Жанр: Классика

Полное собрание сочинений с критикой

сторінка №376

го; тут потребно буйство сил".
Живо помню восторг его в то время, когда прочитал он стихотворение Языкова к
Давыдову, напечатанное в журнале. В первый раз увидел я тогда слезы на лице
Пушкина (Пушкин никогда не плакал; он сам о себе сказал в послании к Овидию:
"Суровый славянин, я слез не проливал, но понимаю их"). Я помню те строфы,
которые произвели у него слезы. Первая, где поэт, обращаясь к России, которую
уже было признали бессильною и немощной, взывает так:

Чу! труба продребезжала!
Русь! тебе надменный зов!
Вспомяни ж, как ты встречала
Все нашествия врагов!
Созови от стран далеких
Ты своих богатырей,
Со степей, с равнин широких,
С рек великих, с гор высоких,
От осьми твоих морей.

И потом строфа, где описывается неслыханное самопожертвование предать
огню собственную столицу со всем, что ни есть в ней священного для всей земли:

Пламень в небо упирая,
Лют пожар Москвы ревет.
Златоглавая, святая,
Ты ли гибнешь? Русь, вперед!
Громче буря истребленья!
Крепче смелый ей отпор!
Это жертвенник спасенья,
Это пламя очищенья,
Это фениксов костер.

ИЗ СТАТЬИ "О СОВРЕМЕННИКЕ"

"Современник" даже и при Пушкине не был тем, чем должен быть журнал,
несмотря на то что Пушкин задал себе цель, более положительную и близкую к
исполненью. Он хотел сделать четвертное обозренье в роде английских, в котором
могли бы помещаться статьи более обдуманные и полные, чем какие могут быть в
еженедельниках и ежемесячниках, где сотрудники, обязанные торопиться, не имеют
даже времени пересмотреть то, что написали сами. Впрочем, сильного желанья
издавать этот журнал в нем не было, и он сам не ожидал от него большой пользы.
Получивши разрешенье на изданье его, он уже хотел было отказаться. Грех лежит на
моей душе: я умолил его. Я обещался быть верным сотрудником. В статьях моих он
находил много того, что может сообщить журнальную живость изданию, какой он в
себе не признавал. Он действительно в то время слишком высоко созрел для того,
чтобы заключать в себе это юношеское чувство; моя же душа была тогда еще молода;
я мог принимать живей к сердцу то, для чего он уже простыл. Моя настойчивая речь
и обещанье действовать его убедили; но слова моего я бы не мог исполнить даже и
тогда, если бы он был жив. Не знал я, какими путями поведет меня провиденье, как
отнимутся у меня силы ко всякой живой производительности литературной и как умру
я надолго для всего того, что шевелит современного человека.

ИЗ "АВТОРСКОЙ ИСПОВЕДИ"

Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих,
показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня
находили припадки тоски, мне самому не объяснимой, которая происходила, может
быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я
придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные
лица и характеры, поставлял их мысленно в самые смешные положения, вовсе не
заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза.
Молодость, во время которой не приходят на ум никакие вопросы, подталкивала. Вот
происхождение тех первых моих произведений, которые одних заставили смеяться так
же беззаботно и безотчетно, как и меня самого, а других приводили в недоумение
решить, как могли человеку умному приходить в голову такие глупости. Может быть,
с летами и с потребностью развлекать себя веселость эта исчезнула бы, а с нею
вместе и мое писательство. Но Пушкин заставил меня взглянуть на дело сурьезно.
Он уже давно склонял меня приняться за большое сочинение и наконец, один раз,
после того как я ему прочел одно небольшое изображение небольшой сцены, но
которое, однако ж, поразило его больше всего мной прежде читанного, он мне
сказал: "Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами
выставлять его вдруг всего, как живого, с этой способностью не приняться за
большое сочинение! Это просто грех!" Вслед за этим начал он представлять мне
слабое мое сложение, мои недуги, которые могут прекратить мою жизнь рано; привел
мне в пример Сервантеса, который хотя и написал несколько очень замечательных и
хороших повестей, по если бы не принялся за "Донкишота", никогда бы не занял
того места, которое занимает теперь между писателями, и, в заключенье всего,
отдал мне свой собственный сюжет, из которого он хотел сделать сам что-то в роде
поэмы и которого, по словам его, он бы не отдал другому никому. Это был сюжет
"Мертвых душ". (Мысль "Ревизора" принадлежит также ему.) На этот раз и я сам уже
задумался сурьезно, тем более
что стали приближаться такие года, когда сам собой приходит запрос всякому
поступку: зачем и для чего его делаешь? Я увидел, что в сочинениях моих смеюсь
даром, напрасно, сам не зная зачем. Если смеяться, так уж лучше смеяться сильно
и над тем, что действительно достойно осмеянья всеобщего. В "Ревизоре" я решился
собрать в одну кучу все дурное в России, какое я тогда знал, все
несправедливости, какие делаются в тех местах и в тех случаях, где больше всего
требуется от человека справедливости, и за одним разом посмеяться над всем. Но
это, как известно, произвело потрясающее действие. Сквозь смех, который никогда
еще во мне не появлялся в такой силе, читатель услышал грусть. Я сам
почувствовал, что уже смех мой не тот, какой был прежде, что уже не могу быть в
сочиненьях моих тем, чем был дотоле, и что самая потребность развлекать себя
невинными, беззаботными сценами окончилась вместе с молодыми моими летами. После
"Ревизора" я почувствовал, более нежели когда-либо прежде, потребность сочиненья
полного, где было бы уже не одно то, над чем следует смеяться. Пушкин находил,
что сюжет "Мертвых душ" хорош для меня тем, что дает полную свободу изъездить
вместе с героем всю Россию и вывести множество самых разнообразных характеров. Я
начал было писать, не определивши себе обстоятельного плана, не давши себе
отчета, что такое именно должен быть сам герой. Я думал просто, что смешной
проект, исполненьем которого занят Чичиков, наведет меня сам на разнообразные
лица и характеры; что родившаяся во мне самом охота смеяться создаст сама собою
множество смешных явлений, которые я намерен был перемешать с трогательными. Но
на всяком шагу я был останавливаем вопросами: зачем? к чему это? что должен
сказать собою такой-то характер? что должно выразить собою такое-то явление?

Спрашивается: что нужно делать, когда приходят такие вопросы? Прогонять их? Я
пробовал, но неотразимые вопросы стояли передо мною. Не чувствуя существенной
надобности в том и другом герое, я не мог почувствовать и любви к делу
изобразить его. Напротив, я чувств

овал что-то вроде отвращенья: все у меня выходило натянуто, насильно, и даже то,
над чем я смеялся, становилось печально.

И. А. ГОНЧАРОВ
ИЗ УНИВЕРСИТЕТСКИХ ВОСПОМИНАНИЙ

Когда он вошел с Уваровым, для меня точно солнце озарило всю аудиторию: я
в то время был в чаду обаяния от его поэзии; я питался ею, как молоком матери;
стих его приводил меня в дрожь восторга. На меня, как благотворный дождь, падали
строфы его созданий ("Евгения Онегина", "Полтавы" и др.). Его гению я и все
тогдашние юноши, увлекавшиеся поэзиею, обязаны непосредственным влиянием на наше
эстетическое образование.
Перед тем однажды я видел его в церкви, у обедни и не спускал с него
глаз. Черты его лица врезались у меня в памяти. И вдруг этот гений, эта слава и
гордость России передо мной в пяти шагах! Я не верил глазам. Читал лекцию
Давыдов, профессор истории русской литературы.
"Вот вам теория искусства, сказал Уваров, обращаясь к нам, студентам, и
указывая на Давыдова, а вот и самое искусство", прибавил он, указывая на
Пушкина. Он эффектно отчеканил эту фразу, очевидно, заранее приготовленную. Мы
все жадно впились глазами в Пушкина. Давыдов оканчивал лекцию. Речь шла о "Слове
о полку Игоревом". Тут же ожидал своей очереди читать лекцию, после Давыдова, и
Каченовский. Нечаянно между ними завязался, по поводу "Слова о полку Игоревом",
разговор, который мало-помалу перешел в горячий спор. "Подойдите ближе, господа,
это для вас интересно", пригласил нас Уваров, и мы тесной толпой, как
стеной, окружили Пушкина, Уварова и обоих профессоров. Не умею выразить, как
велико было наше наслаждение видеть и слышать нашего кумира.
Я не припомню подробностей их состязания, помню только, что Пушкин
горячо отстаивал подлинность древнерусского эпоса, а Каченовский вонзал в него
свой беспощадный аналитический нож. Его щеки ярко горели алым румянцем и глаза
бросали молнии сквозь очки. Может быть, к этому раздражению много огня прибавлял
и известный литературный антагонизм между ним и Пушкиным. Пушкин говорил с
увлечением, но, к сожалению, тихо, сдержанным тоном, так что за толпой трудно
было расслушать. Впрочем, меня занимал не Игорь, а сам Пушкин.
С первого взгляда наружность его казалась невзрачною. Среднего роста,
худощавый, с мелкими чертами смуглого лица. Только когда вглядишься пристально в
глаза, увидишь задумчивую глубину и какое-то благородство в этих глазах, которых
потом не забудешь. В позе, в жестах, сопровождавших его речь, была сдержанность
светского, благовоспитанного человека. Лучше всего, по-моему, напоминает его
гравюра Уткина с портрета Кипренского. Во всех других копиях у него глаза
сделаны слишком открытыми, почти выпуклыми, нос выдающимся это неверно. У него
было небольшое лицо и прекрасная, пропорциональная лицу, голова, с негустыми,
кудрявыми волосами.

А. М. ГОРЧАКОВ
О ПУШКИНЕ
(Из письма А. И. Урусова к издателю "Русского архива")

В 1825 году князь Александр Михайлович возвратился в Россию из Спа, где
лечился. Он посетил своего дядю, Пещурова, который жил в это время в своей
вотчине Псковской губернии, в селе Лямонове. Пещуров принимал большое участие в
судьбе Пушкина, жившего в изгнании в деревне, в известном Михайловском. По
приезде его из Одессы к поэту был приставлен полицейский чиновник с специальною
обязанностью наблюдать, чтобы Пушкин ничего не писал предосудительного...
Понятно, как раздражал Пушкина этот надзор. Пещуров из любви к нему
ходатайствовал у маркиза Паулуччи (тогдашнего рижского генерал-губернатора) о
том, чтобы этот надзор был снят, а Пушкин отдан ему на поруки, обещая, что поэт
ничего дурного не напишет. Ходатайство имело успех, и Пушкин вздохнул свободнее.
Узнав о приезде князя Горчакова, Пушкин тотчас приехал из Михайловского в
Лямоново и здесь, на проселочной дороге, друзья действительно "встретились и
братски обнялись". Целый день провел Пушкин у Пещурова и, сидя на постеле вновь
захворавшего князя Горчакова, читал ему отрывки из "Бориса Годунова" и между
прочим наброски сцены между Пименом и Григорием. "Пушкин вообще любил читать мне
свои вещи, заметил князь с улыбкою, как Мольер читал комедии своей кухарке".
В этой сцене князь Горчаков помнит, что было несколько стихов, в которых
проглядывала какая-то изысканная грубость и говорилось что-то о "слюнях". Он
заметил Пушкину, что такая искусственная тривиальность довольно неприятно
отделяется от общего тона и слога, которым писана сцена... "Вычеркни, братец,
эти слюни. Ну к чему они тут?" "А посмотри, у Шекспира и не такие еще
выражения попадаются", возразил Пушкин. "Да; но Шекспир жил не в XIX веке и
говорил языком своего времени", заметил князь. Пушкин подумал и переделал свою
сцену.

Пользуясь своим влиянием па Пушкина, князь Горчаков побудил его уничтожить
одно произведение, "которое могло бы оставить пятно па его памяти". Пушкин
написал было поэму "Монах". Князь Горчаков взял ее на прочтение и сжег, объявив
автору, что это недостойно его имени. Эстетическое развитие князя Горчакова, его
любовь к искусству (он составил себе превосходную коллекцию картин, в числе
которых, по отзыву знатоков, нет посредственностей) должны были дать ему
значительный вес в глазах чуткого и восприимчивого поэта.

В. П. ГОРЧАКОВ
ВЫДЕРЖКИ ИЗ ДНЕВНИКА ОБ А. С. ПУШКИНЕ

Не стану подробно описывать разнообразие племен, составляющих жителей
города; скажу только несколько слов о самом положении Кишинева. Город
разделяется на две главные части, известные под именем Старого и Нового базара,
или, что все равно, на Старый и Новый город. Старый город расположен на самом
прибрежье речки Быка; по расположению и постройке более походит на
малороссийское селение, нежели на город, несмотря на то, что в этой части
находятся главные ряды, Верховное правление и дом полномочного наместника, о
котором я буду говорить впоследствии. Новый же город, занимая плоскую
возвышенность, расположен правильно, выключая особой улицы, называемой Булгария
, по имени своих поселенцев болгар, которые и в Новом городе сохраняют свои
сельские обычаи и все признаки патриархальной жизни.
Из числа замечательных зданий Нового города были в то время Митрополия и
дома: вице-губернатора Крупянского и члена Верховного правления Варфоломея. В
доме Крупянского помещался сам хозяин, казенная палата и театр кочевых немецких
актеров.
Услужливый фактор Мошка, принесший мне афишку на первое представление, в
которой объявлялось, что будут представлены никогда не виданные штуки,
рассказывал, между прочим, о театральной зале, как о чем-то волшебном. "Ай, ай,
ай, какая та зала ваше сиятельство, говорил фактор, ну, вот посмотрите, ваше
благородие, прибавил он, ну, вот посмотрите". На этот раз фактор не обманул
меня; в самом деле, когда я вошел в залу, то несмотря на то что лож не было, а
вся разноплеменная публика, при бедном освещении сальными свечами и плошками,
помещалась в партере, восхваляемая зала казалась великолепной. Треть этой залы
занимали оркестр и сцена; плафон темнел в каких-то кабалистических знаках; но на
стенах я мог заметить расписные колонны, поддерживающие фриз, составленный из
военных арматур русских. Это украшение на первую минуту показалось мне странным;
но тут же я узнал, что в этой зале бессарабское дворянство угощало, в 1818 году,
императора Александра, в первый раз посетившего Кишинев. Все эти подробности
сообщил мне сидящий возле меня какой-то господин, доброй и обязательной
наружности. По праву соседства, я как-то скоро с ним познакомился. Это был Н. С.
Алексеев, недавний переселенец из Москвы, назначенный состоять при полномочном
наместнике Бессарабии. Скромность приемов Николая Степановича и какая-то
исключительная вежливость невольно к нему располагали. С полным доверием старого
приятеля я разговорился с ним и обо всем его расспрашивал. Алексеев охотно
удовлетворял моему любопытству. В числе многих особенно обратил мое внимание
вошедший молодой человек небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с
быстрым и наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приемах, часто
смеющийся в избытке непринужденной веселости и вдруг неожиданно переходящий к
думе, возбуждающей участие. Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но
выражение думы до того было увлекательно, что невольно хотелось бы спросить: что
с тобою? Какая грусть мрачит твою душу? Одежду незнакомца составлял черный фрак,
застегнутый на

все пуговицы, и такого же цвета шаровары.
Кто бы это, подумал я, и тут же узнал от Алексеева, что это Пушкин,
знаменитый уже певец Руслана и Людмилы. После первого акта какой-то драмы,
весьма дурно игранной, Пушкин подошел к нам; в разговоре с Алексеевым он
доверчиво обращался ко мне, как бы желая познакомиться; но это сближение было
прервано поднятием занавеса. Неловкие артисты сыграли второй акт еще хуже
первого. Во втором антракте Пушкин снова подошел к нам. При вопросе Алексеева,
как я нахожу игру актеров, я отвечал решительно, что тут разбирать нечего, что
каждый играет дурно, а все вместе очень дурно. Это незначащее мое замечание
почему-то обратило внимание Пушкина. Пушкин начал смеяться и повторял слова мои;
вслед за этим, без дальних околичностей, мы как-то сблизились разговором,
вспомнили наших петербургских артистов, вспомнили Семенову, Колосову.
Воспоминания Пушкина согреты были неподдельным чувством воспоминания
первоначальных дней его петербургской жизни, и при этом снова яркую улыбку
сменила грустная дума. В этом расположении Пушкин отошел от нас и, пробираясь
между стульев, со всею ловкостью и изысканною вежливостью светского человека,
остановился пред какой-то дамою; я невольно следил за ним и не мог не заметить,
что мрачность его исчезла, ее сменил звонкий смех, соединенный с непрерывною
речью, оживляемой всею пышностью восторжений. Пушкин беспрерывно краснел и
смеялся; прекрасные его зубы выказывались во всем блеске, улыбка не угасала.
Па другой день, после первого свидания в театре, мы встретились с Пушкиным
у брата моего генерала, гвардии полковника Федора Федоровича Орлова, которого
благосклонный прием и воинственная наружность совершенно меня очаровали. Я
смотрел на Орлова, как на что-то сказочное; то он напоминал мне бояр времен
Петра, то древних русских витязей; а его Георгиевский крест, взятый с боя с
потерею ноги по колено, невольно вселял уважение. Но притом я не мог не заметить
в Орлове странного сочетания умилительной скромности с самой разгульной удалью
боевой его жизни. Тут же я познакомился с двумя Давыдовыми, родными братьями по
матери нашего незабвенного подвижника XII года, Николая Николаевича Раевского.

Судя по наружным приемам, эти два брата Давыдовы ничего не имели между собою
общего: Александр Львович отличался изысканностью маркиза, Василий щеголял
каким-то особым приемом простолюдина; но каждый по-своему обошелся со мною
приветливо. Давыдовы, как и Орлов, ожидая возвращения Михаила Федоровича, жили в
его доме, принимали гостей, хозяйничали и на первый же день моего знакомства
радушно пригласили меня обедать. Все они дружески обращались с Пушкиным; но
выражение приязни Александра Львовича сбивалось на покровительство, что, как мне
казалось, весьма не нравилось Пушкину.
В это утро много было говорено о так названной Пушкиным Молдавской песне
"Черная шаль", на днях им только написанной. Не зная самой песни, я не мог
участвовать в разговоре; Пушкин это заметил, и по просьбе моей и Орлова обещал
мне прочесть ее; но, повторив вразрыв некоторые строфы, вдруг схватил рапиру и
начал играть ею; припрыгивал, становился в позу, как бы вызывая противника. В
эту минуту вошел Друганов. Пушкин, едва дав ему поздороваться с нами, стал
предлагать ему биться, Друганов отказывался. Пушкин настоятельно требовал и, как
резвый ребенок, стал шутя затрогивать его рапирой. Друганов отвел рапиру рукою,
Пушкин не унимался; Друганов начинал сердиться. Чтоб предупредить раздор новых
моих знакомцев, я снова попросил Пушкина прочесть мне Молдавскую песню [ при
первом появлении Пушкин назвал это стихотворение "Молдавской песнею". Начиналась
она прямо рассказом: "Когда легковерен и молод я был" и проч. ]. Пушкин охотно
согласился, бросил рапиру и начал читать с большим одушевлением; каждая строфа
занимала его, и, казалось, он вполне был доволен своим новорожденным творением.
При этом я не могу не вспомнить одно мое придирчивое замечание: как же, заметил
я, вы говорите: "в глазах потемнело я весь изнемог" , и потом: "вхожу в
отдаленный покой" .
Так что ж, прервал Пушкин с быстротою молнии, вспыхнув сам, как
зарница, это не значит, что я ослеп.
Сознание мое, что это замечание придирчиво, что оно почти шутка, погасило
мгновенный взрыв Пушкина, и мы пожали друг другу руки. При этом Пушкин, смеясь,
начал мне рассказывать, как один из кишиневских армян сердится на него за эту
песню. "Да за что же?" спросил я. "Он думает, отвечал Пушкин, прерывая
смехом слова свои, что это я написал на его счет". "Странно", сказал я и
вместе с тем пожелал видеть этого армянина соперника мнимого счастливца с
мнимой гречанкой. И боже мой, кого ж я увидел, если б вы знали! самого
неуклюжего старичка, армянина, впоследствии общего нашего знакомца, Артемия
Макаровича, которым я не могу не заняться. Про А. М. нельзя сказать, что он
просто был глуп нет, в нем даже была какого-то рода смышленость и острота; но
о иных вещах его понятия совершенно были исключительны и противны здравому
смыслу; а поэтому я напрасно ему доказывал всю нелепость негодования на Пушкина.
Да, оно, конечно, говорил А. М., оно, конечно, все правда, понимаю;
да зачем же Пушкину смеяться над армянами!
Каково покажется: "Черная шаль", эта драматическая песня, выражение самой
знойной страсти, есть насмешка над армянами! Но где тут насмешка и в чем, кто
его знает! А между тем тот же А. М. под влиянием своих подозрений, при толках о
Пушкине, готов был ввернуть свое словцо, не совсем выгодное для Пушкина, и
таким-то образом нередко Пушкин наживал врагов себе.
Утром 8 ноября мне дали знать, что начальник дивизии возвратился в
Кишинев. Я поспешил явиться к генералу. Генерал благосклонно принял меня,
наговорил много лестного, радушного, обнял, расцеловал меня и в то же время,
отведя в сторону, сделал легонькое замечание насчет формы ; но это замечание не
оставило в генерале и слабого выражения негодования; он снова обратился ко мне с
ласковым словом. Вошел Пушкин, генерал его обнял и начал декламировать: "Когда
легковерен и молод я был" и пр. Пушкин засмеялся и покраснел. "Как, вы уже
знаете?" спросил он. "Как видишь", отвечал генерал. "To есть, как слышишь",
заметил Пушкин, смеясь. Генерал на это замечание улыбнулся приветливо. "Но
шутки в сторону, продолжал он, а твоя баллада превосходна , в каждых двух
стихах полнота неподражаемая, заключил он, и при этих словах выражение лица
Михаила Федоровича приняло глубокомысленность знатока-мецената; но в то же
время, взглянув быстро на нас обоих, "вы незнакомы?" спросил он и, не ожидая
ответа, произнес имена наши. "Мы уже знакомы", сказали мы в один голос, и
Пушкин подал мне руку.
В это утро, как в день именин генерала, многие приезжали с поздравлением,
радушный прием был для каждого, слова привета рассыпались щедро.
Между многими я в особенности заметил одного посетителя в синей венгерке.
Генерал обращался с ним с особенными знаками дружбы и уважения. Этот посетитель
имел отличительную наружность: его открытое чело и резкие очерки придавали ему
необыкновенную выразительность; а благородство и уверенность в приемах
предупреждали в его пользу.
Генерал, заметив особенное мое внимание к незнакомцу, не замедлил ему
представить меня, как нового сослуживца. В незнакомце я узнал князя Александра
Ипсиланти, уже принадлежащего истории.
В это время все семейство князя, кроме брата Димитрия, находилось в
Кишиневе. Это семейство составляли: мать князя, вдова бывшего господаря, две
сестры одна фрейлина двора нашего, а другая супруга бессарабского губернатора
Катакази; два брата, из коих Николай, адъютант генерала Раевского, а другой
Георгий, кавалергардский офицер, оба были в отпуску в Кишиневе; Димитрий в это
время был в Киеве при генерале Раевском.

Увеличенное избранным обществом, постоянное общество Кишинева в эти дни в
особенности предавалось веселостям. Главными учредителями блестящих вечеров
были: вице-губернатор Крупянский, женатый на Комнено, из потомства знаменитых
Комнено; зять Ипсиланти губернатор Катакази, сам Ипсиланти и член Верховного
совета Варфоломей.
Семейству князя Ипсиланти везде оказывали особое уважение как семейству
господаря, уваженному нашим правительством. Встретив князя на одном из первых
балов в генеральском мундире нашем, мне показалось странным, отчего в первое мое
знакомство я его видел в венгерке; но мне объяснили, что князь Александр состоит
по кавалерии не в должности, намерен оставить службу и потому позволяет себе
некоторые отступления; к тому же венгерка более приближается к родовому наряду
греков, и тут же я узнал, что князь служил с честью в войсках наших и отличался
замечательной храбростью. При этом рассказе Пушкин стоял рядом со мной; он с
особым вниманием взглянул на Ипсиланти; Пушкин уважал отвагу и смелость как
выражение душевной силы.
Говоря о балах в Кишиневе, я должен сказать, что Пушкин охотно принимал
приглашения на все праздники и вечера, и все его звали. На этих балах он
участвовал в неразлучных с ними занятиях любил карты и танцы.
Игру Пушкин любил как удальство, заключая в ней что-то особенно
привлекательное и тем как бы оправдывая полноту свойства русского, для которого
удальство вообще есть лучший элемент существования. Танцы любил, как
общественный проводник сердечных восторжений. Да и верно, с каждого вечера
Пушкин сбирал новые восторги и делался новым поклонником новых, хотя мнимых,
богинь своего сердца.
Нередко мне случалось слышать: "Что за прелесть! жить без нее не могу!"
а назавтра подобную прелесть сменяли другие. Что делать таков юноша, таков
поэт: его душа по призванию ищет любви и, обманутая туманным призраком,
стремится к новым впечатлениям, как путник к блудящим огням необозримой пустыни.

Мгновенно сердце молодое
Горит и гаснет; в нем любовь
Проходит и приходит вновь,
В нем чувство каждый день иное.

В числе минутных очаровательниц Пушкина была г-жа Е., которой миловидное
личико по своей привлекательности сделалось известным от Бессарабии до Кавказа.
К ней-то писал Пушкин, в одном из шутливых своих посланий, что:

Ни блеск ума, ни стройность платья
Не могут вас обворожить;
Одни двоюродные братья
Узнали тайну вас пленить.
Лишили вы меня покоя,
Но вы не любите меня.
Одна моя надежда, Зоя:
Женюсь, и буду вам родня... и проч.

Муж этой Е. был человек довольно странный, и до того заклятый нумизматик,
что несравненно больше занимался старыми монетами, чем молоденькою женою, и
наконец нумизматик до того надоел жене своей, что она смотрела на него как на
такую монету, которая и парале [ парале самая мелкая монета Молдавии ] не
стоит. У себя дома он был для нее посторонним, а в обществе, как охранная
стража, ее окружали родственники: то Алеко, то Тодораки, то Костаки [ Алеко
Александр, Тодорак

Список сторінок

Поділитися у соцмережах

☏ Замовлення реклами: +3805044-68-872

© Асоціація електронних бібліотек України

☝ Усі матеріали сайту (зокрема статті, зображення, рекламні оголошення тощо) призначені лише для попереднього ознайомлення. Усі права на публікації, представлені на сайті, належать їхнім законним власникам. Просимо Вас не зберігати копії інформації.