Жанр: Драма
Место
...то близкие начали
его опекать, контролировали телефон и проверяли посетителей, не допуская
большинства из них, особенно просителей, которые действительно одолели.
Благодаря этому о журналисте поползли, в довершение всего, слухи как о человеке
черством и скупом. Причем слухи эти пускались людьми настрадавшимися,
озлобленными, больными, и отсюда понятно то ожесточение и домыслы, которыми они
сопровождались. Все это чрезвычайно ранило журналиста, во-первых, потому, что
все это была неправда (как думал журналист, не зная попросту о тех случаях
отказа и даже недопущения в дом, которые от его имени и во имя его спокойствия
совершались близкими), итак, все это ранило, во-первых, поскольку он считал это
неправдой, а во-вторых, он видел смысл своей жизни ныне именно в помощи жертвам
политического террора, одна принадлежность к которым наделяла каждого в глазах
журналиста святостью. Может, в широком философском смысле такое определение и
верно, мученичество действительно наделяет святостью, но в конкретном бытовом
смысле, который, как известно, часто находится в противоречии со своей
философской основой, в бытовом смысле многие люди эти были весьма далеки от
идеала, если не более того, а отдельным мученикам мученичество это в бытовом
смысле придало черты самых обычных негодяев. (Задатки коих, наверно, у них
существовали и до мученичества, мученичеством же лишь были усилены.)
Но поскольку журналист, как и в сталинские времена, по-прежнему оставался
человеком не совести, способной к честному анализу, а долга, то есть
предвзятости, то сейчас этот долг его крайне одолевал, долг, повернутый на сто
восемьдесят градусов, и явления, познающиеся, при отсутствии предвзятости,
простым анализом, на который способен любой человек средней грамотности, были
для него, человека серьезного таланта, непреодолимыми нравственными преградами,
вокруг которых он метался и о которые бился лбом, последнее время впадая даже в
приступы клинического характера. Клинические эти приступы начали ощущаться после
сравнительно недавнего (недели три до прихода Висовина) случая, когда в
общественном месте один из пострадавших при культе личности с криком "Подлый
стукач!" ударил журналиста по лицу, разбив ему в кровь губу. Впрочем,
пострадавший этот при культе личности известен был как личность, напивающаяся до
белой горячки, а в трезвом виде как вымогатель, политическая кликуша и лгун,
хотя относительно пыток, о которых он часто распинался, возможно, и не лгал, но
безусловно, как считали, преувеличивал, рассказывая, например, о том, что ему
пилили ржавой пилой суставы... Относительно суставов люди, сами немало
пострадавшие, сомневаются, однако иголки под ногти, может быть, он и попробовал,
судя по скрюченным, багровым пальцам его левой руки (результат инфекции,
случавшейся после подобных пыток). То есть человек этот был непорядочным даже
среди реабилитированных. Но для журналиста, как уже говорилось, человека не
совести, а долга, эти багровые скрюченные пальцы ставили их обладателя на
котурны и при жизни зачисляли его в великомученики. С человеком этим журналист
сталкивался несколько раз, главным образом, правда, на материальной почве,
помогая ему по его просьбе и деньгами и прочим... Но затем в их отношениях
произошло нечто для журналиста непонятное и нравственно сложное. (Очевидно,
вымогателя попросту не пустили родные, когда он явился в очередной раз.)
Однако человек поэтического долга подобное логически простое объяснение, конечно
же, постигнуть не способен. Раза два при встрече человек этот прошел не
поздоровавшись, а потом, будучи крайне пьян, в общественном месте (в клубе
литераторов. До ареста человек этот был сперва токарем, потом старшим
лейтенантом, но после перенесенных страданий он считал себя литератором,
профессия которого вообще импонирует людям пострадавшим, и в качестве литератора
что-то даже злое несколько раз опубликовал, воспользовавшись временной
растерянностью цензуры, не знавшей в тот момент, кого, за что и как душить),
итак, будучи крайне пьян, он без всякого внешнего повода и подготовки бросился к
журналисту и разбил ему в кровь губу.
Дикий, отвратительный случай этот подорвал моральный престиж журналиста разве
что среди наиболее крайней молодежи, которая вообще никогда не уважает и на
считает правым избитого. Среди людей же прогрессивных, толковых случай этот,
наоборот, к журналисту привлек. (Лакировщики, разумеется тайно, а подчас и явно
возрадовались.) Раздались голоса, требующие удалить дебошира и алкоголика из
общества и чуть ли не требовать его официального наказания... Тут, правда (насчет
официального наказания), мнения разделились, поскольку это уже пахло чем-то
вроде доноса на человека хоть и неприятного, но пострадавшего в период культа.
Среди тех, кто возражал против доноса, был и сам журналист. Это и решило.
Вымогатель продолжал дебоширить, тыча всем в лицо свои искалеченные пыткой
пальцы (он и журналисту сперва ткнул пальцы, а потом уж ударил), вымогатель,
защищенный своими прошлыми мучениями, продолжал хмельно дебоширить, а журналист,
который в конечном итоге, не найдя своей правды и запутавшись, оказался
беззащитен перед нынешними свободными, демократически шумными временами, приход
которых он в самые трудные времена тоталитарного засилья призывал сперва своим
необычным тогда внутренним протестом, а потом, даже будучи обласканным Сталиным,
своим строптивым литературным стилем, журналист заперся и ощутил приступы
клинического характера. Он окончательно перебрался из светлого своего кабинета в
темную комнатушку, там работал и спал на узкой кровати. Ранее здесь жила нянька
его детей. У него было двое детей, теперь подростков, девочка и мальчик, также
его беда, ибо, воспитанные в прогрессивной свободомыслящей семье, они восприняли
общественную вольность достаточно подготовленно, сразу же достигли крайностей и
после того, как об отце пошли нехорошие слухи, начали спорить, устраивать
политические скандалы в доме, иногда и за обедом, а сын вообще обещал уйти в
общежитие... Журналист, измученный всем этим, давно утратил власть в семье,
которая перешла к его жене Рите Михайловне и домработнице Клаве. Обе эти
женщины, кстати, употребляли свою власть в защиту журналиста, применяя чуть ли
не рукоприкладство по отношению к избалованным журналистом вымогателям, а жена и
по отношению к собственным, полным протеста детям.
Висовин, возможно, тоже был бы перехвачен женщинами, но случайно в передней
оказался сын журналиста Коля. Едва Клава заявила, что журналист в отъезде, как
Коля вцепился в дверь и крикнул:
- Ты, Клава, просто не заметила... Он сегодня приехал... Входите, вот где он... В
комнатушке заперся... Папа, к тебе пришли...- И, так все время возбужденно говоря,
Коля провел Висовина за руку по коридору к дверям комнатушки журналиста.
Такой прием несколько обескуражил Висовина, как и обстановка внутри квартиры,
полная излишеств, зажиточности и запахов вкусной пищи. Войдя к журналисту, он
остановился, вглядываясь в лицо человека, погубившего его... Они смотрели один на
другого второй раз в жизни, но, конечно же, не узнали друг друга, ибо совершенно
тогда не запомнили лиц. Дело не только в том, что прошло четырнадцать лет и
видели они тогда друг друга мельком. Журналист, например, ясно помнил лицо
первого виденного им мучительно умиравшего на снегу человека. Конечно, это ему
казалось, что помнит, но тем не менее какая-то если не внешняя, то эмоциональная
картина того лица в памяти осталась, и, например, встреть он того человека живым
и напомни тот ему о прошлой встрече, нечто, опирающееся не на сознательную
память, а на подсознательное прозрение, вполне могло всплыть и восстановить
черты лица, сделав их знакомыми. В данном же случае оба они тогда при встрече
были безразличны друг другу как люди, обладающие какими-то характерными,
индивидуальными чертами... Висовину, впавшему после спирта в полусознательное
состояние, вообще все были безразличны, даже и умирающий, несправедливо
оклеветавший его перед смертью, ошеломил не сразу, а позднее, по памяти, но это,
конечно, осталось в памяти. А мелькнувший журналист вовсе ему не запомнился. Для
журналиста же Висовин, которому страшные, гневные слова прокричал в лицо
умирающий, Висовин был лишь объектом презрения. Он был виновен уже хотя бы
потому, что его обвинял умирающий партизан. Здесь лишь видимое совпадение с
нынешними взглядами Висовина (виновность живого перед мертвым), так же как
внешне совпадает долг с верой. Долг носит бытовую, политическую окраску,
опирающуюся на поэтический вымысел, доведенный до понятий, ясный даже
малограмотному, в то время как вера связана с таким неясным религиозным
понятием, как совесть, где никто и ничто тебе не в помощь, ни человечество, ни
история, ни прошлое, ни будущее, и где каждый раз приходится решать задачи,
стоящие перед библейским Адамом.
Но журналист, повторяю, был человек долга... Так же как ранее, четырнадцать лет
назад, Висовин был для него виновен и неправ, поскольку во время тяжелой борьбы
с фашизмом его обвинял умирающий советский партизан, так и ныне, во время
массового восстановления в правах жертв террора и произвола, Висовин был
невиновен и прав, хотя бы потому, что являлся жертвой этого произвола. Хоть
журналист и впадал в последнее время в размышления, но по части долга, пусть и
на сто восемьдесят градусов повернутого, он был по-прежнему ясен и сложности не
допускал. Так же как во время войны с фашизмом он не мог допустить и мысли, что
умирающий советский партизан может оклеветать, так и ныне он не мог допустить
мысли, что люди, тяжело пострадавшие при культе Сталина, виновны и дурны...
Поэтому, едва Висовин, протянув автору газету с очерком "Трус", начал излагать
свою концепцию виновности, напрягаясь, чтоб не запутаться, ибо сам ее не совсем
ясно понимал, как журналист его перебил и начал говорить именно о своем
неоплатном долге перед Висовиным и о тех муках, которые придется теперь
испытать, впервые столкнувшись лицом к лицу со своим конкретно содеянным злом.
(Он действительно впервые столкнулся с конкретной жертвой своего зла, до того
чувствуя свои прошлые грехи опосредованно.) Потеряв нить своей мысли и неприятно
встревоженный направлением мыслей журналиста, которые были ему глубоко чужды,
Висовин естественно растерялся, растерянность эта перешла в злобу, и далее уж
последовало весьма стандартное, буквально до пошлости стандартное действие,
которое соответствует ситуации прихода пострадавшего к виновнику своего
страдания. То есть Висовин размахнулся и ударил журналиста по лицу, причем по
тому же почти месту, по которому три недели назад ударил журналиста пьяный
вымогатель... Если первая пощечина потрясла журналиста, то вторую он принял
спокойнее, с некоторой задумчивостью. (Забегая вперед, скажу, что третью
подобную пощечину, случившуюся спустя некоторое время, он принял уже с циничной
улыбкой... "Ну вот так, мол. Что ж вы хотели?") Но вторую пощечину он принял с
задумчивостью. Очки, сбитые ударом, упали с его доброго лица, отчего оно стало
совершенно беспомощным и еще более подобрело. Звук пощечины, к счастью, не был
услышан молодежью, ныне отсутствовавшей в доме. (А журналист в силу своего
предельного антисталинизма имел ранее дело именно с крайней молодежью, которая
всегда толпилась в его доме, спорила там и обедала, ныне же, после первой
пощечины с политическим подтекстом, пощечины в клубе литераторов, разом его
покинула.) Поэтому молодежь этой второй пощечины не видала и не слыхала, но ее
слыхала домработница Клава, подслушивавшая у двери, и даже видала Рита
Михайловна, жена, подглядывавшая в замочную скважину...
С криком обе женщины ворвались в комнату, пренебрегая запретом журналиста
входить, когда он с кем-либо беседует... Истолковав пощечину определенным образом
и имея дело с большим числом вымогателей (в этом смысле иногда и просто
мошенники ухитрялись выдавать себя за репрессированных), Рита Михайловна
схватила сумочку и, достав оттуда пачку денег, бросила их в лицо Висовину. Пачка
денег попала ему прямо в губы и подействовала на него отрезвляюще. Злоба
пропала, и, наоборот, появился дикий страх, особенно при взгляде на нехорошо
задумавшееся, беззащитное без очков, лицо журналиста. Страх этот не был страхом
перед только что содеянным, а знакомым страхом перед жизнью вообще, посещавшим
уже Висовина. Но это он понял несколько позднее. Тогда же, закрыв лицо ладонью,
именно прижав то самое место на своем лице, куда он ударил журналиста и которое
теперь болело у него самого (признак нервного шока), Висовин выбежал в переднюю,
гадливо перескочив через деньги. За ним, ругая мать и домработницу последними
словами, с криком бежал Коля. (Маша, сестра его, к счастью, была у подруги.)
Ткнувшись в богатую, обитую кожей с множеством хитрых запоров дверь, Висовин
затоптался, забился торопливо, бессмысленно дергая какие-то запоры, но
подоспевшая домработница Клава, быстро, умело открыв запоры, толкнула Висовина в
спину с чрезмерной для женщины силой, так что он едва не упал на лестничной
площадке. По лестнице вниз он спустился спотыкаясь, ибо в минуты волнения
начинал хромать сильнее обычного. Не успел он пройти и полквартала, как услышал
крик позади себя! Коля, которого, очевидно, не пускала мать, все-таки вырвался и
бежал следом.
- Подождите,- кричал он,- прошу вас, подождите...
На них оглядывались. Для того чтобы унять эти крики, Висовин остановился, отошел
к стене дома, глядя с досадой на подбежавшего мальчика.
Сын журналиста был в том возрасте, когда мальчик только-только начинает
превращаться в подростка. В нем не только внутренне, но и внешне, в его лице,
шел спор меж мягким свежим ребячеством и какими-то жесткими, едва уловимыми
чертами усталости и увядания, которые появляются даже и в ребенке при первых
признаках пробуждающейся в нем страсти, накладывающей налет морщинок под
глазами, меняющей у мальчиков верхнюю губу, чуть заостряющей скулы. В таком
возрасте мальчик-юноша особенно остро прислушивается к взрослой жизни. Это
период внутренних перемен, и начинающий подросток в этом возрасте вообще
чрезвычайно доверчив ко всему, что меняет его прежние представления, которые он
связывает с детской глупостью, над которыми смеется, которых стыдится и значение
которых поймет лишь позднее, повзрослев, уже в конце молодости, на грани средних
лет... Он тянется к любым переменам и готов к ревизии не только своих взглядов на
происхождение детей. (О том, что детей не приносит аист, он чаще всего узнает
раньше, еще в младших классах, но тогда это вызывает у него смех или тайную
гадливость. Теперь же он начинает думать об этом с интересом и, наоборот,
высмеивает свою гадливость.) Именно в такое время подросток чрезвычайно легко
меняет мнение о том, что ему прежде, в его, как он думает, несерьезном
ребяческом возрасте, было дорого, и если не всегда воспринимает это с радостью,
то всегда с верой. При этом в таком возрасте с особенной силой тянутся к главным
тенденциям в обществе. Особенно это опасно в периоды политической активности
общества, когда господствуют крайности: догматизм либо ревизионизм. То же ощущал
и Коля. Развитие его шло еще более быстро, чем у обычных подростков такого
возраста, благодаря вольнодумному воспитанию и талантливому отцу, которого он
любил. И в период всеобщей внутренней переоценки, во время перехода из мальчика
в подростки, период, кстати, весьма болезненный, такая резкая переоценка своего
любимого отца была в нравственном смысле для Коли то же, что в физическом смысле
для подростка разврат. Он страшен, но манит, и при благоприятных для этого
обстоятельствах, при встрече, например, с развратной женщиной и в особых
условиях, он может весьма привлечь и преждевременно разрушить неокрепшую,
детскую еще душу. То же и в нравственном смысле, когда сразу происходит если не
физическая, то нравственная переоценка своих детских наивностей. Такая
нравственная переоценка произошла, когда отцу дали публичную пощечину с
политическим подтекстом, вызвавшую одобрение в кругах крайней молодежи, среди
которрй, кстати, по вине отца, Коля давно уже вращался. Если и несколько ранее,
побывав в таких "левых" гадючниках ("левый" - "правый" - это весьма условно, как
стало видно, особенно позднее, в масштабе международном), если ранее он
приносил, например, высказывание некоего Титова о том, что Сталин вообще затирал
русских людей и всюду у него сидели евреи и грузины, разные там Кагановичи и
Берии, если ранее Коля спорил с отцом до хрипоты, правда, в отношении особенно
нелепых идей все ж давая себя убедить, поскольку в конечном итоге он был мальчик
неглупый, а главное не злой, то после пощечины он переменился к отцу вовсе и
даже озлобился. Что произошло в комнатенке между Висовиным и отцом, он не знал,
но был убежден теперь, что отец его, которого он во время глупого детства считал
самым лучшим, сильным и добрым на свете, в действительности человек глубоко
непорядочный, доносчик (стукач, как говорили), подлец и способен обидеть при
поддержке матери, которая ему во всем потакает, любого невиновного... Поэтому,
когда Висовина чуть ли не вытолкнули из дверей (собственно, Висовин сам бежал,
но домработница Клава, толкнув его в сердцах в спину, создала такое
впечатление), поэтому Коля сразу же бросился следом, преодолев физическое
сопротивление матери также физическим способом. В нем уже начали пробуждаться
физические силы, он ощущал это с удовольствием, но сейчас толкнул мать, конечно
же, не с удовольствием, а в беспамятстве от гнева, им овладевшего...
Приступ гнева этот не миновал еще окончательно, даже когда Коля догнал Висовина,
пробежав полквартала. Но очутившись лицом к лицу с человеком, который, как Коля
понимал, является реабилитированным страдальцем, то есть по нынешним временам
весьма уважаемым (тут в Коле в образе мышления чувствовалась невольная закваска
отца), очутившись лицом к лицу, он одновременно растерялся, и гнев его
разрешился весьма по-детски, то есть постыдно - слезами...
- Простите,- сказал Коля, стыдясь своих детских слез и сильно моргая ресницами,
чтоб не дать им скатиться по щекам, что было бы вовсе по-детски,- простите, я
сын того человека... У которого вы были... Скажите мне правду... Я знаю, что он
предатель, стукач, доносчик... Подлец... Его Сталин любил... Я это знаю... Я уйду от
него... Но скажите мне правду, какую подлость он совершил конкретно против вас?...
Мне нужно знать конкретно, чтоб решиться... Прошу вас...
Висовин стоял, прислонившись к стене дома, и смотрел на плачущего мальчика.
Журналист жил в тихом переулке, но в центре, и, пройдя всего полквартала,
Висовин очутился неподалеку от Красной площади, так что из-за домов виднелись
кремлевские башни с рубиновыми звездами. И вдруг он вспомнил историю ареста
своего лагерного приятеля, к которому собирался сейчас ехать. Судя по рассказам
приятеля, нелепая эта (нелепая в нормальное время, в больное же время весьма
характерная) история произошла именно где-то здесь, в этом районе... Приятеля
этого погубила обычная бытовая рассеянность, которая в нормальное время могла б
в худшем случае вызвать насмешки.
Приятель Висовина, математик, шахматист и парень немного со странностями (что во
времена общественно-политической активности уже опасно), приехал в Москву
впервые. Было это весной тридцать восьмого года, перед майскими праздниками...
Москва была солнечная, яркая, праздничная, и прямо с вокзала приятель решил
пойти посмотреть на Кремль и мавзолей, тем более что из вещей с ним был один
лишь портфель... Ему на вокзале объяснили, как доехать, но по рассеянности он
сошел не там, запутался и решил спросить дорогу. Навстречу ему попались двое
пионеров в белых рубашках с красными галстуками.
- Ребята,- спросил приятель,- как пройти...- и тут снова по рассеянности он вместо
Красной площади сказал Кремлевская,- как пройти на Кремлевскую площадь?
Ребята переглянулись между собой, но приятель на это внимания не обратил. Они
объяснили ему, как пройти, это оказалось совсем рядом, однако едва он отошел
шагов десять, как его остановил милиционер вместе с возбужденно радостными
пионерами.
- Этот,- сразу крикнул паренек повыше,- я сразу понял... Самурай проклятый (в те
годы шла война с японцами на Дальнем Востоке и все ребята жили этой войной).
Самурай,- повторил мальчик,- япошка... Кто ж из советских людей не знает, как
называется Красная площадь?
Приятеля арестовали, и вот тут-то его окончательно погубила уже не рассеянность,
а наоборот, здравый смысл. (В те времена кроме рассеянности и здравого смысла
могло также погубить пристрастие к танцам, скрип сапог, склочный характер, юмор,
доброта, наличие хронической болезни и тысячи иных произвольных и бессистемных
причин, которые нелепей всякой нелепой, наперед заданной причины. Чем глупее
была причина, тем звучала она убедительнее и неопровержимей.)
Приятель сказал следователю:
- Вы обвиняете меня в шпионаже... Хорошо, но где же здравый смысл? Если шпион не
знает, как называется площадь в центре Москвы, то это все равно, что шахматист
садится играть, не зная, как ходят фигуры.
Такая самостоятельность мышления не понравилась следователю, и он сказал:
- Оставим на время Красную площадь... Поговорим о вашем родственнике меньшевике,
которого вы нигде не упоминаете в анкетах.
Тогда приятель ответил:
- Товарищ Сталин говорит, что даже сын за отца не отвечает, а вы упрекаете меня
родственником, которого я никогда не видел... Это явный перегиб, о котором писал
товарищ Сталин в статье "Головокружение от успехов".
Тут следователь совсем уже разозлился.
- Ты,- говорит,- подлец, товарища Сталина себе в союзники берешь...
В общем, когда следователь в те годы так нервничал, то подследственного обычно
после этого отливали водой. С тех пор приятель и потерял два передних зуба и
свободу... Свободу ему вернули в пятьдесят пятом, а зубы (остальные тридцать он
потерял потом в заключении от цинги) приятель компенсировал вставной челюстью.
Но вот что интересно, приятель никак не мог забыть этих двух восторженных
краснощеких пионеров, отправивших его на каторгу. И, будучи немного циником и
неплохим шахматистом, он всячески анализировал разные варианты своей жизни (в
анализе жизненных вариантов вообще уже цинизм, хоть и невольный), что было бы,
не встреть тогда, в тридцать восьмом, этих ребят и не спроси у них дорогу...
Причем многие варианты эти были весьма ужасные, ведущие его и к страшной смерти
и на путь разврата и подлости, от которых его спасла каторга...
Висовину эти шутки приятеля не нравились, он его одергивал, ссорился с ним,
считая эти рассуждения и глупыми, и не новыми, и лишенными юмора (что и было
действительно). Однако сейчас, стоя примерно в том же месте, где, судя по
рассказам приятеля, он встретил "своих" пионеров тридцать восьмого года, Висовин
вдруг подумал, что те ребята должны были быть того же возраста, что этот
странный плачущий мальчик. Эта мысль не показалась, правда, ему смешной, но она
не показалась ему и глупой, а после всего случившегося с ним сегодня в этой
мысли он увидел печаль и связь времен... Такие честные мальчики, приближаясь к
взрослому миру, умеют быть беспощадны, но все-таки беспощадны еще по-детски,
честно и радостно. Во времена полной тверди они действуют, не задавая никаких
вопросов. Во времена полной хляби их действия как раз и опираются на
беспрерывные острые вопросы: как?! почему?! не понимаю! не верю! как вы могли?!
И прочее...
Несколько отвлекшись в мыслях, Висовин потерял нить того, что говорил мальчик. А
Коля говорил:
- Поймите, я его ненавижу... Вы можете мне поверить... Я разочаровался,
разочаровался в нем давно, еще до вас... Я терпел его ради моей сестры... Но теперь
это невозможно... я должен узнать правду, конкретную правду, чтоб бросить ему в
лицо... И плюнуть... Может, даже плюнуть... И уйти...
Лицо мальчика было сейчас чрезвычайно похоже на лицо его отца в тот момент,
когда он потерял сбитые ударом очки. Несмотря на злые слова в адрес отца,
выглядел мальчик весьма беспомощно, и эта беспомощность делала его лицо добрым.
- Вот что,- сказал Висовин,- передай своему отцу мои извинения... Скажи, я очень
жалею, что вообще пришел... А тем более наскандалил...
Коля растерялся, ибо всем существом своим был нацелен на тяжелый разговор, на
узнавание об отце совсем уж страшных истин и на принятие тут же, прямо сейчас,
на улице, важного решения, которое изменит всю его жизнь... А между тем жизнь ему
менять не хотелось. Он грозил этим родителям, но сам втайне этого чрезвычайно
боялся. Он вырос в обеспеченной семье и, будучи честным мальчиком, сам себе
признавался, что ему не хочется терять ни своей чистенькой комнатенки, ни
беспечной возможности проводить дни так же, как и проводил, то есть в радостях
или горьких спорах и мыслях. (В этих горьких мыслях тоже была своеобразная
радость разносторонней, динамичной, взрослой борьбы, он это понял именно
теперь.) Да к тому же он любил родителей и сестру Машу, хоть и стыдился этих
чувств и прятал их даже от себя, как прятал все детское, начав посещать компании
и став политическим полемистом. Но его выкрики и вспышки гнева по отношению к
отцу и через отца - к матери, которая отца, невзирая ни на что, защищала, его
выкрики и гнев тоже были правдивы. И отец, и мать, и сестра Маша, и даже
домработница Клава не были для Коли безразличны, поскольку он постоянно думал о
них, хоть и всякий раз по-разному. Впрочем, о сестре он думал всегда одинаково и
пришел к выводу, что это единственный его друг в жизни... Хоть и Маша в последнее
время стала в чем-то чужой... Она, так же как и Коля, увлеклась компаниями, читала
неопубликованные стихи, особенно Арского, и спорила с родителями, правда, не так
яростно, как Коля... Но, например, публичная пощечина, полученная отцом в клубе
литераторов, была воспринята ими разно и даже вызвала первый злой
...Поділитися у соцмережах