Жанр: Классика
Полное собрание сочинений с критикой
...г этой неустанной духовной активности есть просветленность его духа, странно
ужи
вающаяся в нем с до конца непреодоленной мятежностью натуры.
В этом мы находим последнее, более глубокое объяснение обычного
недоразумения о "жизнерадостности" Пушкина. Оно состоит в том, что форма его
трагической по содержанию поэзии не только вообще эстетически прекрасна, так что
ее совершенство как бы заслоняет глубину ее содержания, но и отражает на себе
достигнутое им духовное просветление: сияет отраженным светом духовного покоя.
Один из самых умных современных писателей, Альдоус Хекслей, тонкий
ценитель музыки, верно замечает, что музыка Моцарта кажется веселой, на самом же
деле грустна. То же применимо к поэзии Пушкина, духовно родственной гению
Моцарта. Эту родственность Пушкин по-видимому и сам сознавал. Объяснение в обоих
случаях-одно и то же. Художественное выражение грусти, скорби, трагизма
настолько пронизано светом какой-то тихой, неземной, ангельской примиренности и
просветленности, что само содержание его кажется радостным.
Пушкин сам отметил национально-русский характер трагизма своей поэзии: "от
ямщика до первого поэта-мы все поем уныло". Но я думаю, что еще более
национально типично то своеобразие духовной формы его трагизма, которое я
пытался наметить.
События последнего полувека - плод революционного брожения русского духа,
накоплявшегося начиная по крайней мере с второй половины 19-го века - и
преобладающее за последние сто лет направление русской литературы и мысли
приучили нас думать, что существо русского духа состоит в какой-то вечно
бунтующей, мятежной или безысходно томящейся установке. В этом иногда даже
принято усматривать существо самого русского христианства. При этом забываются
не только образцы русской святости, но и более обычные типы характерно-русской
праведности, духовного благообразия. Из народных типов, представленных в русской
литературе - не говоря уже о типах у самого Пушкина - сюда относятся, например,
Платон Каратаев, Лукерья из "Живых мощей" Тургенева, праведники Лескова.
В русской мысли - оставляя в стороне церковных мыслителей - этот духовный
склад отражен еще недостаточно; но что-то от этого "пушкинско-русского" духа
есть у таких мыслителей, как Сковорода, Герцен, Пирогов, Вл. Соловьев (у каждого
на свой лад). Из русских писателей и поэтов такое умудренное восприятие трагизма
жизни встречается у Боратынского, Тютчева, Толстого-художника, Чехова, а из ныне
живущих- у Бунина и Ахматовой.
Прав был все же Гоголь, признавший именно Пушкина образцом истинного
русского человека. Именно характерное для Пушкина сочетание трагизма с духовным
покоем, мудрым смирением и просветленностью более всего типично для русского
духа. Его трагизм есть не мятеж, не озлобление против жизни, а тихая,
примиренная скорбь, светлая печаль.
Стихи, из которых я заимствую и заголовок, и эпиграф моего размышления,
кончаются, как известно, словами: "И сердце вновь горит и любит оттого, что не
любить оно не может". Ближайшим образом здесь имеется в виду романтическая
любовь к женщине, но в это можно вложить и более общий смысл. Печаль Пушкина
светла, потому что сердце его не может перестать гореть и любить. Какая
нравственная красота!
*
В заключение - оговорка общего характера. Я не придаю моему размышлению
значения большего, чем попытке внести скромный вклад в осознание духовного мира
Пушкина. Оно не претендует быть сколько-нибудь адекватным, хотя бы и только
схематическим познанием его общего облика и существа, не говоря уже о том, чтобы
исчерпать его. Всякую попытку отвлеченно определить это существо, выразить его в
какой-либо законченной системе понятий, я считаю безнадежной. Предел этому
ставит существо поэзии, как таковой. Слишком полна живого многообразия та
изумительная духовная реальность, которая на этом свете носила имя Александра
Пушкина.
А. С. АНДРЕЕВ
ВСТРЕЧА С А. С. ПУШКИНЫМ
1827 года, в один из дней начала лета, я посетил бывшую тогда выставку
художественных произведений на Невском проспекте против Малой Морской, в доме
Таля. В это время была выставлена картина, присланная Карлом Брюлловым из
Италии, известная под названием "Итальянское утро".
Уже не в первый раз я с безотчетно приятным наслаждением смотрел на эту
картину. Странное чувство остановилось во мне. Казалось, я дышал каким-то мне
дотоле не ведомым воздухом. Что-то неизъяснимо приятное окружало меня.
С таким чувством я вышел на улицу, и первые особы, мне встретившиеся, был
барон Дельвиг и с ним под руку идущий, небольшого роста, смуглый и с курчавыми
волосами. Я с Дельвигом поздоровался, как с хорошо знакомым, и он меня спросил,
разве я не знаю его (указывая на своего товарища). Получив от меня отрицательный
ответ, он сказал: "Это Пушкин". Тогда я, от души обрадовавшись, отнесся к
Александру Сергеевичу, как уже несколько знакомому, ибо часто до приезда его
виделся с его матерью Надеждой Осиповной и сестрою Ольгою Сергеевною. Одежда на
нем была вовсе не петербургского покроя, в особенности же картуз престранного
вида (это были первые дни его приезда из Бессарабии).
Желая быть долее с Пушкиным, я вместе с ними пошел опять на выставку.
Дельвиг подвел Пушкина прямо к "Итальянскому утру". Остановившись против этой
картины, он долго оставался безмолвным и, не сводя с нее глаз, сказал: "Странное
дело, в нынешнее время живописцы приобрели манеру выводить из полотна предметы и
в особенности фигуры; в Италии это искусство до такой степени утвердилось, что
не признают того художником, кто не умеет этого делать".
И, вновь замолчав, смотрел на картину, отступил и сказал: "Хм. Кисть, как
перо: для одной глаз, для другого ухо. В Италии дошли до того, что копии с
картин столь делают похожими, что, ставя одну оборот другой, не могут и лучшие
знатоки отличить оригинала от копии. Да, это как стихи, под известный каданс
можно их наделать тысячи, и все они будут хороши. Я ударил об наковальню
русского языка, и вышел стих и все начали писать хорошо".
В это время он взглянул на Дельвига, и тот с обычною своею скромностью и
добродушием, потупя глаза, ответил: "Да".
В. ХОДАСЕВИЧ
"ЖРЕБИЙ ПУШКИНА", СТАТЬЯ о. С. Н. БУЛГАКОВА
По случаю пушкинского юбилея произведена была некая мобилизация наших сил:
о Пушкине высказывались, печатно и устно, не только специалисты-пушкиноведы и
историки литературы, но и многие представители других областей словесности:
беллетристы, философы, публицисты - порою прославленные. Нельзя сказать, чтобы
эти высказывания очень удались. Дело кончалось тем, что одни, вместо того, чтобы
говорить о Пушкине, с забавной и жалкой важностью говорили о себе; другие
разразились напыщенной, но бессодержательной декламацией; третьи сбились на
повторение старых, общеизвестных мыслей, верных и неверных. Печальной
особенностью этих маститых, но неопытных высказываний было то, что суждения
нередко основывались на исключительно плохой осведомленности о жизни и
творчестве Пушкина. Делались многозначительные ссылки на стихи, Пушкину не
принадлежащие; стихи подлинно пушкинские приводились в испорченных редакциях,
выражающих не то, что в действительности писал Пушкин; авторам статей оказались
неизвестны вполне установленные факты, опровергающие их мнения; обратносообщалось
о событиях в действительности не бывших, сведения о которых черпались
из давно опороченных источников (в частности, многое было основано на самых
фантастических сообщениях из так называемых "Записок А. О. Смирновой",
подложность которых установлена лет уже тридцать тому назад).
Вообще говоря, эти писания, словно написанные по системе "что верно, то не
ново, что ново, то не верно", никаких лавров в наш венок не вплели. Вспомнились
они мне только к слову, потому что на днях мне довелось ознакомиться еще с одной
статьей, также вышедшей из-под пера не специалиста, но глубоко отличной от
всего, что до сих пор было опубликовано. Я имею в виду статью о. С. Н. Булгакова
"Жребий Пушкина", напечатанную в только что вышедшей двенадцатой книжке "Нового
Града". Моя пушкинская совесть была бы неспокойна, если бы я скрыл, что и в этой
работе найдется некоторое количество неточностей, задевающих пушкинский слух.
Так, 18-й стих "Пророка" читается не "И жало мудрое змеи", а "И жало мудрыя
змеи": эпитет относится не к жалу, а к змее, и дан не в винительном падеже
среднего рода, а в архаической форме родительного падежа женского рода; Н. Н.
Гончарова не была фрейлиною в девичестве и, конечно, не могла стать, когда
сделалась Н. Н. Пушкиной: стихотворение "Красавица" (В альбом Г.) отнюдь к ней
не относится... Но эти неточности касаются лишь частностей, не существенных для
решения поднятых вопросов. Во всем же существенном о. Булгаков, напротив,
высказывает серьезное и углубленное знание Пушкина. Вот почему приходится
отнестись с большим и почтительным вниманием к его статье, выдающейся как по
важности самой темы, так по значительности многих высказанных мыслей. Однако,
такое внимание, мне кажется, не только не препятствует, но и обязывает высказать
возражения, возникающие при чтении.
Говоря о причинах пушкинской гибели, о. Булгаков прежде всего выдвигает
мысль чрезвычайно существенную и верную. Не отрицая важности жизненных
обстоятельств (литературных, семейных, общественных), сыгравших огромную роль в
истории последних лет жизни Пушкина, о. Булгаков тем не менее отказывается
объяснить все только ими, все свалить на злую волю других, представить Пушкина
безответной жертвой. "Пушкин, - говорит он, - не нуждается в такой защите. Он
достоин того, чтобы самому ответствовать перед Богом и людьми за свои дела". И в
другом месте: "Судьба Пушкина есть, прежде всего, его собственное дело.
Отвергнуть это, значит совершенно лишить его самого ответственного дара -
свободы, превратив его судьбу в игралище внешних событий. Над свободой Пушкина
до конца не властны были одинаково ни бенкендорфовская полиция, ни мнение
света, ни двор".
Чтобы установить степень и содержание вины Пушкина перед самим собой, о.
Булгаков обращается к истории религиозных воззрений и переживаний Пушкина.
"Только бесстыдство и тупоумие способны утверждать безбожие Пушкина перед лицом
неопровержимых свидетельств его жизни, как и его поэзии. Переворот или
естественный переход Пушкина от неверия (в котором, впрочем, и раньше было
больше легкомыслия и снобизма, нежели серьезного умонастроения) совершается в
середине 20-х годов, когда в Пушкине мы наблюдаем определенно начавшуюся
религиозную жизнь". Кое-что в этой формулировке, мне кажется, не совсем точно. О
юношеском безверии Пушкина (в эпоху Лицея и "Зеленой Лампы") можно говорить, не
страдая ни тупоумием, ни бесстыдством. Пушкинское эпикурейство той поры не было
следствием только легкомыслия и снобизма. Оно было следствием глубокого
душевного процесса, который сам Пушкин замечательно определил словами: "Ум ищет
Божества, а сердце не находит". В знаменитом письме, за которое он был сослан из
Одессы в Михайловское, он называет атеизм "системой не столь утешительной, как
обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобной". Тут же,
однако, он называет знакомого англичанина, у которого "брал уроки чистого
афеизма", единственным умным афеем, которого ему довелось встретить. Тем не
менее, во второй половине двадцатых годов, действительно, в нем обозначился
перелом. По-видимому, сердце его научилось "находить Божество", и о. Булгаков
вполне точен в окончательном своем выводе: Пушкин "знал Бога".
Естественно возникает, однако, вопрос о мере этого знания, и тут о.
Булгаков дает ответ в высшей степени точный и проницательный. Отметив многие
факты, свидетельствующие о культурном и бытовом тяготении Пушкина к религии, о.
Булгаков делает существенную оговорку: "личная его церковность не была
достаточно серьезна и ответственна, вернее, она все-таки оставалась барскиповерхностной,
с непреодоленным язычеством сословия и эпохи... Очевидно, не на
путях исторического, бытового и даже мистического православия пролегала основная
магистраль его жизни. Ему был свойствен свой личный путь и особый удел,-
предстояние пред Богом в служении поэта".
Вот отсюда и начинается то, в чем трудно с о. Булгаковым согласиться. Я
беру на себя смелость сказать, что о. Булгаков сам не до конца учитывает все
значение этой последней мысли, выраженной им так прекрасно. "Предстояние пред
Богом" есть в служении поэта; это чувствовал Пушкин, но имел на сей счет не те
понятия, которые приписывает ему о. Булгаков. На этом пункте надо остановиться,
потому что из него-то и проистекает все, с чем не хочется согласиться в статье
о. Булгакова.
"Пророк", одно из гениальнейших созданий Пушкина, с незапамятных времен
сделалось источником великого соблазна. В "Пророке" видели и видят изображение
поэта, для чего, в сущности, нет никаких данных. Пушкин всегда конкретен и
реален. Он никогда не прибегает к аллегориям. Его пророк есть именно пророк,
каких видим в Библии. Белинский, сказавший о Пушкине много наивного, но и много
верного, весьма проницательно ставит "Пророка" в один цикл с подражаниями "Песне
Песней". Пророк - лишь один из пушкинских героев, гениально постигнутый, но
Пушкину не адекватный. Конечно, для такого постижения надо было как бы носить
пророка в себе. Пушкин его и носил, но лишь в том смысле, как носил в себе
Онегина и Татьяну, Моцарта и Сальери, Петра и Мазепу, капитана Миронова и
Емельяна Пугачева. "Пророк" - отнюдь не автопортрет и не портрет вообще поэта. О
поэте у Пушкина были иные, гораздо более скромные представления, соответствующие
разнице между пророческим и поэтическим предстоянием Богу. Поэта Пушкин
изобразил в "Поэте", а не в "Пророке". Очень зная, что поэт порою бывает
ничтожней ничтожнейших детей мира, Пушкин сознавал себя великим поэтом, но
нимало не претендовал на "важный чин" пророка. В этом было его глубокое смирение
- отголосок смирения, которое сама поэзия имеет перед религией.
Традиционное, но ошибочное отождествление поэта с пророком обычно тонет в
пустых словоизвержениях на тему о высшем призвании поэта "по Пушкину" и потому
не имеет серьезных последствий. Другое дело - о. Булгаков: из той же ошибки он
сделал неизвестный и существенный вывод: поставив знаки равенства между пророком
и Пушкиным, он предъявил к Пушкину такие духовные требования, которые самого
Пушкина ужаснули бы.
Внутреннюю историю последних лет пушкинской жизни о. Булгаков
рассматривает, как отклонение с того духовного пути, на который пророк-Пушкин
будто бы однажды вступил. По мнению о. Булгакова, у Пушкина тридцатых годов
мастерство преобладает над духовною напряженностью, искусство над
пророчественностью, потому что женитьба, семейная жизнь, отношения с двором и
т.д. не только житейски завели Пушкина в тупик, но и повлекли за собой глубокий
духовный упадок: с этих пор, говорит о. Булгаков, "пророк ищет себе убежища в
поэте", и творчество, духовный источник которого иссяк, "продолжает свою жизнь
преимущественно как писательство".
Такая концепция чрезвычайно отяготительная для Пушкина, на которого тут
возлагается ответственность за страшное падение: от пророка до озлобленного
камер-юнкера, которому ничего не оставалось, кроме выбора: "убить или быть
убитым". На ту же тему о гибели Пушкина есть статья у Владимира Соловьева. В
последний раз я читал ее лет двадцать тому назад и не могу перечесть, потому что
нахожусь вне Парижа. Но если мне память не изменяет, Соловьев в своей
чрезвычайно суровой и неприятно резкой статье осудил Пушкина за недостойную
погруженность "в заботах суетного света" и за озлобленность, не подобающую
христианину. О. Булгаков говорит о Пушкине с большою любовью, но суд его выходит
еще строже, потому что самая ответственность Пушкина у него повышена во много
раз: у Соловьева речь идет о слабом человеке, у о. Булгакова - о падшем
пророке.
Кажется, о. Булгаков сам был смущен приговором, который ему предстояло
вынести. В последнюю минуту его рука дрогнула, и он приписал Пушкину катарсис,
который обрисовал нам в виде глубоко христианского просветления на смертном
одре: "В умирающем Пушкине отступает все то, что было присуще ему накануне
дуэли. Происходит явное преображение его духовного лика-духовное чудо. Из-под
почерневшего внешнего слоя просветляется "обновленный" лик, светоносный образ
Пушкина, всепрощающий, незлобивый, с мужественной покорностью смотрящий в лицо
смерти, достигающий того духовного мира, который был им утрачен в страсти".
Схема духовной жизни Пушкина, начертанная о. Булгаковым, не представляется
мне исторически верной. Несомненно, в последние годы жизни и в самой истории с
Дантесом Пушкин выказал известное "малодушие"- в том смысле, как это слово
употреблено в "Поэте":
В заботах суетного света
Он малодушно погружен.
Но это было, так сказать, нормальное падение поэта, которому падения
свойственны и простительны по самому его "чину". Падения же пророческого не было
по той причине, что пророком Пушкин не был и себя таковым не мнил. Зато не
было и катарсиса в том смысле, как о нем говорит о. Булгаков.
Последние дни и часы пушкинской жизни как нельзя более свидетельствуют о
его прекрасной душе. Мужество, с которым он старался переносить физические
страдания, заботы о жене, прощание с близкими, даже прощание с книгами - все это
невыразимо трогательно. Сюда же относится и принятое им напутствие церкви, и
обращенная к Е. А. Карамзиной просьба перекрестить его. Однако, смысла этих двух
последних поступков не должно преувеличивать. Нет никаких оснований видеть в них
как бы скачок в религиозном сознании Пушкина,-то "духовное чудо", о котором
говорит о. Булгаков. Как вся религиозная жизнь Пушкина была лишь исканием веры,
так и здесь проявилось лишь искание христианской кончины. Не фантазируя, нельзя
сказать, будто "в умирающем Пушкине отступает все то, что было присуще ему
накануне дуэли". Если бы это было так, он обнаружил бы намерение, в случае
выздоровления, не возвращаться ко всему, "что было присуще ему накануне дуэли".
В действительности, последние слова Пушкина свидетельствуют об ином: "Нет, мне
не жить, и не житье здесь. Я не доживу до вечера-и не хочу жить. Мне остается
только умереть". Слова эти означают, что Пушкин ни на мгновение не отказывался
от самого себя - такого, каким был перед дуэлью, что если бы ему вновь суждена
была жизнь - все жизненные конфликты воскресли бы вместе с ним, и он намеревался
в будущем переживать их так же точно, как в прошлом. "Духовного мира", о
котором говорит о. Булгаков, Пушкин не хотел. Именно потому, что сознавал это
нежелание, он и не хотел, чтобы жизнь продолжалась. За пять минут до смерти он
спросил: "Что, кончено?" Его переспросили: "Что кончено?" - "Жизнь". - "Нет
еще", - "О, пожалуйста, поскорее", -ответил он.
О. Булгаков говорит о "всепрощающем, незлобивом" Пушкине, а Лермонтов,
который не присутствовал при кончине, но был не только проникновенный поэт, а
еще и современник Пушкина, конечно, многое знавший о нем (хотя бы от Карамзиных,
к которым близко стоял в ту пору), - прямо и дважды свидетельствует:
Пал, оклеветанный толпой,
С свинцом в груди - и жаждой мести...
И далее:
И умер он - с напрасной жаждой мщенья,
С досадой тайною обманутых надежд.
Не пророком, падшим и вновь просветлевшим, а всего лишь поэтом жил, хотел
жить и умер Пушкин. Довольно с нас, если мы будем его любить не за
проблематическое духовное преображение, а за реально данную нам его поэзию -
страстную, слабую, греховную, человеческую. Велик и прекрасен свет, сияющий нам
сквозь эту греховную оболочку. Велик и прекрасен Пушкин такой, каким был. И если
кто из нас, хоть в малейшей доле приблизится к его смиренной, не пророческой, а
всего только поэтической высоте, - как уже много это!
С. Франк
Из статьи "ПУШКИН И ДУХОВНЫЙ ПУТЬ РОССИИ"
"..." едва ли не столь же всеобщим, как признание поэтического гения
Пушкина, было и остается доселе-и в этом и заключается загадочность пушкинского
гения - непонимание духовного мира Пушкина, равнодушие к нему или даже прямое
его отвержение. Правда, неоднократно раздавались голоса, протестовавшие против
такого отношения к духовному содержанию пушкинского творчества и призывавшие
русское общество понять и оценить всю глубину, значительность и ценность заветов
Пушкина. "..."
Упомянутое писаревское отрицание Пушкина было лишь до карикатурности
резким и утрирующим выражением отношения к Пушкину, широко, едва ли не
повсеместно распространенного в русском обществе и не исчезнувшего и доныне.
Было, очевидно, что-то в характере гения Пушкина, в его духовном существе, что и
при его жизни, и в посмертном отношении к нему обрекало его на одиночество,
непризнание и отвержение со стороны русского общественного мнения, столь
единодушно восхищавшегося его поэтическим гением.
Это отношение к Пушкину было, кажется, впервые отчетливо высказано
Хомяковым (в письме к И. Аксакову 1859 г.): "Вглядитесь во все беспристрастно, и
вы почувствуете, что способности к басовым аккордам недоставало не в голове
Пушкина и не в таланте его, а в душе, слишком непостоянной и слабой, или слишком
рано развращенной и уже никогда не находившей в себе сил для возрождения...
Оттого-то вы можете им восхищаться или можете не восхищаться, но не можете ему
благоговейно кланяться". Если оставить в стороне явно несправедливый или, по
крайней мере, односторонний упрек в "развращенности" и "слабости души" Пушкина -
к тому же несущественный для общей мысли Хомякова (1) - то слова эти очень метко
улавливают то трудноопределимое "что-то" в духе Пушкина, что отчуждало от него
не только Хомякова, но и вообще последующие поколения даже лучших русских людей.
Ту же, в сущности, мысль - не в форме упрека, а на фоне как будто
безграничного восхищения гением Пушкина - высказал, однако, уже Гоголь в своей
едва ли и доселе не лучшей оценке Пушкина. Указав, что "Пушкин дан был миру на
то, чтобы доказать собою, что такое поэт... в независимости от всего", что
"одному Пушкину определено было показать в себе это независимое существо, это
звонкое эхо, откликавшееся на всякий отдельный звук...". Гоголь соединяет с этой
мыслью суждение, что в поэзии Пушкина, в отличие от всех других поэтов, не видна
его личность. Его поэзия -"полный арсенал орудий поэта". "Ступай туда, выбирай
себе всяк по руке любое и выходи с ним на битву: но сам поэт... на битву не
вышел" (курсив наш). В самых совершенных своих произведениях Пушкин, по мнению
Гоголя, "ничего не хотел сказать своему времени, никакой пользы
соотечественникам не замышлял". Далее Гоголь, столь бесконечно преклонявшийся
перед Пушкиным, решительно заявляет, что "нельзя служить самому искусству,- как
ни прекрасно это служение,- не уразумев его цели высшей и не определив в себе,
зачем дано нам искусство: нельзя повторять Пушкина (курсив наш); христианским,
высшим воспитанием должен воспитаться теперь поэт". И Гоголь пророчески
предвидит, что "скорбию ангела загорится наша поэзия и, ударивши по всем
струнам, какие ни есть в русском человеке, внесет в самые огрубевшие души
святыню!" ("В чем же, наконец, существо русской поэзии?", из "Переписки с
друзьями").
Начиная с 50-х годов XIX века мысль, высказанная Гоголем, и вместе с ней
антагонизм между духом Пушкина и русским общественным мнением заострились в
борьбу принципа "искусство для искусства" и в проповедь служения искусства
общественным, моральным или - в лучшем случае - религиозным целям. Теперь уже
нет надобности обсуждать по существу тему этого спора, так как самая
формулировка его была тенденциозна и содержала искажения духа пушкинской поэзии.
Пушкин никогда не проповедывал отвлеченного, самодовлеющего эстетизма и
никогда не руководился им. Если он признавал, что "цель поэзии - поэзия", если
поэты, по его мысли, рождены "не для житейского волненья" и "не для битв", то
существо искусства он видел совсем не в одних "сладких звуках" ("дорожит одними
ль звуками пиит?"-риторически спрашивал он в "Альбоме Онегина"), а в сочетании
"сладких звуков" с "молитвами". Поэзия была для Пушкина выражением религиозного
восприятия мира, чуткого внимания к "божественному глаголу", и именно потому
"прекрасное должно быть величавым". Биографически и критически с полной
достоверностью установлено, что в "Пророке" Пушкин выразил свое понимание
существа и назначения поэта.
Истинный смысл противоположности между Пушкиным и всем дальнейшим путем
русского сознания лежит совсем в другом. Русское сознание тотчас же после
Пушкина пошло - первоначально и в самых глубоких своих выражениях тоже по
религиозным мотивам - по пути негодования на мировое зло, обличения зла и
борьбы с ним (Гоголь, Лермонтов, Достоевский). Оно все стоит под знаком
проблемы теодицеи. Оно мучится невыносимым и неразрешимым противоречием между
несовершенством эмпирического мира и идеалом Божьей правды, Божьим замыслом
мира. Оно все проникнуто мировой скорбью (в точном, буквальном смысле этого
понятия) и духом борьбы за правду. Совсем иначе Пушкин. Пушкин, правда, ни в
малейшей мере не был пантеистом; он остро ощущал "равнодушие природы" к
упованиям человеческого сердца и "холодное бесчувствие" толпы, он, по
собственному признанию, не верил в возможность счастья; он хорошо знал "вечные
противоречия существенности" (реальности); вся его поэзия не в меньшей мере, чем
у других русских поэтов и мыслителей, полна трагического мироощущения (что,
именно в силу указанного непонимания Пушкина, доселе остается недостаточно
оцененным). Но основная, определяющая религиозно-метафизическая установка
Пушкина - иная: это установка сочувствия всему живому на земле, или, пользуясь
его собственным термином, "благоволения". "Натура Пушкина, - справедливо писал
о нем кн. Вяземский, - была более открыта к сочувствиям, нежели к отвращениям. В
нем было более любви, нежели негодования". Поэтому Пушкин действит
...Поділитися у соцмережах