Жанр: Классика
Полное собрание сочинений с критикой
...лся для уединенного творчества, и
Царское Село, в котором впервые, в годы отрочества и первой юности, раскрылась
его духовная жизнь и произошла его первая встреча с музой (ср. стихотворения
"Вновь я посетил" и "Воспоминание в Царском Селе"). В последнем стихотворении
поэт, возвратившись после скитаний - внешних и внутренних - к родному месту, где
протекла его первая юность, чувствует себя блудным сыном, который в раскаянии и
слезах "увидел наконец родимую обитель". Эта "родимая обитель"-место, с которым
связаны впечатления детства и юности,-сливается в сознании поэта с понятием
"родины", "отечества": "нам целый мир - чужбина, отечество нам -Царское Село".
Философскую мысль, лежащую в основе этих чувств и мыслей, можно лучше
всего выразить в короткой, но многозначительной формуле: чем глубже, тем шире.
Только в последней, уединенной глубине человеческого духа, питаемой традицией,
воспоминаниями детства, впечатлениями родного дома и родной страны, человек,
соприкасаясь с последней "несмертной" таинственной, божественной глубиной бытия,
тем самым обретает свободу, простор для сочувственного восприятия всего
общечеловеческого. (Здесь, по аналогии, - конечно, приходит на ум отношение
между "благодатью" и "свободой": благодать не ограничивает человеческой свободы,
не конкурирует с ней, а, напротив, впервые освобождает человека, дает ему
широту, полноту, творческую свободу). Этим снимается сама диалемма, лежащая в
основе спора между "националистами" и сторонниками "общечеловечности": либо
преданность своему, исконному, родному, либо доступность чужим влияниям. Как
отдельная человеческая личность, чем более она глубока и своеобразна, чем более
укоренена в глубинной самобытной духовной почве, тем более общечеловечна
(пример- любой гений), так и народ. Восприимчивость к общечеловеческому,
потребность к обогащению извне, есть в народе, как и в личности, признак не
слабости, а, напротив, внутренней жизненной полноты и силы.
Именно отсюда вытекает у Пушкина сочетание "европеизма", резкого
отталкивания от культурной отсталости России, с напряженным чувством любви к
родине и национальной гордости. Еще в первую эпоху своей жизни, гонимый
правительством, негодуя на некультурность среды, в которой ему негде было
развернуть свой гений, и стремясь убежать из России, он пишет, однако: "Мы в
отношениях с иностранцами не имеем ни гордости, ни стыда... Я, конечно, презираю
отечество мое с головы до ног, но мне досадно, если иностранец разделяет со мной
это чувство" (Письмо к кн. Вяземскому, 1826). В зрелую эпоху и к концу жизни
это двойственное отношение к родине в просветленной и умеренной форме выражено
в замечательных словах письма к Чаадаеву (1836): "Я далек от того, чтобы
восхищаться всем, что вижу вокруг себя; как писатель, я огорчен..., многое мне
претит, но клянусь вам моей честью - ни за что в мире я не хотел бы переменить
родину, или иметь иную историю, чем история наших предков, как ее нам дал Бог".
В дневнике Муханова 1832 г. записано устное высказывание Пушкина, осуждающее
"озлобленных людей, которые не любят России" и "стоят в оппозиции не к
правительству, а к отечеству" (Вересаев: "Пушкин в жизни"). Теперь мы
подготовлены к рассмотрению своеобразного систематического взгляда Пушкина на
отношение между Россией и Европой. С указанным выше принципиальным "европеизмом"
у Пушкина сочетается твердое убеждение в своеобразии русского мира, в
существенном отличии между историей России и историей Западной Европы. В
программе одной из своих статей по поводу "Истории русского народа" Николая
Полевого Пушкин говорит: "Поймите, что Россия никогда ничего не имела общего с
остальною Европою, что история ее требует другой мысли, другой формулы, чем
мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада". "Россия
была совершенно отделена от западной Европы". Пушкин доказывает, что в России не
было ни феодализма, ни независимых городских общин. Эту отделенность России от
остальной Европы и это своеобразие
ее истории Пушкин отчасти воспринимает - подобно "западникам" - как
недостаток русской истории. "Феодализма у нас не было - и тем хуже... Феодализм
мог бы, наконец, развиться, как первый шаг учреждения независимости (общины были
второй), но он не успел. Он рассеялся во времена татар, был подавлен Иваном III,
гоним, истреблен Иваном IV". По отрывочным замечаниям этого наброска можно
прийти к заключению, что Пушкин сожалеет, что история России не создала тех
навыков к личной свободе и независимости от власти, которые возникли в
историческом процессе Европы. Этот взгляд совпадает с известной высокой оценкой
Пушкиным аристократии, как носителя независимого общественного мнения в
государстве. "Наследственность высшего дворянства есть гарантия его
независимости. Противоположное есть неизбежно средство тирании или, точнее,
развращающего и изнеживающего деспотизма" ("О дворянстве").
Главный источник этой вредной для России отделенности Европы от России он
видит в татарском нашествии, отчасти также в разделении церквей (ср. выше).
Последняя тема заслуживает особого внимания: в ней Пушкин резче всего расходится
с славянофильством. Для последнего - в особенности для его главного
богословского представителя, Хомякова, восточная, православная церковь после
разделения церквей осталась единственной подлинной церковью, т. е. единственным
адекватным представителем подлинного христианства; католицизм своим самочинением
нарушил основную заповедь христианской любви; протестантизм есть следующий шаг
на пути того же самочинения; этот и другой, следовательно, суть уклонения от
истины христианской церкви. Совсем иначе смотрит на вопрос Пушкин; его мысль
легко угадать, хотя она выражена лишь в кратких словах его писем. Он не
разделяет, прежде всего, пристрастия Чаадаева к католицизму и его огульного
отвержения протестантизма. "Вы усматриваете христианское единство в католицизме,
т. е. в папе, - пишет он ему (1831). - Не заключено ли оно в идее Христа,
которая содержится и в протестантизме? Первая идея была монархической, она
становится теперь республиканской. Я плохо выражаюсь, но вы меня поймете".
Вскоре после этого он пишет Вяземскому: "Не понимаю, за что Чаадаев с братией
нападает на реформацию, т. е. на факт христианского духа. Что христианство в нем
потеряло в своем единстве, оно приобрело в своей общедоступности (popularit й
)" (3 авг. 1831 г.). Пушкин, таким образом, считает нормальным постепенное
развитие форм верований в христианской церкви и видит, что развитие совершалось
на западе. Каково же его отношение к православию? Пушкин, начиная с середины 20х
годов, особенно в связи с собиранием исторических материалов для драмы "Борис
Годунов", отчетливо сознавал все значение православия для русского национального
духа и для русской культуры. В образах летописца Пимена и патриарха в "Борисе
Годунове" он обнаружил и глубокую сердечную симпатию к традиционному т
ипу православного благочестия, и гениальную способность понять и художественно
воспроизвести его. Еще в юношеских своих "Исторических замечаниях" (1822) он
порицает гонения Екатерины II на духовенство, утверждая, что этим она "нанесла
сильный удар просвещению народному". "Греческое исповедание, - говорит он там
же, - отдельное от всех прочих, дает нам особый национальный характер". Вредному
влиянию духовенства в католических странах, где оно "составляло особое общество
и вечно полагало суеверные преграды просвещению", он противопоставляет
благотворную роль духовенства в России. "Мы обязаны монахам нашей историей,
следственно, и просвещением". В письмах к Чаадаеву от 1836 г. он берет под свою
защиту русское духовенство от нападок Чаадаева. "Русское духовенство до Феофана
было достойно уважения: оно никогда не оскверняло себя мерзостями папства и,
конечно, не вызвало бы реформации в минуту, когда человечество нуждалось больше
всего в единстве". Он, впрочем, соглашается, что русское духовенство в новейшее
время отстало, но видит причину этой отсталости в чисто внешней обособленности
его от культурного слоя русского общества. И не только Пушкин ценил православие
как творческую силу в истории русской культуры, но в последние годы своей жизни
он и чисто религиозно чувствовал свою близость к православному благочестию,
ощущал себя сам православным человеком. Свидетельством этого является хотя бы
его известное стихотворное переложение молитвы Ефрема Сирина ("Отцы-пустынники
и жены непорочны").
И тем не менее, Пушкин бесконечно далек от славянофильской точки зрения.
Он остается и здесь, как и во всем, трезвым и объективным. Мысль о вреде для
России ее обособленного от Запада существования он распространяет и на оценку
православия. Он сожалеет, что "схизма отделила нас от остальной Европы" (письмо
к Чаадаеву 1836 г.). В приведенном выше письме к Вяземскому о воззрениях
Чаадаева, защищая протестантизм, он прибавляет: "Греческая церковь - другое
дело; она отделилась от общего стремления христианского духа". Это отделение
было и остается, по мысли Пушкина, источником ее относительной слабости.
Смирнова сохранила нам на эту тему еще один, в высшей степени интересный
разговор Пушкина с Хомяковым. На утверждение Хомякова, будто в России больше
христианской любви, чем на Западе, Пушкин "ответил с некоторою досадою": "Может
быть. Я не мерил количество братской любви ни в России, ни на Западе; но знаю,
что там явились основатели братских общин, которых у нас нет. А они были бы нам
полезны". Несмотря на свою высокую оценку русского православия и свою личную
сердечную преданность ему, Пушкин, таким образом, сознавал, что в судьбе и
фактическом состоянии православной церкви в России не все благополучно, и что
России в этом отношении есть чему поучиться у западного христианства. Та же
Смирнова передает следующие слова Пушкина: "Если мы ограничимся своим русским
колоколом, мы ничего не сделаем для человеческой мысли и создадим только
приходскую литературу".
Однако, это "западническое" убеждение дополняется у Пушкина чрезвычайно
интересной философско-исторической мыслью, имеющей противоположную тенденцию.
Татарское нашествие и вызванное им обособление России от Запада он рассматривает
в перспективе всемирной истории и с этой точки зрения видит в них особое
служение России задачам европейски-христианской культуры. Эту общую перспективу
не понимали, по его мнению, ни европейцы, ни русские западники (в лице
Чаадаева). По поводу западно-европейского отношения к России он говорит: "Долго
Россия была отделена от судеб Европы. Ее широкие равнины поглотили бесчисленные
толпы монголов и остановили их разрушительное нашествие. Варвары не осмелились
оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились в степи своего Востока.
Христианское просвещение было спасено истерзанной и издыхающей Россией, а не
Польшей, как еще недавно утверждали европейские журналы; но Европа, в отношении
России, всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна" ("О русской
литературе, с очерком французской", 1834). Ту же мысль Пушкин повторяет в письме
к Чаадаеву (1836). "Нет сомнения, что схизма отделила нас от остальной Европы, и
что мы не участвовали ни в одном из великих событий, которые ее волновали; но мы
имели свое особое назначение". Повторив приведенные выше слова о том, как
татарское нашествие было приостановлено Россией, Пушкин продолжает: "Этим была
спасена христианская культура. Для этой цели мы должны были вести совершенно
обособленное существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас однако
чуждыми остальному христианскому миру, так что наше мученичество дало
католической Европе возможность беспрепятственного энергичного развития".
Но эта мысль о всемирно-историческом смысле и, следовательно, оправдании
обособленности России и культурной отсталости ее прошлого дополняется в том же
письме к Чаадаеву другой мыслью, в которой Пушкин энергично восстает против идеи
Чаадаева об отсутствии в России вообще основ исторической культуры. Пушкин
решительно отвергает этот взгляд типичного "западничества", с особенной
резкостью выраженный, как известно, в "Философическом письме" Чаадаева - взгляд,
по которому все прошлое России есть какое-то пустое место - существование,
лишенное элементов истории культуры. Отвергнув опорочение Чаадаевым восточного
христианства - православия-на том основании, что оно было заимствовано из
презренной Византии (Пушкин метко парирует эту мысль указанием, что все
христианство тоже возникло из презираемого всем миром еврейства)- он продолжает:
"Что касается нашего исторического ничтожества, то я положительно не могу с вами
согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные войны - ведь это та же
жизнь кипучей отваги и бесцельной и недозрелой деятельности, которая
характеризует молодость всех народов. Вторжение татар есть печальное и великое
зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ход к единству (к русскому
единству, конечно), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и
окончившаяся в Ипатьевском монастыре,- как, неужели это не история, а только
бледный, полузабытый сон? А Петр Великий, который один -целая всемирная история?
А Екатерина II, поместившая Россию на порог Европы? А Александр, который привел
нас в Париж? И (положа руку на сердце) разве вы не находите чего-то
величественного в настоящем положении России, чего-то такого, что должно
поразить будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы?"
М. О. Гершензон в своей книге о Чаадаеве справедливо говорит, что если бы
от всего Пушкина до нас дошло только это его письмо, его было бы достаточно,
чтобы усмотреть гениальность Пушкина. В этом главном документе отношения Пушкина
к проблеме "Россия и Запад" - как в остальных, приведенных нами здесь его
замечаниях - обнаруживается гениальная способность Пушкина к синтетическому,
примиряющему противоположности, восприятию, - к пониманию им исторической
реальности. Против крайнего западничества Чаадаева он защищает ценность
самобытной русской исторической культуры; против славянофильства он утверждает
превосходство западной культуры и ее необходимость для России. И это есть не
эклектическое примирение непримиримого, не просто какая-то "средняя линия", а
подлинный синтез, основанный на совершенно оригинальной точке зрения,
открывающей новые, более широкие духовные и философско-исторические перспективы.
Достоевский в своей известной предсмертной речи о Пушкине, в своей форме,
на языке своих убеждений, пытался выразить этот подлинный универсализм гения
Пушкина, примиряющий "славянофильство" с "западничеством". В это толкование он
вложил много своего, но, по существу, в том, что он уловил этот универсализм
Пушкина, он был совершенно прав. Когда настанет день возрождения русской
культуры и государственности, старый вопрос о культурном отношении между Россией
и Западом вновь станет перед русским обществом. Надо надеяться, что оно вспомнит
тогда о мудрых и широких заветах своего величайшего гения.
[ПРИМЕЧАНИЯ С. ФРАНКА]
(1) Ценная в других отношениях книга В. Зеньковского "Русские мыслители и
Европа" (Париж, 1926) совершенно обходит взгляды Пушкина и лишь мельком
упоминает его имя.
(2) Подлинность "Воспоминаний" Смирновой оспорена, и нет сомнения, что ее
дочь, издавшая их, сильно ретушировала их и многое внесла от себя. Но
Мережковский в статье "Пушкин" (в книге "Вечные спутники") совершенно прав в
своем указании, что приводимые в "Воспоминаниях" гениальные идеи Пушкина
безусловно подлинны по внутренним основаниям.
С. ФРАНК
СВЕТЛАЯ ПЕЧАЛЬ
Мне грустно и легко; печаль моя светла.
Чем больше вдумываешься в духовный мир Пушкина или, вернее, непредвзято
отдаешься его действию на себя, тем острее чувствуешь, как мало еще доселе
осознаны и оценены его богатство и глубина. Поверхностное отношение к духовному
миру Пушкина отчасти определено самой формой его поэзии. Она так законченно
прекрасна, что эстетически приковывает к себе, пленяет сознание читателя - и
странным образом - отвлекает внимание от глубины и значительности выражаемого ею
духовного содержания; и она по большей части так непритязательна и наивнопростодушна,
что поверхностному взгляду ее смысл кажется недостаточно серьезным.
Было бы, конечно, варварством не оценивать совершенства этой поэтической
формы. Но пора бы, наконец, признать, что она не есть нечто самодовлеющее, что
можно надлежащим образом вполне воспринять и оценить вне отношения к тому, что
она выражает. Ее простота, ее совершенство, ее чарующая прелесть есть в конечном
итоге свидетельство того очарования, которое присуще правдивому, адекватному
откровению глубочайшей духовной истины. Суждение Льва Толстого: "Нет величия,
где нет простоты и правды" можно и обернуть: где есть простота и правда - и где
есть истинная красота - там всегда есть духовное величие, духовная
значительность.
В предлагаемом кратком и естественно фрагментарном размышлении я хотел бы
обратить внимание на один доминирующий мотив духовного мира Пушкина, обычно
менее всего замечаемый и даже прямо отрицаемый. Пушкина принято считать поэтом
"жизнерадостности" и противопоставлять дух его поэзии мотиву трагизма,
господствующему во всей остальной великой русской литературе 19-го века. Тон
этот задал уже Гоголь. Восхищение поэзией Пушкина завершается у него
предупреждением, что "Пушкина нельзя повторять". Смысл этого предупреждения
уяснен в словах: "Скорбию ангела загорится наша поэзия и, ударивши по всем
струнам, какие ни есть в русском человеке, внесет в самые огрубелые души
святыню..." (Гоголь при этом забыл, что сам Пушкин примерно в таких же словах
говорил о своей собственной поэзии: " выстраданный стих, пронзительно-унылый,
ударит по сердцам с неведомою силой". А если, следуя авторитетному
свидетельству Мицкевича, к тому же убедительно обоснованному Вл. Соловьевым,
признать, что под "Пророком" Пушкин разумел поэта, то и слова "глаголом жги
сердца людей", по мысли Пушкина, должны быть отнесены к назначению его поэзии).
Суждение Гоголя повторялось позднее в бесчисленных вариантах. Хомяков высказал
мнение, что духовной личности Пушкина "недоставало басовых тонов". Пренебрежение
к духовному миру Пушкина в течение всей второй половины 19-го века именно за
отсутствием в нем мотива "скорби" (в частности - "гражданской скорби")
общеизвестно. И еще в наши дни К. Мочульский в своей книге о Гоголе утверждал,
что если бы русский дух пошел по пути Пушкина, мы имели бы одного Майкова, но не
имели бы великой русской литературы. Но - не говоря уже о сомнительности
эстетического сближения Майкова с Пушкиным - не ясно ли, что величайший после
Пушкина русский художник слова, Лев Толстой, есть, именно в качестве художника,
прямой и верный преемник пушкинской традиции. А Н. А. Бердяев, не скрывавший
своей нелюбви к Пушкину, назвал его "единственным ренессансным духом" в России,
разумея под этим, очевидно, что духовный смысл поэзии Пушкина исчерпывается
лишенным трагизма культом красоты и радости земной жизни. А так как отсутствие
восприимчивости к трагизму человеческой жизни есть бесспорный признак духовной
поверхности, то это господствующее суждение о Пушкине равносильно отрицательной
или пренебрежительной оценке общего смысла его творчества.
Столь общераспространенное мнение о наивной жизнерадостности Пушкина
должно, конечно, иметь какое-то основание - или, вернее, должно иметь какой-то
реальный повод для своего возникновения. Ближайший повод настолько бросается в
глаза, что о нем достаточно коротко упомянуть. Пушкин был действительно по
своему темпераменту, по стихийному, физиологически определенному душевному
складу человеком "жизнерадостным". В юности это выражалось в буйном веселии, в
неутолимой жажде наслаждений, в склонности к шуткам и смеху, в игровом кипении
души. В зрелом возрасте это сказывалось в его общительности, в сочувственной
отзывчивости, в отталкивании от всякого пуританства, от всего нарочито-сурового
и угрюмого. По свидетельству Хомякова, его смех был столь же чарующим, как его
стихи. Хотя и эта, чисто психологическая характеристика требует оговорок
(современники говорят о припадках меланхолии у Пушкина, и он называл себя
"хандрливым"), но все же в общей форме она бесспорно сохраняет силу.
К другому, более глубокому и существенному основанию указанного
общераспространенного суждения я вернусь ниже. Здесь я хотел бы лишь указать,
что судить о смысле и существе поэзии Пушкина только на основании того, что эта
черта его характера отразилась и на ней, было бы крайне поверхностно. Приходится
все же изумляться, как мало замечен и учтен доселе именно трагический элемент
поэзии Пушкина. И при том - как бы парадоксально это ни звучало - можно
решительно утверждать, что чувство трагизма жизни есть, по меньшей мере, один из
главных, доминирующих мотивов его поэзии. Оставим в стороне, чтобы не усложнять
вопроса, ноты "уныния" и "тоски", звучащие в раннем, лицейском периоде его
творчества; допустим, что они суть, как однажды позднее сказал сам Пушкин,
"элегические затеи" (хотя я не думаю, чтобы такое объяснение было исчерпывающим;
такой дух, как Пушкин, даже в ранней юности не мог быть просто подражателем моды
и не мог изображать чисто фиктивные настроения; и слишком ясна внутренняя связь
этих ранних мотивов с позднейшими). Возьмем только зрелую лирику Пушкина
(включая лирические признания в его поэмах). Я прошу разрешения читателя
привести немногие общеизвестные строки Пушкина; но я также прошу его при этом,
следуя наставлению одного из немногих истинных ценителей Пушкина, М. О.
Гершензона, "читать Пушкина медленно и внимательно".
"Так исчезают заблуждения с души измученной моей". "Душа, как прежде,
каждый час полна томительною думой". "В душе утихло мрачных дум однообразное
волненье". "В их наготе я ныне вижу и свет, и жизнь, и дружбу, и любовь, угрюмый
опыт ненавижу...". "Мой стих, унынья звук живой...". "Все мрачную тоску на
душу мне наводит". "Темною стезей я проходил пустыню мира". "Томленья
грусти безнадежной". "Душевных наших мук не стоит мир". "Тоскует он (поэт) в
забавах мира...". "В уме, подавленном тоской, теснится тяжких дум избыток".
"Томит меня тоскою однозвучный жизни шум". "Печаль минувших дней в моей душе
чем старе, тем сильней". "О люди, жалкий род, достойный слез и смеха!".
"Горькие кипели в сердце чувства". Вино дает "минутное забвенье горьких мук".
"На свете счастья нет, а есть покой и воля". "Кто жил и мыслил, тот не может в
душе не презирать людей". Свое главное, любимое творение "Евгений Онегин" Пушкин
определяет как плод "ума холодных наблюдений и сердца горестных замет", и это
определение несомненно применимо и к многим другим его творениям.
Этих немногих, наудачу выбранных примеров достаточно, чтобы
непосредственно воспринять, какое существенное место занимают в духовной жизни
Пушкина чувства горечи, уныния, разочарования, сознания имманентного трагизма
жизни. Да это, в сущности, понятно и само собой: Пушкин был и слишком умным
человеком, чтобы не учитывать этого очевидного факта, и слишком страстной и
живой натурой, чтобы не переживать его на самом себе. Как всегда у Пушкина,
правдивость этих поэтических высказываний может быть подтверждена личными
признаниями его писем. Он пишет Осиповой: "поверьте мне, жизнь, хотя и
"сладостная привычка", содержит в себе горечь, от которой конец делается
противной". "Я - атеист счастья; я не верю в него". Плетневу: "черт меня
надоумил бредить о счастье, как будто я для него создан". Дельвигу к его
женитьбе: "будь счастлив, хотя это чертовски мудрено".
Наряду с лирическими исповеданиями трагического жизнеощущения следует
обратить внимание на то, какое существенное место в творчестве Пушкина занимает
объективное описание трагического начала в человеческой жизни - что, кажется,
тоже еще недостаточно осознано. Об этом свидетельствует, прежде всего,
драматическое дарование Пушкина, которое в "Борисе Годунове" бесспорно достигает
шекспировской силы. Все маленькие драматические сцены посвящены описанию- и
сколь мастерскому!-темных демонических сил, властвующих над человеческой душой и
губящих ее. Из поэм - оставляя опять в стороне произведения юношеской,
романтически-байронической эпохи - наиболее зрелые и совершенные - "Полтава" и
"Медный Всадник" - полны самого напряженного драматизма и кончаются трагической
гибелью всех действующих лиц. О "Полтаве" сам Пушкин говорил, что образ Мазепы
возбуждал в нем такой ужас, что он лишь большим усилием воли преодолел желание
бросить этот замысел. Настроение "Медного Всадника" характеризуется в вступлении
словами "печален будет мой рассказ". Но интереснее всего в этом отношении
"Евгений Онегин". При всем многообразии содержания и рассеянных в "Онегине"
"полу-смешных, полу-печальных" наблюдений и размышлений, роман имеет своим
композиционным сосредоточием три образа: Евгения, Татьяны и Ленского.
Изображается трагическое крушение всех трех этих жизней. Ленский бессмысленно
гибнет от столкновения своей незрелой мечтательности с циническим душевным
холодом Онегина, а отчасти и с ложным стыдом перед "кумиром общественного
мнения". Онегин остается с опустошенной душой, теряет по вине своего душевного
холода счастье своей жизни. Сердце "бедной Тани" разбито навсегда, хотя эта
трагическая гибель озарена светом добровольного самоотречения.
Из повестей Пушкина в "Капитанской дочке" - трагическое вторжение ужасов
пугачевщины ("русского бунта бессмысленного и беспощадного") в мирную жизнь
простых, добрых русских людей; "Дубровский" - трагедия столкновения между
царящей в жизни неправдой и пробужденным ею духом отчаяния и мести. "Пиковая
Дама" гениально изображает, как затаенная порочная страсть (к наживе) ведет
человеческую душу через преступление и соприкосновение с оккультными силами к
безумию. И даже сравнител
...Поділитися у соцмережах