное время Жуков чертил какие-то конструкции, трубы,
зубчатые сцепления... Причем делал он это не совсем бескорыстно и по вдохновению,
а интересовался и у меня, и у нашего "воспитателя" Юрия Корша, как оплачиваются
изобретения.
Юрий Корш, выпускник пединститута, ведал в общежитии культмассовой работой. Ко
мне он относился хорошо, старался по возможности помочь, но возможности его были
незначитель-ные. Вообще круглолицый молодой воспитатель мне казался человеком с
добрыми намерения-ми, но красота (он был красив, хоть и начинал уже лысеть),
красота и внимание женщин развра-тили eго, и, по-моему, он воспринимал все
вокруг подобно мистику, то ecть как призрачный мираж по отношению к чему-то
единственно подлинному, а подлинным в жизни для него были только взаимоотношения
с женщинами. Его вдохновенные, полные эротических подробностей рассказы,
признаюсь, я слушал с нездоровым интересом, но старался спрятать чисто юношеское
удивление и зависть, порожденные ущербной жизнью, которая придавала
чувственности стыдливость и форму горячечной мечты.
Как- то я зашел почитать газеты в Ленинский уголок, которым Корш заведовал. Он
как раз крепил свежие номера к подшивкам
- Гоша, скачал он мне улыбаясь, тут Жуков из твоей комнаты передал мне какие-то
черте-жи. Раз я местный городской житель, значит, у меня должны быть знакомства
с инженерами. Так он решил. Просит познакомить, но чтоб инженер этот был мне
хорошо известен, иначе стащит изобретение... Ты посмотри...
На листе изображалось производство труб из металлических болванок. Я глянул
мельком и сказал небрежно.
- Полная глупость... Вообще этот парень с приветом...
Я не заметил, что Жуков стоит в дверях и слушает. Мне стало ужасно неприятно,
когда он вдруг явился из-за наших спин и разорвал чертежи.
- А я тебя человеком считал,- сказал он мне с горечью, и, кажется, даже слезы
мелькнули у него на глазах.
С тех пор я полностью потерял в комнате авторитет и опору. Саламов был
малоавторитетной личностью и не мог составить сильную партию, тем более что
Жуков, который ранее недолюбливал Берегового, теперь объединился с ним на общей
антипатии ко мне. Правда, существовал еще и шестой жилец, Володька Федорчук, но
большую часть времени он пропадал и даже иногда ночевал в женском общежитии у
своей "девахи", на которой собирался жениться, и потому влияния на комнатные
взаимоотношения не оказывал. Володька этот, здоровенный парень с плоским рябым
лицом и маленьким носиком, успел уже отслужить во флоте, как он рассказывал, на
торпедных катерах, тем не менее краснел, как девушка, по любому поводу. Помню,
залил он вином Береговому брюки и так покраснел, что тот, вместо того чтоб
озлиться, расхохотался. Был еще случай. Каким-то образом попал в комнату кирпич.
Кто его принес, неизвестно. Выясняли, выясняли, так и не выяснили.
- Да что там мозги ломать,- сказал Володька с некоторой, разумеется,
шутливостью,- брось его, Пашка, в окно... Убей кого-нибудь... Какого-нибудь жида
убей...
А в это время как раз ко мне зашел Сашка Рахутин из соседней комнаты. Фамилия у
него русская, но он был еврей и с еврейской внешностью. Петров как толкнет
локтем Володьку и на Рахутина незаметно показывает. Володька покраснел, прямо
пятна какие-то влажные на лбу выступили, и из комнаты вышел...
Но особенно смешно проявил себя Володька во время чисто, правда, анекдотического
случая. Недели за три до событий, к описанию которых я намерен приступить, гдето
в феврале, когда мы уже лежали в постелях и собирались погасить свет и
запереть дверь, в комнату вошел какой-то неизвестный нам пьяный мужчина. Даже не
осматриваясь и ничего не говоря, он пошел к койке Федорчука, которая по
обыкновению пустовала, не снимая пальто, улегся на нее и тут же захрапел. Мы
поняли, что Володька прислал какого-то своего знакомого проспаться на свое
пустующее место. Саламов погасил свет и запер дверь. Мы уснули. Однако часа в
два ночи раздался стук и явился сам Володька, которого в этот раз комендантша
женского общежития погнала от его "девахи".
- А это кто? - спросил он с искренним удивлением и даже растерянностью, указывая
пальцем на мужчину.
- Мы думали, Володька, ты его прислал,- сказал я. Володька подошел к своей
койке, взял незваного гостя за плечо, и тут все мы почувствовали дух, не
оставляющий сомнения в том, что произошло и как гость отблагодарил хозяина.
Всякий, кто знает, что такое ночной воздух рабо-чего общежития, где спят шестеро
наработавшихся за день парней, питающихся грубой, несве-жей пищей, тот поймет,
почему мы не обратили внимания первоначально на некоторое усиление духоты. Но
теперь, когда Володька, весь красный от стыда, рвал упирающегося гостя с койки,
даже мы, привычные к дурным запахам, вынуждены были, несмотря на мороз,
распахнуть окно.
- Как же так,- плачущим голосом говорил Володька,- ты же опозорился, сволочь...
Зачем же так жидко ты опозорился?...
Это прозвучало грубо, но наивно и искренне. Володька, хоть был он ни в чем не
виноват, так как гость мог лечь на любую свободную койку, испытывал подлинные
муки глубокого позора. Он вытащил гостя, довольно грузного мужчину, в коридор,
разбил ему в кровь лицо, сволок вниз по лестнице и выбросил на мороз. Дежурная
сменила матрац и постель, но Володька ночевать не стал и вскоре поменялся
комнатами с Кулиничем, сорокапятилетним тихим, вежливым и глупым мужиком, в
свободное от работы время либо готовящим себе пищу, либо наигрывающим на баяне
"Перепелочку".
Так что расстановка сил в комнате получалась такая, что мне и самому надо было
меняться, тем более что в двадцать шестой комнате у меня появились друзья: Саша
Рахутин, о котором я уже говорил, и Витька Григоренко, крановщик с башенного
крана. Познакомился я с этими ребятами как-то само собой, кажется, "на
телевизоре". (Все свободные обычно вечером спешили в Ленуголок занять места "на
телевизор".) Чем-то эти ребята, Григоренко и Рахутин, были ближе к тому
обществу, к которому я стремился. Мне понравилось, что они сами меня нашли, то
есть выделили из других, и со мной заговорили, кажется, Витька, а Сашка Рахутин
его поддержал. Разумеется, я болезненно-нервно скрывал свое "инкогнито" и
никогда б его не раскрыл даже намеком перед людьми, имеющими хоть какое-то
касательство к моей насущной жизни, то есть работе и общежитию. Но тем не менее
мне нравилось, когда меня "ощущали". Витька Григоренко, видя, какая хамская
атмосфера складывается вокруг меня в тридцать второй, предложил мне перейти в
двадцать шестую, где он жил. Эта комната была моей давней мечтой. Маленькая,
уютная, где на ночь выключалось радио и рано гасился свет. Пока я пользовался
авторитетом в тридцать второй, мне также удавалось добиться выключения радио в
двенадцать часов ночи, так как оно работало до двух, а потом включалось в шесть,
то есть у меня оставался промежуток для сна всего в четыре часа. Но потом
Береговой, при поддержке общественности комнаты, решил, чтоб радио не выключать,
мол, в противном случае он опаздывает на утреннюю смену. Я пытался приучить себя
спать при звуках радио также безмятежно, как и остальные жильцы, но то самое
"инкогнито", самоуверенность и тщеславие, которые ранее в трудную минуту
поддерживали мою душу, теперь также в трудную минуту терзали ее обидами, не
давая покоя. Еще год назад, до случая с Михайловым, я умел терпеть обиды, и
подобное изменение значило, что с возрастом организм начинает сдавать, а то, что
самоуверенность и тщеславие мои начинают реагировать на бытовые обиды, говорило
о том, что самоуверенность эта утрачивает идею, возвышающую ее над
повседневностью, и организм мой, истощив жизненные плотские силы, садится в
своей повседневной борьбе на неприкосновенный запас моих духовных сил. Это были
опасные и неприятные для меня признаки близящегося предела. Для победы в жизни
мне нужна была уже не просто удача, которая могла мне помочь еще год назад, а
чудо. Об этом я думал по ночам, когда смолкало наконец ненавистное радио и
тишину нарушал лишь храп и сонное бормотанье моих сожителей. Сашка Рахутин был
парень начитанный и добрый, но легкомысленный, Витька же Григоренко был более
чуткий, очевидно, от природы, и я несколько раз ловил на себе его тревожные
взгляды, что было мне даже неприятно, так как я, разумеется, при всем при том не
хотел его пускать к себе далее отведенной черты и разрешать ему прикоснуться, не
дай бог, к моему "инкогнито". Места в их двадца!Ь шестой комнате не было, но
Витька, человек вообще несколько авантюрного склада, предложил просто перетащить
мою койку и, подвинув шкаф в самый угол, установить ее четвертой. С третьим же
жильцом, тихим старичком, доживающим свой век в общежитии, он обещал либо
договориться, либо его запугать. Конечно, подобный выход был бы великолепен, но
я отнекивался по разным причинам, будучи не вправе объяснить, что я живу здесь
незаконно, занимаю место по знакомству и всякое перетаскивание коек и нарушения
привлекут ко мне дополнительное внимание, что было не в моих интересах, тем
более перед ежегодным весенним выселением. Главное, я это знал по опыту, было
продержаться до конца мая, когда все затихало, а зимой вообще нельзя было
выселять по закону. Еще с конца февраля я начал обдумывать план борьбы. У меня
было дерзкое желание обойтись в этот раз без Михайлова, ибо обращаться к нему
после прошлогоднего унижения было попросту мучительно. Но с другой стороны,
борясь самостоятельно, я рисковал остаться без места, а с этим местом я связывал
все свои дальнейшие жизненные планы, поскольку, теряя это место, я терял город,
который любил, и принужден был бы ехать неизвестно куда без средств и опоры где
бы то ни было. В моем возрасте это означало бы превратиться в провинциального
неудачника, а я жил в провинции и знаю, что это означает для человека с моими
планами и надеждами. "Поэтому,- думал я, лежа в бессоннице,- мое место в углу за
платяным шкафом, моя железная койка с панцирной сеткой в этой шестикоечной
комнате, среди грубых сожителей означает сейчас для меня слишком много... Койкоместо
это то, что закрепляет мою жизнь в общем определенном порядке жизни
страны. Потеряв койко-место, я потеряю все". Так мне думалось. Рушился мир, а
умирать мне не хотелось. Я чувствовал себя полным неистраченных жизненных соков,
хотелось жить, и в бессоннице я перебирал тех, кто угрожает моему существованию.
Прежде всего это была комендантша Софья Ивановна, грузная женщина с бородавкой
на щеке. Она добросовестно и настойчиво в течение трех лет вела со мной борьбу в
период весеннего выселения, но когда этот период проходил, она относилась ко мне
довольно доброжелательно, даже с приязнью, поскольку я не пьянствовал, не
производил никаких нарушений и платил аккуратно за койко-место. Начальника
жилконторы Маргулиса я видел лишь издали, а он меня не знал в лицо вовсе.
Бумажки о выселении приходили за его подписью, но, кажется, именно через него
действовал Михайлов, договариваясь частным путем об оставлении койко-места за
мной. Однако был у меня среди этих причастных к моему месту людей страшный враг,
причем враг не столько по служебному положению, сколько по личному вдохновению.
По сравнению с этим моим врагом не на жизнь, а на смерть мой комнатный враг
Пашка Береговой просто шутник. Да если б был я человеком не гордым, поговорил бы
с ним... Так, мол, и так, Пашка... С чего это ты?... Вроде тебе я ничего плохою... Мы с
тобой два года жили нормально, даже выпили раз вместе, когда отец твой приезжал...
На стадион вместе ходили... А если есть какие обиды, скажи... Думаю, Петров меня бы
поддержал. Он иногда, когда мы наедине оставались, пробовал заговаривать...
Положение мое в комнате уладилось бы наверняка. Другое дело, что я этого не
сделаю, мне отвратительно выяснять отношения, тем более подобным образом и по
моей инициативе. Мне с моим тщесла-вием и "инкогнито" приходится унижаться, если
наступает крайняя нужда, как, например, с Михайловым, но не менее... И то с
Михайловым подобное происходило, пока здоровы были мои нервы. Теперь же мысль о
том, что снова придется пожертвовать своим достоинством, попросту приводит меня
в ужас, в тупик, сердечную тоску... Но перед административным этим своим врагом я
б, может, и унизился, потому что тут не то что крайняя нужда, а попросту самое
боль-ное место в моей борьбе за крышу над головой, поскольку ведется эта борьба
в обход закона, опираясь на знакомства, на бюрократическое исполнение своих
обязанностей причастными к делу лицами, на их безразличное отнош
...Закладка в соц.сетях