Купить
 
 
Жанр: Стихи

Эрос Серебряного века

страница №20

тарелок и спали в нашей
кровати. Главными из них были два Рахмахайчика.
Размахайчик Зеленые Глазки был добродушный, ласковый, никому не делавший зла.
Серые Глазки, когда подрос, оказался с характером. Он при случае мог и укусить.
Их нашли под скамейкой метро, в коробке от фиников. К коробке была приколота
записка: Размахайчики, иначе Размахай, иначе Размахайцы. Австралий-скаго
происхождения. Просят любить, кормить и водить на прогулку в Булонский лес.
Были и другие зверьки: Голубчик Жухла, Фрыштик, Китайчик, глупый Цутик,
отвечавший на все вопросы одно и то же — Цутик и есть. Была старая, грубоватая
наружно, но нежнейшая в душе Хамка с куцым рыбьим хвостом. Где-то в стороне,
непринимаемый в компанию, наводящий неприязнь и страх водился мрачный фон
Клоп.
У зверьков был свой быт, свои привычки, своя философия, своя честь, свои взгляды
на жизнь. Была у них собственная звериная страна, границы которой, как океан,
омывал сон. Страна была обширная и не до конца обследованная. Известно было, что
на юге живут верблюды, их по пятницам приходит мыть и стричь белая

264


265


лошадь. На крайнем севере всегда горела елка и стояло вечное Рождество.
Зверьки объяснялись на смешанном языке. Были в нем собственные австралийские
слова. Были слова, переделанные из обыкновенных на австралийский лад. Так, в
письмах они обращались друг у другу ногоуважаемый и на конверте писали его
высокоподбородию
. Они любили танцы, мороженое, прогулки, шелковые банты,
праздники, именины. Они так и смотрели на жизнь: Из чего состоит год? — Из трех
сот шестидесяти пяти праздничков. — А месяц? — Из тридцати имянин.
Они были славными зверьками. Они, как могли, старались украсить нашу жизнь. Они
не просили мороженаго, когда знали, что нет денег. Даже когда им было очень
грустно, они танцевали и праздновали имянины. Они отворачивались и старались не
слушать, когда слышали что нибудь плохое. — Зверьки, зверьки, — нашептывал, им
по вечерам из щели страшный фон Клоп, — жизнь уходит, зима приближается. Вас
засыпет снегом, вы замерзнете, вы умрете, зверьки, — вы, которые так любите
жизнь. Но они прижимались тесней друг к другу, затыкали ушки и спокойно, с
достоинством отвечали — Это нас не кусается.
Человек бродит по улицам, думает разные вещи, заглядывет в чужия окна. Его
воображение работает помимо его. Он не замечает его работы. Он сидит в кафэ,
пьет пиво и читает газету. Прения в палате депутатов. Автомобили в разсрочку. Он
дремлет, ему снится чепуха. Чернило пролилось на скатерть. Рыба проплыла —
чернило исчезло. Надо закрыть дверь, но ключ не лезет в скважину. Общественное
мнение Англии. Циклон. Оказывается, рыба и есть ключ, оттого-то он и не
подходил. Спящий вдруг просыпается. Ни рыбы, ни общественного мнения.
Сидеть в кафэ, слоняться по улицам, заглядывать в чужия окна, все таки лучшее
утешение, чем Анна Каренина или какая нибудь мадам Бовари. Следить за
влюбленными, которые сидят прижавшись за невыпитым кофе, потом плутают по
улицам, наконец, оглянувРаспад
атом*
шись, входят в дешевую гостиницу, то же, если не большие, чем самые совершенные
стихи о любви. Ходит маленькая ножка, вьется локон золотой. Вот она маленькая
ножка стучит по асфальту мон-тмартрскаго тротуара, вот мелькнул и скрылся
золотой локон за стеклянной дверью отеля. Это сегодняшний день, это трепещущее
улетающее мгновение моей неповторимой жизни — конечно, разве можно сравнивать, —
это выше всех вместе взятых стихов. Топот ножки замолк, локон мелькнул и исчез
за дверью. Постоим, подождем. Вот окно зажглось в первом этаже. Вот задернулась
портьера.
Лакей получил франк на чай и оставил их одних. Лампочка под потолком, пестрые
обои, белое эмалевое биде. Может быть, это в первый раз. Может быть, это
блаженнейшая в мире любовь. Может быть, Наполеон воевал и Титаник тонул только
для того, чтобы сегодня вечером эти двое рядом легли на кровать. Поверх одеяла,
поверх каменно-застланной простыни торопливое, неловкое, без-смертное объятие.
Колени в сползающих чулках широко разворочены; волосы растрепаны на подушке,
лицо прелестно-искажено. О, подольше, подольше. Скорей, скорей.
— Погоди. Знаешь ли ты, что это? Это наша неповторимая жизнь. Когда нибудь,
через сто лет, о нас напишут поэму, но там будут только звонкия рифмы и ложь.
Правда здесь. Правда этот день, этот час, это ускользающее мгновение. Никто не
раздвигал твоих коленей, и вот я на ярком свету, на белой выутюженной простыне,
безцеремонно раздвигаю их. Тебе стыдно и больно. Каждая капля твоей боли и стыда
входит полным весом в мое безпамятное торжество.
Кто они, эти двое? О, не все ли равно? Их сейчас нет. Есть только сияние,
трепещущее ве вне, пока это длится. Только напряжение, вращение, сгорание,
блаженное перерождение сокровеннаго смысла жизни. Ледяная вершина мировой
прелести, освещенная беглым огнем. Семенные канатики, яичники, прорванная плева,
черемуха, развороченные колени, без памяти, звезды, слюна, простыня, жилки
дрожат, вдребезги, вдребезги, ы... ы... ы... Единственная нота,

266


267


доступная человеку, ея жуткий звон. О, подольше, подольше, скорей, скорей.

Последний судороги. Горячее семя, стекающее к сокращающейся вибрирующей матке.
Желанье описало полный путь по спирали, закинутой глубоко в вечность, и
вернулось назад, в пустоту. Это было так прекрасно, что не может кончиться
смертью
, записывает после брачной ночи молодой Толстой.
В кафэ сидит человек. Обыкновенный человечек, ноль. Один из тех, о которых пишут
после катастрофы: убито десять, ранено двадцать шесть. Не директор треста, не
изобретатель, не Линдберг, не Чаплин, не Монтерлан. Он прочел газету и знает
теперь, как настроено общественное мнение Англии. Он допил кофе и зовет гарсона,
чтобы расплатиться. Он разсеянно думает, что ему дальше делать — пойти в
кинематограф или отложить деньги на лотерейный билет. Он спокоен, он мирно
настроен, он спит, ему снится чепуха. И вдруг, внезапно, он видит перед собой
черную дыру своего одиночества. Сердце перестает биться, легкие отказываются
дышать. Мука, похожая на восхищение.
Атом неподвижен. Он спит. Все гладко замуровано, на поверхность жизни не
пробьется ни одного пузырька. Но если его ковырнуть. Пошевелить его спящую суть.
Зацепить, поколебать, расщепить. Пропустить сквозь душу миллион вольт, а потом
погрузить в лед. Полюбить кого нибудь больше себя, а потом увидеть дыру
одиночества, черную ледяную дыру.
Человек, человечек, ноль растерянно смотрит перед собой. Он видит черную
пустоту, и в ней, как беглую молнию, непостижимую суть жизни. Тысячи безымянных,
безответных вопросов на мгновение освещаемых беглым огнем и сейчас же
поглощаемых тьмой.
Сознание, трепеща, изнемогая, ищет ответа. Ответа нет ни на что. Жизнь ставит
вопросы и не отвечает на них. Любовь ставит... Бог поставил человеку — человеком
— вопрос, но ответа не дал. И человек, обреченный только спрашивать, не умеющий
ответить ни на что. Вечный синоним неудачи, — ответ. Сколько прекрасных вопросов
было поставлено за историю мира и что за ответы были на них даны...
Распад атома [
Два миллиарда обитателей земного шара. Каждый сложен своей мучительной,
неповторимой, одинаковой, ни на что не нужной, постылой сложностью. Каждый, как
атом в ядро, заключен в непроницаемую броню одиночества. Два миллиарда
обитателей земного шара — два миллиарда исключений из правила. Но в то же время
и правило. Все отвратительны. Все несчастны. Никто не может ничего изменить и
ничего понять. Брат мой Гете, брат мой консьерж, оба вы не знаете, что творите и
что творит с вами жизнь.
Точка, атом, сквозь душу котораго пролетают миллионы вольт. Сейчас они ее
расщепят. Сейчас неподвижное безсилие разрешится страшной взрывчатой силой.
Сейчас, сейчас. Уже заколебалась земля. Уже что то скрипнуло в сваях Эйфелевой
башни. Самум мутными струйками закрутился в пустыне. Океан топит корабли. Поезда
летят под откос. Все рвется, ползет, плавится, разсыпается в прах — Париж,
улица, время, твой — образ, моя любовь.
Человек, человечек, ноль сидит с остановившимся взглядом. Подходит лакей, сдает
сдачу. Человек переводит дыхание, встает. Он закуривает папиросу, он идет по
улице. Его сердце еще не разорвалось, — вот оно по прежнему бьется в груди.
Мировое уродство не рухнуло — вот оно, как скала, попрежнему подпирает мир.
Синее платье, размолвка, зимний туманный день. Желание говорить, стремление петь
— о своей любви, о своей душе. Изойти, захлебнуться простыми, убедительными
словами, словами, которых нет...
Как началась наша любовь? Банально, банально. Как все прекрасное, началась
банально. Вероятно, гармония и есть банальность. Вероятно, на это безсмысленно
роптать. Вероятно, для всех был и есть один единственный путь — как акробат по
канату пройти над жизнью по мучительному ощущению жизни. Неуловимому ощущению,
которое возникает в последней физической близости, последней недоступности, в
нежности разрывающей душу, в потере всего ого навсегда, навсегда. Разсвет за
окном. Желанье описало пол268

269


ный путь и ушло в землю. Ребенок зачат. Зачем нужен ребенок? Безсмертия нет. Н"
*-.— ~- *— *-
________ж. * ..ллшж зачат, зачем нужен ребенок?
Безсмертия нет. Не может не быть безсмертия. Зачем мне нужно безсмертье, если я
тяте ппич™1*
Разсвет за окном. На смятой простыне в моих руках вся невинная прелесть мира и
недоуменный вопрос, что делать с ней. Она божественна, она безчеловечна. Что же
делать человеку с ее безчеловеч-ным сиянием? Человек это морщины, мешки под
глазами, известь в душе и крови, человек это прежде всего сомнение в своем
божественном праве делать зло. Человек начинается с горя, как сказал какой то
поэт. Кто же спорит. Человек начинается с горя. Жизнь начинается завтра. Волга
впадает в Каспийское море. Дыр бу щыл убещур.
Этот день, этот час, эта ускользающая минута. Тысячи таких же дней и минут,
одинаковых, неповторимых. Этот перистый парижский закат, тускнеющий у меня на
глазах. Тысячи таких же закатов, над современностью, над будущим, над погибшими
веками. Тысячи глаз, глядящих с той же надеждой в ту же сияющую пустоту. Вечный
вздох мировой прелести: — я отцветаю, я гасну, меня больше нет. На холмы Грузии
легла ночная тьма
. И вот она также ложится на холм Монмартра. На крыши, на
перекресток, на вывеску кафэ, на полукруг писуара, где с тревожным шумом,
совсем, как в Арагве, шумит вода.

Напротив писуара скамейка. На скамейке старик в лохмотьях. Он курит подобранный
на панели окурок. У него безразличный дремлющий вид. Но это притворство.
Насторожившись, он следит за входящими в отделение писуара, где на клочке газеты
лежит кусок хлеба, набухший от мочи. Вот рабочий с толстой шеей на ходу
разстегивает штаны. Широко разставив ноги, он мочится над булкой. Блаженная
судорога в душе вшивого старикашки. Сейчас, оглянувшись, торопливо подвернув
промокшую газету, на которой еще можно прочесть обрывки вчерашних новостей, он
унесет эту булку домой. Сейчас, сейчас, — чавкая, запивая красным вином,
представляя до последних мелочей рабочего с толстой шеей, мальчишку в желтых
башмаках, всех, всех пропитавших своей терпкой, теплой
Распад атома
мочей эти полкило §го$ раш. Сейчас, сейчас. Мука, похожая на восхищение,
блаженная судорога. Уходя, он что то бормочет на ходу. Может быть, его
глухонемая душа силится промычать на свой лад — На холмы Грузии...
Закаты, тысячи закатов. Над Россией, над Америкой, над будущим, над погибшими
веками. Раненый Пушкин упирается локтем в снег, и в его лицо хлещет красный
закат. Закат в мертвецкой, в операционной, над океаном, над Альпами, в досчатом
лагерном нужнике: все оттенки желтаго и коричневато, запятые на стенках, сложная
вонь, перебиваемая свежестью, сквозящей в щели. Новобранец, розовый парень,
придерживая одной рукой дверь, поспешно онанирует другой. Задохнувшись,
заглушенно вскрикнув, он кончает. С полстакана, заливая пальцы липким теплом,
спугнув мух, шлепается в коричневое месиво. Лицо парня сереет. Он вяло
подтягивает штаны. Так и не удалось вообразить оставленную в деревне невесту.
Конечно, его убьют на войне, может быть, еще в этом году.
Закат над Тамплем. Закат над Лубянкой. Закат в день объявления войны и в день
перемирия: все танцевали, все были пьяны, никто не слышал, как голос сказал —
Горе победителям. Закат в комнате, где когда то мы жили с тобой: синее платье
лежало на этом стуле.
Петербургский ранний закат давно погас. Акакий Акакиевич пробирается со службы к
Обухову мосту. Шинель уже украдена? Или он только мечтает о новой шинели?
Потерянный русский человек стоит на чужой улице, перед чужим окном, и его
онанирующее сознание воображает каждый вздох, каждую судорогу, каждую складку на
простыне, каждую пульсирующую жилку. Женщина уже обманула его, уже растворилась
без следа в перистом вечернем небе? Или он только предчувствует встречу с ней?
Не все ли равно. Закат давно погас. Служба давно кончилась. На чердаке у Обухова
моста булькает теплое пиво, клубится табачный дым. Он был титулярный советник,
она генеральская дочь
— вкрадчиво, нежно, бархатно, вздыхает гитара. Разцветает
чердачный канцелярский миф — миф самозащита и противовес ледяному мифу
пушкинской

270


271


ясности. Миф серная кислота, тайная мечта — который эту ясность обезобразит,
разъест, растлит.
Распад атома
Акакий Акакиевич получает жалованье, переписывает бумаги, копит деньги на
шинель, обедает и пьет чай. Но все это только поверхность, сон, чепуха,
безконечно далекая от сути вещей. Точка, душа, неподвижна и так мала, что ее не
разглядеть и в самый сильный микроскоп. Но внутри, под непроницаемым ядром
одиночества, безконечная нелепая сложность, страшная взрывчатая сила, тайные
мечты, едкие, как серная кислота. Атом неподвижен. Он крепко спит. Ему снится
служба и Обухов мост. Но если пошевелить его, зацепить, расщепить...
Генеральская дочка, Психея, ангельчик вбегает, вся в кисее, в кабинет его
превосходительства, и чернильная крыса, человечек, ноль, раболепная тень в
сюртуке с чужого плеча отвешивает ей низкий поклон. Только и всего. Психея
пролепечет: Ьоприг рара, поцелует румяную генеральскую щеку, блеснет улыбкой,
прошелестит кисеей и упорхнет. И никто не знает, никто не догадывается, какая
это видимость, сон, суета...
С головой, отуманенной скукой жизни и пивом, под вкрадчивый рокот гитары, Акакий
Акакиевич оставляет суету и поверхность и опускается в суть вещей. Тайные мечты
обваливают образ Психеи, и мало по малу его жадная мысль превращается в ея
желанную плоть. Преграды, такие непреодолимые днем — падают сами собой. Он
неслышно скользит по пустому спящему городу, не замеченный никем входит в темные
покои его превосходительства, безшумной тенью, между статуй и зеркал, по
паркетам и коврам пробирается к самой спальне ангельчика. Открывает дверь,
останавливается на пороге, видит рай, какого и на небесах нет. Видит ея
разбросанное к кресле бельецо, видит ее сонное личико на подушке, видит ту
скамеечку, на которую она ставит по утрам ножку, надевая на эту ножку белый, как
снег, чулочек. Он был титулярный советник, она генеральская дочь. И вот...
Ничего, ничего, молчание.
Под рокот гитары, отуманенный тайными мечтами, настойчи272

вым, воспаленным, направленным долгие часы, долгие годы в одну точку
воображением, он материализует Психею, заставляет ее самое придти на его чердак,
лечь на его кровать. И она приходит, ложится, поднимает кисейный подол,
раздвигает голые атласныя коленки. Он был титулярный советник, она генеральская
дочь. Он при встрече раболепно кланялся ей, не смея поднять глаз от своих
заплатанных сапог. И вот, широко разставив коленки, улыбаясь невинной улыбкой
ангельчика, она покорно ждет, чтобы он всласть, вдребезги, вдребезги натешился
ей.

Красуйся град Петров и стой задорно, наперекор предчувствию, восклицает Пушкин
и в донжуанском списке кого только нет. Ничего, ничего, молчание бормочет
Гоголь, закатив глаза в пустоту, онанируя под холодной простыней.
Красуйся и стой. На поверхности жизни, в ясных, хотя бы и закатных лучах, как
будто и так. Вот Париж стоит же до сих пор. Этим теплым летним вечером он
прекрасен. Каштаны, автомобили, мидинетки в летних платьицах. Волшебство
вспыхнувших фонарей вокруг безобразнейших в мире статуй. Россыпь цветков на
лотках. Сакрэ Кэр на темнеющем небе. Несмотря на предчувствие, душа тянется к
жизни. Вот она в легких перистых облаках. — Я увядаю, я гасну, меня больше
нет
. И совсем, как в Арагве, торжественно, грустно, глухо в писуаре шумит вода.
Но закат быстро темнеет, и ночная мгла еще быстрей овладевает человеком. Она
уводит его за собой в такую глубину, что, вернувшись на поверхность, он уже не
узнает ее. Но он и не вернется. В черном счастьи, куда все глубже — штопором,
штопором — завинчивается душа, зачем ей эта давно поколебленная неколебимость и
ее давно обезображенная краса? Петра выпотрошат из гроба и с окурком в зубах
прислонят к стенке Петропавловского собора, под хохот красноармейцев, и ничего,
не провалится Петропавловский собор. Дантес убьет Пушкина, а Иван Сергеевич
Тургенев вежли-венько пожмет руку Дантесу, и ничего, не отсохнет его рука. И
какое нам дело до всего этого, здесь на самом дне наших душ. Наши
10. Зак. 3555 Эрос

273


Георгий Иванов
одинаковыя, разные, глухонемыя души — почуяли общую цель и — штопором, штопором
— сквозь видимость и поверхность завинчиваются к ней. Наши отвратительныя,
несчастныя, одинокия души соединились в одну и штопором, штопором сквозь мировое
уродство, как умеют, продираются к Богу.
Бледная хорошенькая девченка замедляет шаги, встретив мужской взгляд. Если ей
объяснить, что не любишь делать в чулках, она, ожидая прибавки, охотно вымоет
ноги. Немного припухшияот горячей воды, с коротко подстриженными ноготками,
наивныя, непри-вычныя к тому, чтобы кто нибудь на них смотрел, целовал,
прижимался к ним горячим лбом — ноги уличной девченки обернутся в ножки Психеи.
Сердце перестает биться. Легкие отказываются дышать. Белоснежный чулочек снят с
ножки Психеи. Пока медленно, медленно обнажались колено, щиколотка, нежная
детская пятка — пролетали годы. Вечность прошла, пока показались пальчики... И
вот — исполнилось все. Больше нечего ждать, не о чем мечтать, не для чего жить.
Ничего больше нет. Только голыя ножки ангельчика, прижатыя к окостеневшим губам,
и единственный свидетель — Бог. Он был титулярный советник, она генеральская
дочь. И вот, вот...
Простыня холодная, как лед. Ночь мутно просвечивает в окно. Острый птичий
профиль запрокинут в подушках. О, подольше, подольше, скорей, скорей. Все
достигнуто, но душа еще не насытилась до конца и дрожит, что не успеет
насытиться. Пока еще есть время, пока длится ночь, пока не пропел петух и атом,
дрогнув, не разорвался на мириады частиц — что еще можно сделать? Как еще глубже
проникнуть в свое торжество, в суть вещей, чем еще ее ковырнуть, зацепить,
расщепить? Погоди, Психея, постой, голубка. Ты думаешь, это все? Высшая точка,
конец, предел? Нет, не обманешь.
Тишина и ночь. Голые детские пальчики прижаты к окостеневшим губам. Они пахнут
невинностью, нежностью, розовой водой. Но нет,

274


Распад атома
нет — не обманешь. Штопором, штопором вьется жадная страсть, сквозь видимость и
поверхность, упоенно стремясь распознать в ангельской плоти мечты свою кровную
стыдную суть. — Ты покажи сквозь невинность и розовую воду, чем твои белые ножки
пахнут, Психея? Тем же, что мои, ангельчик, тем же, что мои, голубка. Не
обманешь, нет!
И Психея знает: нельзя обмануть. Ея ножки трепещут в цепких жадных ладонях и,
трепеща, отдают последнее, что у ней есть, — самое сокровенное, самое дорогое,
потому что самое стыдное: легчайший, эфемерный и все таки не уничтожимый никакой
прелестью, никакой невинностью, никаким социальным неравенством запах. Тот же,
что от меня, голубка, тот же, что от моих плебейских ног, институточка,
ангельчик, белая кость. Значит, нет между нами ни в чем разницы и гнушаться тебе
мною нечего: я твои барские ножки целовал, я душу отдал за них, так и ты
нагнись, носочки мои протухлые поцелуй. Он был титулярный советник, она
генеральская дочь
... Что же мне делать теперь с тобой, Психея? Убить тебя? Все
равно — ведь и мертвая теперь ты придешь ко мне.
По чужому городу идет потерянный человек. Пустота, как морской прилив, понемногу
захлестывает его. Он не противится ей. Уходя, он бормочет про себя — Пушкинская
Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?
Тишина и ночь. Полная тишина, абсолютная ночь. Мысль, что все навсегда
кончается, переполняет человека тихим торжеством. Он предчувствует, он наверняка
знает, что это не так. Но пока длится эта секунда, он не хочет противиться'ей.
Уже не принадлежа жизни, еще не подхваченный пустотой — он позволяет себя
баюкать, как музыке или морскому прибою, смутной певучей лжи.
Уже не принадлежа жизни, еще не подхваченный пустотой... На самой грани. Он
раскачивается на паутинке. Вся тяжесть мира висит на нем, но он знает — пока
длится эта секунда, паутинка не оборвется, выдержит все. Он смотрит в одну
точку, безконечно малую
10

Посмотри в окно!

Чтобы сохранить великий дар природы — зрение, врачи рекомендуют читать непрерывно не более 45–50 минут, а потом делать перерыв для ослабления мышц глаза. В перерывах между чтением полезны гимнастические упражнения: переключение зрения с ближней точки на более дальнюю.

275


Георгий Иванов
точку, но пока эта секунда длится, вся суть жизни сосредоточена там. Точка,
атом, миллионы вольт, пролетающие сквозь него и вдребезги, вдребезги плавящие
ядро одиночества.
...Спираль была закинута глубоко в вечность. По ней пролетало все: окурки,
закаты, безсмертные стихи, обстриженные ногти, грязь из под этих ногтей. Мировые
идеи, кровь, пролитая за них, кровь убийства и совокупления, геммороидальная
кровь, кровь из гнойных язв. Черемуха, звезды, невинность, фановыя трубы,
раковыя опухоли, заповеди блаженства, ирония, альпийский снег. Министр,
подписавший версальский договор, пролетел напевая Германия должна платить — на
его острых зубах застыла сукровица, в желудке просвечивал крысиный яд. Догоняя
шинель, промчался Акакий Акакиевич, с птичьим профилем, в холщевых подштанниках,
измазанных семенем онаниста. Все надежды, все судороги, вся жалость, вся
безжалостность, вся телесная влага, вся пахучая мякоть, все глухонемое
торжество... И тысячи других вещей. Теннис в белой рубашке и купанье в Крыму,
снящиеся человеку, котораго в Соловках заедают вши. Разновидности вшей:
полотняный, головныя и особенный, подкожныя, выводимыя одной политанью.
Политань, пилюли от ожирения, шарики против беременности, ледоход на Неве, закат
на Лило и все описания закатов и ледоходов — в безпо-лезных книгах литературных
классиков. В непрерывном пестром потоке промелькнули синее платье, размолвка,
зимний туманный день. Спираль была закинута глубоко в вечность. Разбитое
вдребезги, расплавленное мировое уродство, сокращаясь, вибрируя, мчалось по ней.
Там, на самой грани, у цели, все опять сливалось в одно. Сквозь вращенье, трепет
и блеск, понемногу проясняясь, проступали черты. Смысл жизни? Бог? Нет, все то
же: дорогое, без-сердечное, навсегда потерянное твое лицо.
Если бы зверьки могли знать, в каком важном оффициальном письме я пользуюсь их
австралийским языком, они, конечно, были бы очень горды. Я был бы уже давно
мертв, а они бы все еще веселились, приплясывали и хлопали в свои маленькие
ладошки.

276


Распад атома
Ногоуважаемый господин комиссар. Добровольно, в неособенно трезвом уме, но в
твердой, очень твердой памяти я кончаю праздновать свои имянины. Сам частица
мирового уродства, — я не вижу смысла его обвинять. Я хотел бы прибавить еще,
перефразируя слова новобрачного Толстого: это было так безсмысленно, что не
может кончиться со смертью
. С удивительной, неотразимой ясностью я это понимаю
сейчас. Но, — опять переходя на австралийский язык, — это вашего
высокоподбородия не кусается
.
24 февраля 1937 г.
В. Григорьев Царица поцелуев
Федор Сологуб
ЦАРИЦА ПОЦЕЛУЕВ
ПРЕДИСЛОВИЕ
Предисловие А1ех $сЬ.
Что мешает назвать его великим? Энциклопедический охват всех литературных жанров
Федора Сологуба безусловен. Прижизненные собрания сочинений расходились
моментально. Безукоризненный авторитет писателя — русского писателя! И рядом с
этим букет ярлыков и ярлычков: здесь и певец смерти, и яркий и
последовательный певец декаданса
, и утвердитель идеалов чистого эстетизма и
связанного с ним эротизма
... Словом, крайне реакционные настроения — налицо!
Сейчас его эротический максимализм кажется наицеломудреннейшим. Неужели поразят
наше воображение переодевание мальчика Саши некоторой взрослой девушкой Людмилочкой
в женское платье (Мелкий бес)? Или группешничек Веры и Ленки с
Гореловым (Заклинательница змей)? Как и всякий художник, Сологуб не мог не
интересоваться взаимоотношениями мужчины и женщины, развитием интимного начала в
любви, утверждением культа здорового тела.
Советская власть не закрыла его: переиздавался Мелкий бес как образец
литературы, обличающей прогнивший царский режим, публиковались сборники
стихотворений. Но для революционной России он был мертв. Страна пела Безыменского,
читала Маяковского, скандировала на минтигах и маевках... Для молчания
места не оставалось. И он ушел.
Глубоки и прочны его наблюдения: Искусство — это беспредельное устремление из
мира действительности в мир мечты... это освобождение от оков повседневности. Но
только теперь, только новое искусство впервые и до дна осознало эту свою задачу.
Искусство должно пересоздать мир в духе и плоти. Первая ст

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.