Абзац: Полный самый URL: https://lib.co.ua/poems/unknown/erosserebrjanogoveka.jsp Эрос Серебряного века А. А. ИЛЮШИН доктор филологических наук Р. Ф. КАЗАКОВА А. В. КАЦУРА кандидат философских наук Ю. В. МАНН доктор филологических наук А. А. СААКЯНЦ А Н. СЕНКЕВИЧ доктор филологических наук А. Н. ЩУПЛОВ С. С. ВЕРХОВСКИЙ художник (c) Составление и оформление. "Серебряный бор", 199* и верное, русский эрос будет оставаться такой же загадкой, какой остается для всех западных народов русская душа. Эрос Серебряного века русской литераторы — доказательством тому. Какой из видов классифицированной любви, скажем древних греков, применим к этому жанру загадочной скифской литературы: Филиа эретике (дружба между влюбленными), эунойа (отдавание), агапэ (бескорыстное чувство), потос (любовное желание), харис (любовь, опирающаяся на благодарность и уважение), мания (необузданная страсть), эрос (желание)?.. Вряд ли кто возьмется ответить на этот вопрос. А между тем ответ есть: он в самой литературе Серебряного века, в произведениях Цветаевой и Сологуба, Кузмина и Блока, Арцыбашеваи мирискусников... Наш сборник, не пытаясь полностью исчерпать тему эроса Серебряного века, внесет свою лепту в раскрытие и развитие ее. Эта книга уже обречена войти в историю литературы и российского книгоиздания. Содержащиеся в ней публикации либо совсем неизвестны отечественному читателю, либо известны понаслышке. Внимательный читатель оценит публикацию ч е т ы ре х десятков(!) незавершенных стихотворений Марины Цветаевой, ее повесть Твоя смерть, •Письмо к Амазонке в .новом переводе (и это — при закрытом до 2000 года фонде М. Цветаевой в ЦГАЛИ!). С интересом будет прочитан роман М. Кузмина, вызвавший в свое время литературную и общественную бурю, его Печка в бане, с которой литературоведы связывают начало литературы абсурда, и Занавешенные Картинки. Мы публикуем полностью заветные сказы А. Ремизова и Распад атома Г. Иванова. Завершают книгу новелла Ф. Сологуба и эссе В. Ходасевича О порнографии, в котором ставятся точки над / в дискуссии, ведущейся до наших дней. Итак, в читательский и научный оборот вводятся неизвестные произведения (тексты, как скажут ученые) гениев Серебряного века России. Господи! Ты видишь, я устала Воскресать, и умирать, и жить. Все возьми, но этой розы алой Дай мне свежесть снова ощутить. В этих строках А. Ахматовой заключенаформула эроса Серебряного века, или, как писала исследовательница, — путь назад к ощущению прелести алой розы, путь к Раю, устланный терниями грехопадения (Аманда Хейт). Этой дорогой, устланной розами и шипами роз, мы предлагаем пройти нашему читателю. С Богом, в путь! Р- 5. Нашу книгу мы сочли правомочным открыть произведениями Марины Цветаевой, столетие которой празднуется в 1992 году по призыву ЮНЕСКО. СБ М. Шагал Тысяча и одна ночь Марина Цветаева НЕЗАВЕРШЕННОЕ ТВОЯ СМЕРТЬ ПИСЬМО К АМАЗОНКЕ ПРЕДИСЛОВИЕ НЕЗАВЕРШЕННОЕ Публикация Л Саакянц и Л. Мнухина ТВОЯ СМЕРТЬ Публикация А. Саакянц ПИСЬМО К АМАЗОНКЕ Перевод с французского и примечания Ю. Клюкина НЕЗАВЕРШЕННЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ ЦВЕТАЕВОЙ Одной из причин, по которой некоторые стихотворения Марина Цветаева в свое время не завершила, была высочайшая требовательность поэта к себе, к своим творениям. В 1940 году, когда Цветаева готовила к печати сборник избранных стихотворений, в поиске нужного ей текста стихотворения Писала я на аспидной доске... она создала более сорока (!) вариантов второй строфы. Отдельные строки также имели многочисленные варианты. Таких примеров в поэзии Цветаевой множество. В январе 1941 года Цветаева записала в тетради: Никакие театры, гонорары, никакая нужда не заставит меня сдать рукописи до последней проставленной точки, а срок этой точки — известен только Богу... Я никогда не просила у Бога — рифмы (это — мое дело), я просила у Бога — силы найти ее, силы на это мучение. В результате многие свои вещи Цветаева завершала лишь по отправлении в печать; те же, которые она не намеревалась публиковать, к сожалению, так и остались с недописанными строфами, строками, словами. Предлагаемые стихотворения печатаются впервые по копиям беловых тетрадей, сделанным дочерью поэта Ариадной Эфрон. РЕКВИЕМ ПОЭТУ Несколько лет тому назад в Италии, ФРГ, Франции, США, Югославии и других странах вышла книга: Райнер Мария Рильке, Марина Цветаева, Борис Пастернак. Письма лета 1926 года. На русском языке под названием Дыханье лирики эта уникальная переписка трех великих поэтов XX века увидела свет в 1987 году, в журнале Дружба народов, а также вышла отдельным изданием в 1990 году в Москве под названием Письма 1926 года. Весной 1926 года Пастернак заочно познакомил Цаетаеву с Рильке. У последних завязалась переписка, оборвавшаяся смертельной болезнью Рильке (белокровие) и его кончиной 29 декабря 1926 года. Твоя смерть — это реквием, надгробное слово потрясенной Цветаевой обожаемому поэту. Ее отношение к Рильке, которого она не видела ни разу в жизни, сходно с ее преклонением перед Александром Блоком, с которым она тоже не была знакома, а видела лишь дважды на его московских вечерах в 1920 году. И того и другого она обожествляла, они были для нее олицетворением бесплотного, нездешнего, святого духа. Было так ясно на лике его: Царство мое не от мира сего, — писала она в стихах к Блоку. Они явились в мир, чтобы нести людям свет, и погибли, расточив себя дотла. Таково, по Цветаевой, высшее предназначение поэта на земле. Нежный призрак, рыцарь без укоризны — таков Блок в ее стихах. Длительный, непрерывный, терпеливый призрак, дававший нам, живым, жизнь и кровь — таков цветаевский Рильке. Бессонная совесть (ее слова о Блоке после его кончины). Ты был волей и совестью нашего времени (о Рильке). В Твоей смерти о самом Рильке сказано немного — лишь в конце речь идет о герое его романа Заметки Мальте Лауридса Бригге, — о герое, во многом созвучном автору. Цветаева ведет рассказ о совсем, казалось бы, посторонних людях, к Рильке Анна Саакянц отношения не имеющих: о пожилой француженке и больном русском мальчике. Но именно этот незатейливый рассказ и создает то, что мы можем назвать философским смыслом этой такой простой и одновременно сложной прозы Цветаевой. В сущности, эта вещь могла бы называться не Твоя смерть, а Твоя жизнь или, еще более общо, Жизнь поэта. Жизнь поэта в нашем, обычных людей, существовании. Присутствие Поэта в нашей жизни. Невидимое, неосязаемое, но совершенно неоспоримое, хотя бы мы этого и не осознавали. Как воздух, которым дышим, не замечая этого, и без которого погибаем, или, в менее трагичных и более частых обстоятельствах, — начинаем замечать и ценить, когда его недостает. Вот потому-то Цветаева и берет в свои персонажи две скромные, неприметные, неслышные фигуры. Они — пожилая мадмуазель Жанна Робер и русский мальчик Ваня Гучков — обладают какою-то особой магией чистоты, кротости, доброты, безгрешности, несут в себе все то, чего так недостает в мире. Мадемуазель, живущая почти в бедности и обучающая русских детей за гроши и так всегда желающая по мере своих слабых сил доставить этим чужбинным детям радость... Подросток Ваня, не вышедший из младшего возраста, но своей добротой и расположением к окружающим распространяющий вокруг себя сияние Радости... Автор (поэт) не вступает с ними непосредственно в какие-либо контакты; оба — какбы за кулисами действия, невидимые; и в то же время о них постоянно идет речь, их постоянно вспоминают: француженка не приходит, Ваня болеет. Они как бы присутствуют в отсутствии. И это присутствие в отсутствии — формула и образ, очень характерный в поэтическом мире Цветаевой. Такова, например, ее лирическая героиня в стихотворных циклах, широко известных читателям: Земные приметы, Провода, в других стихах, в литературных (художественных) письмах: к Рильке, Пастернаку, другим... Они — и цветаевская героиня, и персонажи (реальные!) Твоей смерти — находятся где-то между бытием (существованием) и небытием. Нет ни жизни, нет ни смерти, — третье, Новое... — так писала Цветаева в стихотворении Новогоднее, другом реквиеме Рильке, написанном перед Твоей смертью. В те дни она писала Пастернаку: Для тебя его смерть не в порядке вещей, для меня — его жизнь не в порядке вещей. Совсем то же, что писала после кончины Блока: Удивительно не то, что он умер, а то, что он жил... Весь он — такое явное торжество духа, такой — воочию — дух, что удивительно, как жизнь — вообще — допустила. Незримую связь между живыми и ушедшими Цветаева называет круговой порукой бессмертия. Круговая порука бессмертия между людьми вообще, и, конечно, между художником, творцом, Поэтом, и наследием его духа, оставленным нам живым. ПОЭТ И АМАЗОНКА На лето — 1932 года — опять не удалось уехать: не было денег. Обернулись прорехами — все моря!.. Обернулось нам море — мелью: Наше лето — другие съели! С жиру лопающиеся... — писала Цветаева в стихотворении, исполненном презрения к богатым. Принимая помощь от других, менее нищих, нежели она сама, она считала это не подаянием с их стороны, а долгом. То была истина в последней Ч р V м ---- - инстанции: высшая правда поэта, праведность существования, оправданность его. Время проходило в немилом сердцу Кламаре. Изредка в печати мелькало имя Цветаевой — участницы литературных собраний. Но они, так же как теоретизирования в тетради, не могли все же полностью вывести душу из состояния усталости, некоего отупения. С Николаем Тройским напрочь остыло уже почти два года назад. Текла томительная, исполненная забот, хлопот и работы череда дней, усыпляющая чувства. Душе, чтобы писать стихи, — писала Цветаева, — нужны впечатления. Для мысли впечатлений не надо, думать можно и в одиночной камере — и, может быть, лучше, чем где-либо. Чтобы ничто не мешало (не задевало). Душе же необходимо, чтобы ей мешали (задевали), потому что она в состоянии покоя не существует... (Что сказать о соли, которая не соленая... что сказать о боли, которая не болит?..) Покой для души (боли) есть анестезия: умерщвление самой сущности. Но пути поэта неисповедимы... 12-м и 14-м августа датировано большое письмо к Саломее Андрониковой-Галь-перн, уже столько лет материально поддерживавшей Цветаеву. После семилетнего бытового приятельства, после множества всяческих просьб и прозаичнейших напоминаний об иждивении, после вежливых и слегка лицемерных выражений желания повидаться, внезапно — ...видела Вас нынче во сне с такой любовью и такой тоской, с таким безумием любви и тоски, что первая мысль, проснувшись: где же я была все эти годы, раз так могла ее любить... Вы были окружены, мы были разъединены какими-то подругами (почти — греческий хор)... У меня чувство, что я видела во сне Вашу душу. Вы были в белом, просторном, ниспадавшем, струящемся, в платье, непрерывно создаваемом Вашим телом: телом Вашей души... Этот образ: белое женское видение, пригодилось Цветаевой через несколько месяцев. В ноябре—декабре 1932 года она создала на французском Письмо к Амазонке. Трактат — размышления — лирика — философия — психология, — многое соединилось в этом небольшом очерке. Но здесь — отступление. • В руки Марины Ивановны попала книга под названием Мысли Амазонки, принадлежавшая перу поэтессы и эссеистки Натали Клиффорд-Барни, знаменитой в литературных кругах пятидесятишестилетней парижской Сафо. Женщина неугасимого духа, как писал о ней современник, она выше всего ставила право вольно и счастливо распоряжаться своей жизнью, перевернула общепринятые нормы, была абсолютно свободна от условностей. Не лишившаяся и в старости способности испытывать счастье любви (не ограничивать любовь сексом — был ее девиз), умевшая подчинять себе подруг, предельно раскованная, ставшая при жизни почти легендой, — такова была эта Амазонка — как ее в самом деле и называли, — эта Лорелея (прозвище, заслуженное благодаря красоте белокуро-золотистых волос), принцесса, обольстительница и, наконец, — Ларошфуко в юбке. Последний титул Натали Барни получила после выхода первого издания Мыслей Амазонки, еще в 1918 году. Цветаева, по-видимому, только что впервые прочитавшая книг", решила откликнуться на нее в печати — очередная попытка пробиться к французскому читателю. 10 11 Анна Саакянц В начале своего Письма... она упоминает о белом видении, давшем ей книгу, имея в виду саму Барни; примечательно, что, по воспоминаниям современников, писательница любила (правда, особенно в молодости) белые одеяния — и, видимо, такою и предстала перед цветаевским взором, — где и когда — нам пока неизвестно. Здесь интересно, однако, другое. Вы были в белом, просторном, ниспадавшем... — писала Цветаева, как мы помним, Саломее Андрониковой. Можно предположить, что сон, вызвавший то августовское письмо и разбудивший подсознательные и дремавшие эмоции, послужил Цветаевой в какой-то мере толчком к работе над новой вещью в прозе. Дело, разумеется, заключалось не в совпадении белых одежд, а в эмоцианальной настроенности, в чувствах-раздумьях, вызванных книгой Барни и как бы ускоренных сном, в данном случае оказавшимся вещим. Увы, нам, повторяем, почти ничего не известно о знакомстве Цветаевой и Барни; мы не знаем, бывала ли она в парижском доме Барни на улице Жакоб, 20, где по пятницам, после четырех пополудни, распахивались двери ее салона и где бывали Г. Аполлинер, О. Роден, Э. Эррио, А. Франс, П. Валери, А. Жид, А. Дункан и многие другие... Знаем лишь, что Цветаева не осталась равнодушной к Мыслям Амазонки — книге афоризмов, формул, сентенций и парадоксов — от проницательных до случайных, от тонких до... непристойных, но неизменно рискованных и смелых; Натали Клиффод-Барни ничего не стеснялась и ни в чем не раскаивалась. О чем она рассуждала? О мужчинах и женщинах; об отношениях между полами; о браке; о детях; о старости; о нарциссизме и садизме; о Боге; о холостячках; о философии склонностей — и прочем, и прочем... Вероятно, Цветаева не прошла мимо таких, например, афоризмов: Это катастрофа — быть женщиной, Идем к любви, как идут на смерть, Любовь к невозможному создает любовь, Ее (любви) удовольствие — падение вверх. И таких, как: Любовник — тоже враг женщины, Молодость — это не вопрос возраста: молоды или стары — от рождения. И еще, возможно: Брак — фальшивая ценность. И того, что было Марине Ивановне несомненно против шерсти: Иллюзия — лень духа, Отказ — героизм посредственности, Вялость, Лицемерие, Долг, Жалость, Скука, Умеренность, Отказ — семь смертных добродетелей. И вновь близкое цветаевскому сердцу: Ничто... не заставит меня отречься от действий, совершенных в пылу, в любви и в юности. Я никогда не показываю спину. Однако было в этой книге то, против чего Цветаева восстала со всей решительностью: суждения о детях, которые, считала Барни, мешают женщине оставаться женщиной и разрушают идеальные любовные пары. Ребенок ограничивает в ней женщину, а затем покидает; Ребенок и любовник родятся одновременно из горя супруги, разочарованной и искалеченной. Рождение ребенка хуже смерти. Марина Ивановна, будучи страстной, хотя и не профессиональной матерью, прямо не возразила Барни, она поступила иначе. Увлеченная этой уникальной личностью — при полном различии их натур, она противопоставила свою творческую силу — другой. Она села за Письмо к Амазонке — кстати, ведая или нет о том, что под таким же точно названием обратился к Натали Клиффорд-Барни восхищенный ею Реми де Гурмон еще в 1914 году? 12 Письмо... Цветаевой — не полемика, не критика, не панегирик, не апология, не суд (хотя всего этого в нем понемногу). Оно — казнь. Построено оно по такой примерно схеме. Пара: молодая девушка и старшая подруга. Младшая ищет в старшей опору, нежность, материнство и, главное, душу. Она бежит мужчин (робость северянки) — до той поры, пока в ней не просыпается извечный инстинкт материнства. Желая ребенка, она готова уйти с первым встречным. Это прекрасно чувствует старшая и изводит ее намеками, подозрениями, упреками. Ты уйдешь, ты уйдешь, ты уйдешь... Что младшая и делает. Дальнейшая жизнь старшей складывается в непрестанной смене подруг: блондинку сменяет брюнетка и т. д. И каждый раз она неизменно остается покинутой, а при случайных встречах с нею бывшие партнерши шарахаются от нее, испытывая разрушительное и смешанное чувство ужаса, любви, ненависти, сожаления и стыда. Старость ее всегда одинока. ...Более шестнадцати лет назад рассталась Цветаева с Софьей Парнок, но эта безрадостная история, по-видимому, ожила с первозданной явью. В Письме к Амазонке удивительным образом повторилась схемадавних цветаевских стихов к Подруге. Две героине, старшая и младшая. Сначала — обольщение, затем — предчувствие разрыва и наконец — бегство младшей. Только в Подруге не упоминались ребенок и муж, благо в жизни поэта они существовали, но психологический ход был тот же. И не звучала ли в этой прозе Цветаевой еще и поздняя месть подруге за то, что та втянула ее в губительный мир смещенных чувств, искаженной природы? Природа. В ней-то, считает Цветаева, все дело. Не суд людской, не правила приличия, даже не Бог, а только природа расставляет все по своим местам, не терпя нарушений. Но что скажет, что говорит об этом (союзе двух женщин. — А. С.) природа, единственная карательница и защитница наших физических отступ-ничеств? Природа говорит: нет. Запрещая сие в нас, она защищает самое себя... Она карает нас вырождением... Оттого-то так страшна Амазонка, считает Цветаева. Вспоминая подобную пару, которую видела некогда в Крыму, она пишет: И вокруг них была пустота, более пустая, чем вокруг состарившейся бездетной нормальной пары, пустота более отчуждающая, более опустошающая. И только, только потому — проклятая раса. И наоборот: Мужчина, после женщины, какая простота, какая доброта, какая открытость! Какая свобода! Какая чистота. Чистота, ибо рождается Ребенок — врожденная данность, долженствующая быть данной нам. И он, Ребенок, оказывается единственной уязвимостью, рушащей все дело любящих друг друга женщин. Единственным, кто спасает дело мужчины. И человечества. Судит ли Поэт Амазонку? Ни в коем случае. Не судит, а казнит. Не от своего имени и не своими руками. От имени Природы и руками Ребенка. С сожалением, сочувствием и даже долей робости, словно созерцая падение чужого величия. Обольстительница, разбитая в прах неумолимым ходом вещей. Принцесса — посрамленная, изгнанная, проклятая. И, что самое невероятное, жуткое, но незыблемое — эта женщина, обреченная на изгнание, проклятие и одиночество, — та самая Душа, которую на время обретали, как пристанище, мятущиеся и неопытные юные девушки. Ибо Амазонка — более всего душа, обнаженная Душа, которая в 13 Анна Саакянц старости, распростившись с любовью, отпугивает от себя всех встречных, отпугивает именно обнаженностью своей... Таков был очередной цветаевский романтический — и убийственный — миф. I* который уже раз проиграл поэт свою извечную тему: несовершенство земной любви... Когда-то, в далеком двадцать первом году, Цветаева сделала запись о том, что земная любовь женщины к мужчине и мужчины к женщине — скука, а любовь женщины к женщине и мужчины к мужчине — жуть. Она и сейчас, в Письме..., стоит на том же. Скука — это также и не угасшая за всю жизнь привязанность стариков Филимона и Бавкиды, Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, которых Цветаева именует парами столь же трогательными, сколь и чудовищными. Жуть — все то, о чем поведано в Письме к Амазонке. Трудно себе представить, чтобы Марина Ивановна отправила когда-либо свое Письмо... адресату. Тем более, что сразу она его не завершила и вернулась к нему лишь через два года. А. Саакянц НЕЗАВЕРШЕННОЕ На . плечи шаль Накидывали мне -не Вы ли?^ И кудри -жесткие от пыли Разглаживала Вам -не я ль? Чьиарфы ........ акк°Р"Д",_ Над озером, -скажите, сэр! - Вас усмиряли, Кондотьер? И моего коня, -о, гордый! - Не Вы ли целовали в морду, Десятилетний лорд и пэр! Кто плача, п вал о гладкий миндаль, Кинжала дедовскую сталь. 25 сентября 1915 г. 15 Братья, один нам путь прямохожий Под небом тянется. ...........я тоже Бедная странница... Вы не выспрашивайте, на спросы Я не ответчица. Только и памятлив, что на песни Рот мой улыбчивый. Перекреститесь, родные, если Что и попритчилось. 5 апреля 1916 г. Так, от века здесь, на земле, до века, И опять, и вновь Суждено невинному человеку — Воровать любовь. По камням гадать, оступаться в лужи Сторожа часами — чужого мужа, Не свою жену. Счастье впроголодь? у закона в пасти! Без свечей, печей... О несчастное городское счастье Воровских ночей! У чужих ворот — не идут ли следом? — Поцелуи красть... — Так растет себе под дождем и снегом Воровская страсть... 29 сентября 1916 г. 16 Незавершенное Тот — щеголем наполовину мертвым, А этот — нищим, по двадцатый год. Тот говорит, а этот дышит. Тот Был ангелом, а этот будет чертом. Встречают — провожают поезда И......слушают в пустынном храме, И все глядит — внимательно — как даме • Как женщине — в широкие глаза. И все не может до конца вздохнуть Товарищ младший, и глотает — яро, Расширенными легкими — сигары И города полуночную муть. И коротко кивает ангел падший, Когда иссяк кощунственный словарь, И расстаются, глядя на фонарь, Товарищ старший и товарищ младший. 6 сентября 1917 г. Собрались, льстецы и щеголи, Мы не страсти праздник праздновать. Страсть-то с холоду, да с голоду, — Распашная, безобразная. Окаянствует и пьянствует, Рвет Писание на части... — Ах, гондолой венецьянскою Подплывает сладострастье! Роза опытных садовников За оградою церковною, Райское вино любовников — Сладострастье, роза кровная! 17 Марина Цветаева Незавершенн Лейся, влага вдохновенная, Вожделенное токайское — За.........— блаженное Сладострастье, роскошь райскую! 22 августа 1917 г. Ввечеру выходят семьи. Опускаются на скамьи. Из харчевни — пар кофейный. Господин клянется даме. Голуби воркуют. Крендель Правит триумфальный вход. Мальчик вытащил занозу. — Господин целует розу. — Пышут пенковые трубки, Сдвинули чепцы соседки: Кто — про юбки, кто — про зубки. Кто — про рыжую наседку. Юноша длинноволосый. Узкогрудый — жалкий стих Сочиняет про разлуку — Господин целует руку. Спят......спят ребята, Ходят прялки, ходят зыбки. Врет матрос, портной горбатый Встал, поглаживая скрипку. Бледный чужестранец пьяный, Тростью в грудь себя бия, Возглашает: — Все мы братья! — Господин целует платье. Дюжина ударов с башни — Доброй ночи! Доброй ночи! — Ваше здравие! За Ваше! (Господин целует очи.) Спит забава, спит забота, Скрипача огромный горб Запрокинулся под дубом. — Господин целует в губы. (Напоминает Крысолова. По-моему — XVIII в. в Германии, деревенский. Абледный чужестранец пьяный — француз: либертэ, фратэрнитэ и т.д. — 1939 г.) 6 сентября 1917 г. (Отрывок из баллады) ...Корабль затонул — без щеп, Король затанцевал в Совете, Зерна не выбивает цеп, Ромео не пришел к Джульетте, Клоун застрелился на рассвете, Вождь слушает ворожею... 1918 г. (А балладу уничтожила: слабая. МЦ. 1939 г.) Ветер звонок, ветер нищ, Пахнет розами с кладбищ. .....ребенок, рыцарь, хлыщ. Пастор с книгою святою, — Всяк.........красотою Над беспутной сиротою. Только ты, мой блудный брат, Ото рта отводишь яд! 18 19 Марина Цветаева В беззаботный, скалозубый Разговор — ив ворот шубы Прячешь розовые губы. 13 января 1918 г. Пахнет ладаном воздух. Дождь был и прошел. Из зияющих пастей домов — Громовыми руладами рвется рояль, Разрывая июньскую ночь. Героическим громом бетховенских бурь Город мстит... Между 6 и 10 июля 1918 г. А взойдешь — на краешке стола • Недоеденный ломоть, — я ела, И стакан неполный — я пила, .........— я глядела. V Ты присядь на красную скамью, Пей и ешь — и не суди сурово! Я теперь уже не ем, не пью, Я пою — кормлю орла степного. 28 сентября 1918 г. Песня поется, как милый любится: Радостно! — Всею грудью! Что из того, что она забудется, — Богу пою, не людям! Песня поется как сердце бьется — Жив, так поешь... 9 ноября 1918 г. 20 Незавершенное Дело Царского Сына — Быть великим и добрым Чтить голодные ребра, Выть с последней солдаткой, Пить с последним бродягой, Спать.................. 8 сапогах и при шпаге. А еще ему дело: Встать в полночную пору, Прочь с дороженьки белой — Ввысь на вышнюю гору... Над пучиной согнуться, Бросить что-то в пучину... — Никогда не вернуться — Дело Царского Сына! 9 ноября 1918 г. Ты тогда дышал и бредил Кантом. Я тогда ходила с красным бантом. Бриллиантов не было (и франтов) Ели мы горох и чечевицу. Ты однажды с улицы певицу — Мокрую и звонкую, как птица, В дом привел. Обедали втроем. А потом —.......как боги — Говорили о горячем гроге И, дрожа, протягивали ноги В черную каминную дыру. Марина Цветаева Пили воду —........попойка! — Ты сказал: — Теперь, сестричка, спой-ка! И она запела нам о стойкой Всаднице и юном короле. Ты сказал: Любовь и Дружба — сестры, И она надела мне свой пестрый Мокрый бант — и вспыхнул — красный остров! Незавершенное Целовались — и играли в кости. Мы с тобой уснули на помосте Для углей, — звонкоголосой гостье Уступив единственный тюфяк. 10 ноября 1918 г. Мать из хаты за водой, А в окно — дружочек: Голубочек голубой, Сизый голубочек. Коли днем одной — тоска, Что же в темь такую? И нежнее голубка Я сама воркую. С кем дружился в ноябре — Не забудь в июле. Гули-гули-гули. Возвратилась мать! Ладно — ворковать! Чтобы совы страсть мою Стоном не спугнули — У окна стою — пою: Гули-гули-гули. Подари-ка золотой Сыну на зубочек, Голубочек голубой, Сизый голубочек! 14 ноября 1918 г. Соловьиное горло — всему взамен! — Получила от певчего бога — я. Соловьиное горло! —......... Рокочи, соловьиная страсть моя! Сколько в горле струн — все сорву до тла! Соловьиное горло свое сберечь На тот свет — соловьем пришла! 20 ноября 1918 г. ИЗ ЦИКЛА "КОМЕДЬЯНТ" (6) Волосы я — или воздух целую? Веки — иль веянье ветра над ними? Губы — иль вздох под губами моими? Не распознаю и не расколдую. Знаю лишь: целой блаженной эпохой, Царственным эпосом — струнным и странным Приостановится ........... Это короткое облачко вздоха. 22 23 Марина Цветаева Друг! Все пройдет на земле, — аллилуйя! Вы и любовь, — и ничто не воскреснет. Но сохранит моя темная песня — Голос и волосы: струны и струи. 22 ноября 1918 г. (25) Сам Черт изъявил мне милость! Пока я в полночный час На красные губы льстилась — Там красная кровь лилась. Пока легион гигантов Редел на донском песке, Я с бандой комедиантов Браталась в чумной Москве. Хребет вероломства — гибок. О, сколько их шло на зов ..........моих улыбок ..........моих стихов. Чтоб Совесть не жгла под шалью • Сам Черт мне вставал помочь. Ни утра, ни дня — сплошная Шальная, чумная ночь. И только порой, в тумане, Клонясь, как речной тростник, Над женщиной плакал — Ангел О том, что забыла — Лик. Март 1919 г. 24 Незавершен н о е ИЗ ЦИКЛА "СТИХИ К СОНЕЧКЕ" (5) От лихой любовной думки Как уеду по чугунке — Распыхтится паровоз. И под гул его угрюмый Буду думать, буду думать, Что сам Черт меня унес. От твоих улыбок сладких, И от рук твоих в перчатках, И от лика твоего — И от слов твоих шумящих, И от ног твоих, спешащих Мимо дома моего. Ты прощай, злодей-прельститель, Вы, холмы мои, простите Над.........Москвой, — Что Москва! Черт с ней, с Москвою! Черт с Москвою, черт со мною, — И сам СветХристос с тобой! Лейтесь, лейтесь, слезы, лейтесь, Вейтесь, вейтесь, рельсы, вейтесь, Ты гуди, чугун, гуди... Может, горькую судьбину Позабуду на чужбине На другой какой груди. 1919 г. 25 Марина Цветаева На коленях у всех посидела И у всех на груди полежала. Все до страсти она обожала И такими глазами глядела, Что сам Бог в небесах... 16 июня 1919 г. Поскорее бы с тобою разделаться, Юность — молодость, — эка невидаль! Все: отселева — и доселева Зачеркнуть бы крест на крест — наотмашь! И почить бы в глубинах кресельных, Меж небесных планид бесчисленных, И учить бы науке висельной Юных крестниц своих и крестников. — Как пожар зажечь, — как пирог испечь, Чтобы в рот — да в гроб, как складнее речь На суду держать, как отца и мать ......................продать. Подь-ка, подь сюда, мой воробышек! В том дому жемчуга с горошину. Будет жемчуг................ А воробушек — на веревочке! На пути твоем — целых семь планид, Чтоб высоко встать — надо кровь пролить. Лей да лей, не жалей учености, Весельчак ты мой, висельченочек! — Ну, а ты зачем? — Душно с мужем спать! — Уложи его, чтоб ему не встать, 26 Незавершенное Да с ветрами вступив в супружество — Берегись! — голова закружится! И плетет — плетет...........паук — От румян-белил встал горбом — сундук, Вся, как купол, красой покроешься, — После виселицы — отмоешься! Так — из темных обвалов кресельных, Меж небесных планид бесчисленных Юных висельников и висельниц. Внук с пирушки шел, видит — свет зажжен. ...........в полу круг прожжен. — Где же бабка? — В краю безвестном! Прямо в ад провалилась с креслом! Октябрь 1919 г. Уходящее лето, раздвинув лазоревый полог (Которого нету — ибо сплю на рогоже — девятнадцатый год), Уходящее лето — последнюю розу — От великой любви — прямо в сердце бросило мне. На кого же похоже твое уходящее лето? На поэта? — Ну нет! На г... д.'.. в...! Октябрь 1919 г. 27 Марина Цветаева Незавершен н о е А я была когда-то цветами увенчена, И слагали мне стансы — поэты. Девятнадцатый год, ты забыл, что я женщина... Я сама позабыла про это! Скажут имя мое — и, тотчас же, как в зеркале И повис надо мной, как над брошенной церковью, Тяжкий вздох сожалений бесплодных. Так, в.....Москве погребенная заживо, Наблюдая с усмешкою тонкой, Как меня — даже ты, что три года охаживал! — Обходить научился сторонкой. Октябрь 1919 (. Сам посуди: так топором рубила, Что невдомек: дрова трещат — аль ребра? А главное: тебе не согрубила, А главное: "сама" осталась доброй. Работала за мужика, за бабу, А больше уж нельзя — лопнут виски! — Нет, руку приложить тебе пора бы: У человека только две руки! Октябрь 1919 г. АЛЕ О бродяга, родства не помнящий, — Юность! — Помню: метель мела, Сердце пело. — Из нежной комнаты Я в метель тебя увела. И твой голос в метельной мгле: — Остригите мне, мама, волосы! Они тянут меня к земле! Ноябрь 1919 г. В темных вагонах На шатких, страшных Подножнах, смертью перегруженных, Между рабов вчерашних Я все думаю о тебе, мой сын, — Принц с головой обритой! Были волосы — каждый волос — В царство ценою.............. На волосок от любви народы — В гневе — одним волоском дитяти Можно.........сковать! — И на приютской чумной кровати Принц с головой обритой. Принц мой приютский! Можешь ли ты улыбнуться? Слишком уж много снегу В этом году? Много снегу и мало хлеба. Шатки подножки. Кунцево, ноябрь 1919 г. 28 29 Незавершенное От семи и до семи Мы справляли новоселье. Высоко было веселье — От семи и до семи! Между юными людьми — С глазу на глаз — в темной келье Что бывает? (— Не томи! Лучше душу отними!) Нет! — Подобного бесчинства Не творили мы (не поздно — Сотворить!). — В сердцах — единство, Ну, а руки были розно! Двух голов над колыбелью Избежал — убереглась! — Только хлебом — не постелью В полночь дружную делясь. Еженощная повинность, Бог с тобою, рай условный! Нет — да здравствует невинность Ночи — все равно любовной! В той же келье новоселье — От семи и до семи Без .... и обними, — Благонравное веселье От семи и до семи! Март 1920 г. Я страшно нищ, Вы так бедны, Так одинок и так один. Так оба проданы за грош. Так хороши — и так хорош... Но нету у меня жезла... — Запиской печку разожгла... Вербное воскресенье 1920 г. На царевича похож он. — Чем? — Да чересчур хорош он: На простого не похож. Семилетняя сболтнула, А большая — вслед вздохнула... Дуры обе. — Да и где ж Ждать ума от светлоглазых? Обе начитались сказок, — Ночь от дня не отличат. А царевичу в поддевке Вот совет наш: по головке Семилетнюю погладь. Раз за дочку, раз за мать. Впрочем, можно и однажды. Март 1920 г. 30 31 Марина Цветаева Буду жалеть, умирая, цыганские песни, Буду жалеть, умирая.........перстни, Дым папиросный — бессонницу — легкую стаю Строк под рукой. Бедных писаний своих Вавилонскую башню, Писем — своих и чужих — огнедышащий холмик. Дым папиросный — бессонницу — легкую смуту Лбов под рукой. 3-й день Пасхи 1920 г. БАЛЛАДА О ПРОХОДИМКЕ Когда малюткою была — Шальной девчонкой полуголой, Не липла — Господу хвала! Я к материнскому подолу. Нет, — через пни и частоколы — Сады ломать! — Коней ковать! — А по ночам в чужие села: — Пустите переночевать! Расту — прямая как стрела. Однажды — день клонился долу — Под дубом — черный, как смола -Бродячий музыкант с виолой. Спят ..., спят цветы и пчелы... Ну словом — как сие назвать? Я женский стыд переборола: — Пустите переночевать! Мои бессонные дела! Кто не спрягал со мной глаголу: Незавершенное ........? Кого-то не звала В опустошительную школу? Ах, чуть закутаться в полы Плаща — прощайте, рвань и знать! Как по лбу — молотом тяжелым: — Пустите переночевать! Посылка: Вы, Ангелы вокруг Престола, И ты, младенческая Мать! Я так устала быть веселой, — Пустите переночевать! 2 апреля 1920 г. Когда отталкивают в грудь, Ты на ноги надейся — встанут! Стучись опять к комунибудь, Чтоб снова вечер был обманут. ........с канатной вышины Швыряй им жемчуга и розы. .... друзьям твоим нужны — Стихи, а не простые слезы. 16 мая 1920 г. Возьмите все, мне ничего не надо. И вывезите в............... Как за решетку розового сада Когда-то Бог — своей рукою — ту. Возьмите все, чего не покупала: Вот .... и ... и тетрадь. 32 2. Зак. 3555 Эрос 33 Марина Цветаева Я все равно — с такой горы упала, Что никогда мне жизни не собрать! Да, в этот час мне жаль, что так бесславно Я прожила, в таком глубоком сне, — Щенком слепым! — Столкнув меня в канаву, Благое дело сотворите мне. И вместо той — как................ Как рокот площадных вселенских волн — Вам маленькая слава будет — эта: Что из-за Вас.... — новый холм. 23 мая 1920 г. Дом, в который не стучатся: Нищим нечего беречь. Дом, в котором — не смущаться: Можно сесть, а можно лечь. Не судить — одно условье. Окна выбиты любовью, Крышу ветром сорвало. Всякому — "будь" ты сам Каин -Всем стаканы налиты! — Ты такой как я — хозяин, Так же гостья, как и ты. Мне добро досталось даром, — Так и спрячь свои рубли! Окна выбиты пожаром, Дверь Зима сняла с петли! Чай не сладкий, хлеб не белый — Личиком бела зато! — 34 Незавершенное Тем делюсь, что уцелело, Всем делюсь, что не взято. Трудные мои завязки — Есть служанка — подсобит! А плясать — пляши с опаской, Пол поклонами пробит! Хочешь в пляс, а хочешь в лежку, Спору не встречал никто. Тесные твои сапожки? — Две руки мои на что? А насытила любовью, — В очи плюнь, — на то рукав! Не судить: одно условье. Не платить: один устав. 28 июня 1920 г. ......коль делать нечего! Неужели — сталь к виску? В три вечера я, в три вечера Всю вытосковала — тоску. Ждала тебя на подоконничке — Ревнивее, чем враг — врага. — Легонечко, любовь, легонечко! У низости — легка нога! Смотри,чтобы другой дорожкою Не выкрался любовный тать. Бессонная моя душа, сторожкая, За молодость отвыкла спать! Но все же, голубок неласковый, Я в книжицу впишу Разлук: 2* 35 Марина Цветаева Незавершен н о е — Не вытосковала тоски — вытаскивала Всей крепостью неженских рук! Проснулась поутру, как нищая: — Все —чисто............... Не вытосковала тебя, — не вытащила — А вытолкала тебя в толчки! 8 августа 1920 г. В подвалах — красные окошки. Визжат несчастные гармошки, — Как будто не было флажков, Мешков, штыков, большевиков. Так русский дух с подвалом сросся, — Как будто не было и вовсе На Красной площади — гробов, Ни обезглавленных гербов. ........ладонь с ладонью — Так наша жизнь слилась с гармонью. Как будто Интернационал У нас и дня не гостевал. Август 1920 г. Как закон голубиный вымарывая, — Руку судорогой не свело, — А случилось: заморское марево Русским заревом здесь расцвело. Два крыла свои — эвот да эвона — ...........истрепала любовь... Что из правого-то, что из левого — Одинакая пролита кровь... Два крыла православного складеня — .......промеж ними двумя — А понять ничего нам не дадено, Голубиной любви окромя... Эх вы, правая с левой две варежки! Та же шерсть вас вязала в клубок! Дерзновенное слово: товарищи — Сменит прежняя быль: голубок. Побратавшись да левая с правой, Встанет — всем Тамерланам на грусть! В струпьях, в язвах, в проказе — оправдана, Ибо есть и останется — Русь. 13 марта 1921 г. ПОПУТЧИК Соратник в чудесах и бедах Герб, во щитах моих и дедов ...............выше туч: Крыло — стрела — и ключ. (А ну-ка)............. (Презрев корону золоту) Посмотрим, как тебя толкует Всю суть собрав на лбу Наследница гербу. Как.....из потемок По женской линии потомок Крыло — когда возьмут карету Стрела — властям писать декреты ...........подставив грудь — Ключ: рта не разомкнуть. Но плавится сюргуч и ломок По женской линии потомок Тебя (сдерет), сюргуч. — Крыло — стрела — и ключ. Март 1921 г. 36 37 Марина Цветаева Марина Цветаева Не в споре, а в мире — Согласные сестры. Одна — меч двуострый Меж грудью и миром Восставив: не выйду! Другая, чтоб не было гостю обиды И медом и миром. 1921 Божественно и безоглядно Растет прибой. Не губы, жмущиеся жадно К руке чужой — Нет, раковины в час отлива Тишайший труд. Божественно и терпеливо: Так море — пьют. 1922 Плоска — доска, а всё впитывает, Слепа доска, а всё считывает, (Пустым — доска: и ящика нет!) Сухим — доска, а всё взращивает. ...Нема — доска, а всё сказывает! 1934 {. (Отголоски стола) ТВОЯ СМЕРТЬ IКаждая смерть, даже из самого ряда выхождения выходящая, — о твоей говорю, Райнер, — неизменно оказывается в ряду других смертей, между последней до и первой после. Никто никогда не стоял над гробом без промысла: Над кем последним так стоял, над кем первым встану? Таким путем создается между твоими умершими, личными умершими, известная связь, существующая только в данном сознании, в каждом данном разная. Так, в моем сознании ты предстал Неведомому между А и В, в сознании другого, тебя потерявшего, между С и Д и т. д. Сумма наших осознаний и есть твое окружение. Теперь о роде этой связи. В худшем, в частном случае, связь внешняя, местная, порядковая, чтобы все сказать — житейская, чтобы еще весе сказать — кладбищенская, по случайности соседства номеров и могил. Связь бессмысленная, посему не связь. Пример — между X и V при жизни не было никакой. Нет и в смерти, если не считать самой смерти, как тогда — жизни. Для породнения и того и другого мало. Такой гроб из нашего могильного ряда выпадает, ряд сомкнется на двух, значащих для нас, могилах. Таким отбором и создается ряд наших смертей и наша смерть. Только об этих, и слагающих нашу собственную смерть, смертях и буду говорить,говоря о связи. Каждая смерть возвращает нас в каждую. Каждый умерший возвращает нам всех до него, и нас — им. Не умирали бы последую39 Марина Цветаева щие, мы бы рано или поздно забыли первых. Так от гроба к гробу — круговая порука нашей верности мертвым. Некое посмертное существование в памяти: ряде своих могил. Ибо все наши умершие, лежи они в Москве, на Новодевичьем, или в Тунисе, или еще где, для нас, для каждого из нас, лежат на одном кладбище — в нас, со временем в одной братской могиле. Нашей. Многие в одной, и один во многих похоронен. Там, где сходятся твоя первая могила и последняя — на твоем собственном камне — ряд смыкается в круг. Не только земля (жизнь), но и смерть кругла. Наши уста, целующиеся, роднятся, подаются друг другу руки, целуемые. Через их руки, целуемые, роднятся, тянутся друг к другу уста, целующиеся. Круговая порука бессмертия. Так, Райнер, ты породнил меня со всеми, тебя потерявшими, как я, в ответ, породнила тебя со всеми, когда-либо мною потерянными, и ближе всех — с двумя. Как по волнам несет нас смерть по холмам могил — в жизнь. Твоя смерть, Райнер, в моей жизни растроилась, расслоилась на три. Одна твою во мне готовила, другая заключала. Одна предзвучие, другая позвучие. Несколько отступив во времени — трезвучие. Твоя смерть, Райнер, — говорю уже из будущего — дана была мне, как триединство. МАОЕМ015Ы1Л ЛЕА^Е КОВЕК— Ну, Аля, как было у француженки? — Мама! Чудно! А самое чудное, что мы пришли, потому что если бы мы не пришли, было бы из всех детей только двое, две девочки — одна взрослая, а другая азбучная. И она бы даром готовилась и готовила. А Вы знаете — я была так удивлена — у нее чудная квартира: лестница мраморная, в коврах, с полированными перилами, с медными звонками какими-то... По такой лестнице и ходить приятно, но, конечно, не ей, потому что седьмой французский этаж, а ей, наверное, уже семьдесят. Внутри чудно: картины, зеркала, а на каминах, всюду — воспоминания: плетеные, вязаные, всякие, и все с надписями. От учени• Мадемуазель Жанна Робер (фр.). 40 Т в о я с м е рт ь ков и учениц. А книг, мама! Целые стены! И все больше о Роланде, О_иа1ге Шз (ГАутог* — такие. А самое чудное: два рояля, в одной комнате. Именно потому, что она такая бедная — чудно. Потому что, если бы у богатого, ясно. Просто всего помногу: салфеток, ножей... Вот взял и купил себе сразу два рояля, и еще два куплю. А у мадемуазель совершенно непонятно. И совершенно ясно: от любви. (Мама, у меня сейчас странная мысль: а вдруг она по ночам вырастает в огромную, и одна, без всякого труда, на двух роялях? Одна — на двух роялях — в четыре руки?) И страшный холод. Два камина горят, а точно на улице. — Ты расскажи все по порядку. С самого начала, как только пришли. — Как только пришли, нас с Леликом сразу засадили за огромную старинную книгу о Париже. Потом начались звонки и стали прибывать разные прежние ученицы в меховых шубах, от семнадцати до сорока лет. И некоторые матери. У мадемуазель был вид встревоженный, и она все время бегала с чашками на кухню, и я ей немножко помогала. Да! мамаг как чудно.что я все-таки не обменяла той коробки — помните, Вы говорили: важны конфеты, а не коробка. Нет, мама, и коробка важна — на Рождество. Конфеты в коробке — подарок, просто конфеты — просто конфеты. И коробка всегда же останется — для писем, ленточек, всякого. Она так обрадовалась и уж хотела было ее подарить, но я упросила оставить на дорогу, потому что она завтра едет в деревню к сестрам. А Лелик ей привез апельсины и яблоки, причем тщетно в лавке пытался ей купить сюсеток. Он говорил, что на десять франков выйдет очень много. Но его мама не позволила. Апельсины она подала, а яблоки оставила — тоже сестрам, наверное. Вот и поедет с подарками. Мама, она, наверное, очень бедная, еще беднее, чем мы думали, наверное, все уходит на квартиру и на сестер, потому что кроме пти-беров из угощения ничего не было. И какао и чай — на выбор. Ей помогала какая-то молодая кузина, тоже в меховом. А сама она была в своем вечном черном, с той же бархоткой на шее, а на бархотке икона с Жанной д'Арк, серебряная — знаете? Она, наверное, как Вы, считает, что неудобно хозяйке быть нарядной, раз • Четыре сына Эймора (Фр.\ 41 Марина Цветаева ее дом, а может быть, никогда ничего другого и нету, я, по крайней мере, никогда ничего — кроме того черного на ней... — Ну, а потом как было? — Потом к нам присоединилось какое-то толстое существо, которое я было приняла за девочку, но девочка оказалась с напудренным лицом и накрашенными губами, и я уже не знала, что думать. На всякий случай мы решили его (существо) развлечь игрой в мнения и развлекли так, что через пять минут оно исчезло, наверное потому, что маленькая девочка — азбучная — один раз сказала про нее: Ьои1е с!е §га1ззе, а в другой: Ьои1е с!е у!апс!е, да и мы не отставали. А потом сделалось темно, и мадемуазель нам показала Эйфелеву башню, такую же далекую или близкую, как от нас. Как всегда отовсюду. Мама, мне страшно хотелось есть, но я удержалась и съела всего один пти-бер. И Л елик один. А та маленькая девочка все остальные. .Потом мы стали собираться домой, но мадемуазель ни за что не пускала, потому что еще не танцевали. Мы с Леликом думали, что будем смотреть, но оказалось, что мы сами должны танцевать. — Как же ты танцевала? — А так, как мне показывали. Мадемуазель очень хорошо танцует, очень легко, но, конечно, те танцы, прежние. А Л елик, увидев, что танцуют не венгерку, насупился и объявил, что у него кружится голова. Но она с ним все-таки протанцевала. Она со всеми танцевала и страшно устала. Да! Самое главное. Над диваном, в гостиной, она — молодая. Она лежит в траве и читает книгу, а рядом с ней яблоки. В розовом платье, оборчатом — очень хорошенькая. И тоже худая, только сейчас от старости, а тогда от молодости. И нос вырос, — это ее сестра писала — не та сумасшедшая, а другая — тронутая, которая не любит, чтобы сор выносили из комнаты. Сметет и бережет. Но картина чудная. — Как прощались? — О, хорошо, подробно. И целовались, и я благодарила, и она. Вашей книжке очень обрадовалась, но мне кажется, она не разглядела надписи — что это ей, просто думала — почитать. А зато, когда завтра в вагоне увидит, еще больше обрадуется. На прощанье еще раз пригласила ее на нашу елку, и она сказала, что непременно придет. Что же мы ей подарим — перчатки или бумагу? 42 Твоя смерть Перчатки или бумагу? А денег, как на грех, не было, как всегда — на всегдашний! — на последний подарок. А может быть, записную книжку? Есть совсем дешевые. А может быть — так не хочется и не можется сейчас, в последнюю предъ-елочную минуту, идти — ничего? Просто — позвали на елку. Где же вообще дарят? Ведь это только детям дарят... По грубости самоуговоров и заемности доводов — ясно: подарок нужен. Только вот: перчатки или бумагу? Перчатки, оказалось, были уже куплены матерью мальчика: теплые, прочные, а то у нее, бедной, совсем рваные. После того, как я у нее побывала, — в этом холоде — мне все время хочется для нее чего-нибудь теплого. Авось не обидится. (От русских — обида! Все равно что нищий подал.) Наличие перчаток установило бумагу. От пяти до шести франков, не дороже семивосьми, в крайнем случае десять. Что-нибудь неяркое, для пожилой дамы... (Пожилой, когда вот-вот рассыплется, и дамы, когда — Ма4ето1$еПе Деаппе КоЪегФ Тгез "11$1ии|иё — рагГаИетеп! оЧзИгщие — Юи1 се ди'П у а ее ршз (ИзИпдие... оп пе реи1 ршз оЫйщие... (6 ггз... 9 ггз стдиате... 12 ггз шщиа!е... 18 ггз)*. Коробки, с легким картонным громом, громоздятся. Одно — видно, другое — скудно, третье — нудно, четвертое — дорого, пятое — дорого, шестое — дорого. И как всегда, с возгласом: Ал, 11 у еп а дие ]'оиЫ1е** — последняя — та самая. (Как бы проверка точности нашего вкуса, легкий искус его — приказчиком.) Голубая. Полотняная. С голубыми же цветочками на крышке, до того простыми, что не смешными. Без зубцов и якобы английской шероховатости краев. Много. Сходно. — Кдеп йе р!из ргаидие Е1 раз сЬег ди 1ои1, Манате, яиагагИе {еиШез е! ^иа^ап^е етгеюррез. 1)п Ьоп саз де ргогИег***. Дома, еще в дверях: — Аля! Есть подарок мадемуазель! •Очень изящное, безукоризненно изящное, все самое изысканное, что ни на есть самое изысканное... (6 франков, 9 франков пятьдесят... 12 франков пятьдесят... 18 франков...) (Фр) •"А, есть одна, которую я забыла (Фр.). "•Ничего нет удобнее и изящнее. И совсем не дорого, мадам, сорок листов и сорок конвертов. Хорошо и выгодно (Фр.). 43 Марина Цветаева А Мас1ето15е11е /еаппе КоЬег1 роиг по!ге Кое! гиязе — Апапе* — не магазинная, ибо не безымянная уже, коробка лежит под елкой, рядом с розовым свертком о"01е§ие (от Лелика). Скоро елка, скоро мадемуазель. Она была в России, но с тех пор (пятьдесят лет назад) была ли на русской елке? Кстати, озабоченные достачей елки — в последнюю минуту в цветочном магазине у станции не удосужились освежить приглашения, и идет она не на елку, а на обычный четверговый урок, первый после ее (французских) каникул. Идет на урок, а попадает на елку. — И знаешь, Лелик, ничего не говорить, просто ввести. — Или сказать, что нынче занимаемся внизу. — Потому что наверху не топлено. — Словом, мадемуазель на елке детям затмевает елку. (Так праведник ждущим ангелам должен застилать небо, на которое вовсе не знает, что попадет.) — Сейчас, должно быть, будет. Без десяти? О, еще целых десять минут. — Сейчас должна быть. Который час? Она никогда не опаздывает. — Может быть, только сегодня приехала и потому запаздывает? А ты точно знаешь (дети друг другу), что именно сегодня первый урок? — Она сказала пятого. — Но пятое вчера, почему же она вчера не пришла? Мне она сказала: в четверг. — А мне пятого. Но четверг сегодня, а значит, она сейчас придет. Только ее два подарка и остались под елкой. Дни шли, мадемуазель не шла. Сначала это тревожило, потом привыкли — к тревоге. Неприход мадемуазель, а не приходила она раз за разом, постепенно становился для всех обитателей павильона, больших и маленьких, припевом дня, то есть вещью, с разом от разу утрачиваемым содержанием. (Самостятельная, внесмысловая жизнь припева.) Как сначала удивлялись, что мадемуазель не шла, так сейчас бы удивились, что мадемуазель — пришла. Удивление просто переменило исходную точку на точку приложения. Оттуда удивлялось. (Так, Райнер, мы все удивлялись, как такой может жить, теперь — умереть.) •Мадемуазель Жанне Робер в день русского Рождества — Ариадна (фр.\ 44 Твоя смерть Люди мало внимательны к глагольным формам, — Гоп1 би зоп вапз 1е ауо1Г*. От личных, перво-второ-третье-разовых, числящихся мадемуазель не пришла до хронического мадемуазель не приходит — какая работа в дороге. Мадемуазель просто поселилась в отсутствии, в которое (для нас) сначала случайно попала. Не было обеда или ужина, чтобы кто-нибудь из больших или маленьких, между тарелкой и тарелкой, тоном отстоявшегося уже удивления не устанавливал: А мадемуазель не идет. И сразу, точно только того и ждали по проторенным уже дорогам отзвука, хоровое: — Может быть, заболела? Но тогда бы написала. Может быть, сестра заболела? Но тогда бы тоже написала. Может быть, до того одна, что и написать некому? Но тогда ведь и подать некому. Может быть... Мадемуазель, где-то болевшая, наваливала. Люди были все трезвые (бабушка, тетка/дядя и мать мальчика, отец и мать девочки), люди, видавшие виды — кто в Советской России, кто в Армии, те и другие — в эмиграции, люди — и это главное — с той кровоточащей гордостью, по которой и узнают изгнанников, люди, заместившие себя детьми, свое сорвавшееся или надорвавшееся сегодня их — о, каким! — завтра, люди времени (вечного недохвата его) и посему — по всему — нещадные к детскому, люди, взявшие детское время на учет. А это время — кровное, детское — шло, дети, не без некоторого смущения, ибо хорошие дети — праздно-шатались, условно, конечно — особенно для девочки, нянчившей младшего брата и уроки воспринимавшей как отдых. Уроки повторялись и вновь забывались, книги выкладывались и вновь вдвигались. Мадемуазель не шла. Дом как-то расслаб, размяк, никто — в пределах дома — никуда не торопился. — Молоко поставить, потому что сейчас мадмуазель придет... Столовую убрать, потому что сейчас мадемуазель придет... Голову помыть, да вот сейчас мадемуазель придет... За углями в подвал, а то мадмуазель придет... Павильон был холодный, топленых комнат —две, и мадемуазель приходами все перемещала. Раз классная здесь, то столовая там-то, то швейная еще где-то и т. д. Прошло и кочевье. Постепенно выяснилось, что маленькая, неслышная и невидимая (приходила с черного хода — тихо — и, как часто: была маде•делают, не ведая того, ошибки такого сорта (фр). 45 муазель? — да, уже ушла) была двигателем и костяком этого большого, усложненного сожительством двух семей, волевого — ибо русского — павильона. Что же делали эти люди со ставкой на детей? Шестеро взрослых счетом. Ничего никто. — Надо писать мадемуазель. — Сначала утвердительно, потом все вопросительнее и заведомо несовершимее. Бесполезнее. Безнадежнее. Мадемуазель не уехала, она заехала. Не заехала, а исчезла. Первой, кажется, сказала мать девочки, но — загадкой. Было так. Мать девочки брала в буфете нож (один из двух) и стояла спиной к тетке мальчика, над большим столовым столом лязгавшей ножницами. Поэтому последующий вопрос пришелся в спину. — Так никто и не поехал к француженке? — К француженке ехать — далеко! — Ей не далеко, а н а м — далеко? — в тоне тетки ехидство тетки покрылось торжеством остроумца. — Ей не далеко, а нам далеко, — подтвердила мать девочки, холодея от формулы. — А все-таки надо бы, следовало бы, — пилила тетка, огор-' ченная непопадением остроты и мало, на мой взгляд, ошеломленная неслыханной (в таком толковании) грубостью ответа. — А все-таки надо бы, следовало бы... — Когда-нибудь да... — но эти слова ею не были услышаны, ибо произнесены были во рту. Так что первой все-таки сказала бабушка. — Или она очень больна, или ее уже нет, — со спокойной грустью наперед и назад покорного такому — старого человека. Но ее уже нет все-таки не есть: она... И первой все-таки сказала мать мальчика в вечер того же дня, за французским обедом — русским ужином. — Если она до сих пор молчит, она или очень больна — или она умерла. И — дом проснулся. Резонанс смерти, Райнер, думал об этом? В доме, где после долгой, требовательной, с ног сбивающей болезни, наконец, уснул. Теперь бы, кажется, тишине, и когда ж, как не теперь, тишине? Какое! Тут только и начинается! 46 Твоя смерть Дом, где умирает, тих. Дом, где умер, громок. Первый мертвой водой полит по всем закоулкам, спит. Смерть в каждой щели. В каждой выемке пола — ямкой. Один мертвой — полит, другой — живой — взбрызнут. Склянка с живой водой вдребезги, в каждом осколке, пусть ранящем, — жизнь. В доме умирающего не плачут, а плачут — прячут. В доме, где умер, — навзрыд. Первый шум — слезный. ЬеЬеп§1ге1Ь* смерти, Райнер, думал об этом? Тогда с ног сбились, теперь полны руки дела, но из двух, рук и ног, ведь руки тихи, а ноги громки. И что тише — двух рук, с водой, например? Но сама полнота их — как, чем, откуда? Ведь он именно сегодня, в 5 часов вечера вконец обезнуждел, от всякое скорби, гнева и нужды, — наконец домолился! Мне ответят (не ты, Райнер, другие): ему — нет, телу его — да. Полно! Разве каждый остающийся втайне не знает, что священник, гробовщик, фотограф — только повод к нашим чешущимся по делу рукам, наше утвержденное, облагопри-личенное: семь! наше полное согласие жить. Мы не за умершего, мы за гробовщика цепляемся! В нашей торопливости снять умершего меньше желания сохранить его, чем желания подменить его — живые черты — снимком (живое терзание — воспоминаньем о нем), чем уверенности, рано или поздно, забыть, фотографический оттиск — наша подписка в забвении. Сохранить? Схоронить! Отмежеванье. Охаживанье. Что-то поправить, подвинуть. Пе-рекраиванье, заботой, на прежний лад. Дикарство этой заботы. Почти что перед лицом: аИев еезсЬеЬеп — шсЫз §е8сЬеЬеп**. (И мои слова к тебе, Райнер, но по-иному. №сЬ18 капп деш §е§сЬеЬеп, йег §е$спасп. По русски же: со свершившимся не случается.) Приручение неведомого. Одомашнение смерти, как тогда — любви. Обычное непопадание в тон. Наша, до смертного часа, к о-солапость в любви. ...Есть этому посмертному взрыву язычества еще одно объяснение, прощее. Смерть в доме умирающего, в доме умершего смерти — нет. Смерть из дому уходит раньше тела, раньше врача и даже раньше души. Смерть из дому выходит первая. Отсюда, несмотря на горе, вздох облегчения: Наконец-то! Что? Не человек же, ко• Стремление к (нем.). "все случилось — ничего не случилось (нем.). 47 торого любили, — смерть. Отсюда — торжествовать ее уход, у тех, что попроще, — тризна: объедение и опивание на поминках (не ест, не пьет — так будем же есть и пить!), у нас, позжих, объядение и опивание, хочется сказать — воспоминанное, передача и повторение — до отупения — до незвучания — до проторения — последних подробностей. Там заедание, здесь заговаривание мертвого. Громогласие дома после смерти. О нем говорю. И настоящая первая тишина (это нескончаемое полнодневное июльское шмелиное з-з-з — в ушах) раздается в доме только после выноса. Когда уже не над чем шуметь. Остаются, впрочем, поездки на кладбище. А пока мы ходим по дорожкам, читаем надписи, препоручаем сторожу могилу и облюбовываем будущую собственную смерть, пользуясь отсутствием... Так прежние домовладельцы, прослышав, что новые на даче, приходят постоять, а то и побродить кругом да около... Итак, дом проснулся. Из того, что он явно проснулся, стало ясно, что он спал: бабушкой, дядей, теткой, матерью мальчика, отцом и матерью девочки, самой девочкой, самим мальчиком, в течение целых трех недель всеми своими обитателями спал как заколдованный. По тому, как дом ожил, стало ясно: она умерла. — Мама, я нынче пишу француженке. Письмо Спёге МайепкнзеПе, С'е$( еп уат дие поиз аНепо'опз дершз 1оп§1етрз. СЬадие 1ип"Н е( тегсгед!, ^еи(11 е( затеоЧ поиз уоиз аПепйопз е( уоиз пе уепез ]ата1з. Мез 1есопз зоп! ёсгйез е1 аррпзез, сеИез сГ01ё§ие аиззь Ауез — уоиз оиЬНё по!ге шуНа(юп роиг ГагЬге с!е Коё'1? 1е спмз дие от, рагзе дие уоиз п'е(ез раз уепи сЬег поиз ГауаШ-ауаШ дегшег ]еи"11диапа"1 поиз ауюпз по!ге Ге1е. 1'а! геси Ьеаисоир (1е Нугез: Роёгаез с!е Копзагд, Оеиуге с!е Маго1, РаЬНах, 1е Котап "1и Кепагд", 1е готап (1е 1а Козе, е! зиПои!1а СНазоп "1е Ко1апа". Веих сас!еаих уоиз аМепйеШ, о"01ё°;ие е! йе тоь 48 Твоя смерть Еспуег-поиз, сЬёге Майето^зеНе, диапй уоиз роиггег уетг сЬег поиз. Ыоиз уоиз етЬгаззопз. Апапе. Дорогая мадемуазель, Мы напрасно ждем Вас так долго. Каждый понедельник и каждую среду, четверг и субботу мы ждем Вас, но Вы все не приходите. Мои уроки написаны и выучены, уроки Олега — тоже. Вы забыли наше приглашение на Рождественскую елку? Я думаю, что да, потому что Вы не пришли к нам в позапрошлый четверг, когда у нас был праздник. Я получила много книг: поэмы Ронсара, сочинения Маро, Фаблио, роман о Лисе, роман о Розе и еще Песнь о Роланде. Вас ждут два подарка, от Олега и от меня. Напишите нам, дорогая мадмуазель, когда вы сможете приехать к нам. Целуем Вас. Ариадна. — В тот вечер она была такая усталая, такая усталая. Все время хотелось сказать ей: Да зачем Вы все это затеяли? И еще эти танцы... Отпустите нас всех, сядьте в кресло к огню, погрейтесь, отдохните. Ведь ни за что не хотела отпустить без танцев, книжки с картинками, угощенье, танцы, — чтоб уж вся программа. И еще эти дамы в шубах, неизвестно зачем поналезшие, захолодившие ей всю квартиру — уж такую, такую холодную. Вы не знаете, что это был за холод. У нас холодно, но таам... Я весь вечер не могла согреться... Мы медленно подымались по мраморной полированной, мать мальчика и я. Лестница медленно подавала нас от площадки к площадке. На самом верху у большой черной двери — встали. Стало ясно, что дальше некуда. Дверей было две — правая и левая. Француженка жила за правой. Помолчав, постучали. Еще помолчали. Еще постучали. Стуки редели, промежутки между стуками росли. Сам же стук оставался на поверхности двери, не проникая по ту сторону ее, или, проникнув, поглощался тем, что за дверью, всей задверной пустотой (потусторонностью). Дверь не отвечала. Дверь отмалчивалась. — Пройдем к консьержке — так ведь час можно простоять — спросим, может быть — 'она что-нибудь знает? — не шепотом (как 49 Марина Цветаева всякая странность — будит), а тем положенным вполголоса, каким спокойно говорят над спящим и другими. — А может быть, сюда постучать? Левая сразу отозвалась, подалась, выявляя сначала керосиновую лампу, потом пожилое лицо женщины. — Простите, сударыня, но не знаете ли Вы чего-нибудь о т-Ие Леаппе КоЬеП? Мы стучали, но там не отвечают. Очевидно, никого нет. Наши дети у нее учатся. — Входите, входите, я так рада поговорить о ней. Двадцать восемь лет соседства. Лампа отступила и, повернувшись вокруг самой себя, повела. Лампа, долженствующая е$ ап "1еп Та§ Ьпп{;еп*. Старая женщина и мы, две, следовали. — Да сядьте, сядьте, пожалуйста. Я не совсем понимаю, вы говорите — ваши дети?.. — Да, наши дети у нее учатся. Мы иностранки. Наши дети у нее учатся французскому и всему. Мы живем в ВеПеуеи. — Ах, вот оно что. Зе за!3 ди'еНе ргепаН 1ои)оигз 1е реШ 1гат бе Меидоп**. Значит — к вам ездила? Чудесное место — ВеНеуие, мы там бываем каждое воскресенье. — Да. И вот уже месяц, как мы ничего о ней не знаем. Она должна была быть на нашей русской елке, потому что наша русская елка после вашей, 13 дней разницы... Были приготовлены подарки... — точно заклиная и забивая неведомое — достоверностями. — Так она была приглашена на вашу елку? Как это мило с вашей стороны. — Да, и не приехала, и мы ждем ее уже две недели. Моя дочь ей писала (совершенно упуская из виду, что письмо, написанное нынче утром, ни в каком, даже самом живом случае, не могло рассчитывать на ответ, — так это утром отстояло от сейчас) — моя дочь ей писала и не получила ответа. Что с ней, собственно? — Ма15 еНе ез! топе! Е1 уоиз пе 1'ауег раз зи?*** — 23-го, Гауап1-уеШе о*е Ное!****. Накануне она так много бе•пролить свет на это (нем.). **Я знаю, что она всегда ездит на маленьком медонском трамвайчике (Фр.). •••Но она умерлаШ вы не знали этого? (Фр.) "••за два дня до Рождества... (фр.) Твоя смерть гала, вверх и вниз, пеп дие зоп реШ спа!е зиг 1ез ёраи!е5. Ма1з уоиз аНег ргепдге йчмо1, ^аппе, уоуопз! е! ]е 1ш Ига1з 1ез тапсЬез зиг 1ез татз*. Все что-то покупала. На другой день ведь она должна была ехать к сестрам. — Но накануне, 22-го, наши дети и вот эта дама, мать мальчика, были у нее в гостях. Да, да, именно 22-го. Она пригласила всех учеников, танцевала. — Я об этом ничего не знала. Когда, в котором часу? — Около четырех, а ушли около семи. Была очень оживлена. Ни за что не хотела отпустить без танцев. На другой день? Ничего не понимаю. — Да, 23-го утром. От грыжи — такая злокачественная опухоль. Ведь она никогда не хотела носить бандажа, потому что нужен был бы врач, а она — вы меня понимаете — не хотела. Давнишняя грыжа. Так вы, идя сюда, ничего не знали? Простите тогда — ее уоиз Гауоп- аппопсё 81 Ьги1а1етеп1**. — Так уже месяц, как она умерла? — Месяц. Как раз сегодня. Вы говорите — она танцевала? Но, может быть, именно это-то ей и повредило. Танцы — при грыже — без бандажа... — Но как же она умерла? Был кто-нибудь с ней? — Никого, совсем одна. В третьем часу к ней зашла кузина — она иногда помогала ей дапз зоп реШ теизме***, и Жанна накануне передала ей ключ — постучала, никто не ответил, вошла, увидела. Поперек кровати, совсем одетая, в шляпе и перчатках, очевидно готовая идти на урок — у нее ведь еще один урок был до отъезда, последний. СеПе раиуге Деаппе! 64 года, се п'ез! рош1ап( раз У1еих. 28 лет соседства. Оп е1ай аппз, оп зе (НзаН Деаппе, Хигаппе...**** ...И все эти несчастья!.. Вы, может быть, знаете? Сестра ее... — Нервнобольная? — Да, и это так сразу случилось, никто не ждал. И Жанне пришлось — ипе Ш1ё т!еШ§еп1е, з! соига§еизе+ — зарабатывать не •на плечах только маленькая шаль. "Но вы простудитесь, Жанна!" — и я натягивала рукава ей на руки... (фр.) •что я сообщила вам об этом так грубо (Фр.). •••в ее маленьком хозяйстве (фр.). ••••Бедная Жанна! совсем не старая... Были друзья, называли друг друга Жанна, Сюзанна... (Фр.) +девушке такой умной, такой мужественной (фр.). 50 51 Марина Цветаева только на двоих — на троих, потому что третья сестра с той, больной, в деревне — с'ез1 еНе дш 1а §агс!е*, — а что в деревне заработаешь, особенно художнице, потому что третья сестра — художница, хорошая художница. Се1а а е1е 1е §гапс1 соир де $а у!е. Е11 аигай ри зе шапег, е!ге Ьеигепве, пшз...** Но все же были у нас... оп а ей Ьеаих риге епзетЫе! Оп Ш&аН 1а Ге1е!*** Мой муж и зять музыканты, Жанна тоже музыкантша. Вы ведь видели два рояля в ее комнате? Один для нее, другой для учеников. Она ведь, собственно, учительница музыки. И вот, устраивались музыкальные вечера, Жанна — рояль, муж — скрипку, зять — на флейте. Между прочим, нет ли у вас знакомых, желающих учиться музыке? Я на всякий случай, передам вам карточку. Такой-то У1о1оп е1{Ые — Рю/енеига ГОрега**** М-11е Деаппе КоЬеЛ, ездившая к русской девочке Але, не спрашивая, на Виллет или в Беллевю, М-Пе /еаппе КоЬеп, не знавшая ни грязи, ни дождя, М-!1е Деаппе КоЬеП, бравшая за часовой урок, длившийся два, в 1926 году, как в 1925 году, — 7 фр., считаясь не с падением франка, а с его, франка, на нас, ш1еШ§епсе пше+, падением, М-11е 1еаппе КоЬеЛ, от ежемесячного конверта с деньгами — отшатывавшаяся: Может быть, вам сейчас нужно? — и: Се1а пе ргеззе раз-н-, М11е Деаппе КоЪеП, ездившая не поездом, а трамваем, и не до Беллевю, а до Медона, чтобы нам, ш{еШ§епсе шззе, сберечь четыре раза в неделю по 1 фр. 60 с., М-11е /еаппе КоЬеп, при виде чашки кофе с куском хлеба — пугавшаяся: О, зачем, зачем? — и неизменно эту чашку выпивавшая, хлеб же, по нищенскому кодексу чести — оставлявшая, М-11е Деаппе КоЬег!, певшая годовалому сыну эмигранта: V 51е1е ПОУОШ Уапка )И... — чтобы не забывал России, и ведшая имя Мур от Ашоиг, М-11е 'это она за ней присматривает (Фр.). "Это было большим ударом в ее жизни. Она могла бы выйти замуж, быть счастливой, но... (Фр.) •'•прекрасные дни вместе! Это был праздник! (Фр.) ••"Скрипка I флейта — Профессор в Опера (Фр.). ••русских интеллигентов (Фр.). + +1Эго не к спеху* (Фр.). Твоя смерть Деаппе КоЪеП, в прошлом году на мой, русский, вечер не только пришедшая, но пришедшая на него первая — Оп тотеШ ]'а! сги еШепёге ипе тагспе. Е1а11-се реи(-е!ге ипе роевне зиг 1а §иегге? Оп сгоуаИ еп!епёге тагсЬег 1ез (гоирез, зоппег 1ез 1готреПез, §аюрег 1ез сЬеуаих... — С'ез! дие ]е зи1з тиз1с1еппе, то!... С'е1аИ Ьеаи, Ьеаи!* М-Не Деаппе КоЬеЛ, впервые перепутавшая день урока: одному в среду (5-го), другому 6-го (в четверг), М-11е Леаппе КоЬеП, так и не дождавшаяся новых перчаток — Райнер Мария Рильке, доволен — Жанною Робер? И, обращая к тебе слова, когда-то направленные тобою к другому — "1епп О1г Не§1 шс№ ап с!еп Рга§еп"]еп запйеп Сез1§Ь(ез з!еЬз1 Ои "1еп Рга§епдеп ги**. Р.5. Случайно узнала, что последняя книга, тобою читанная, называлась Ь'ате е11а Оапзе***. То есть вся последняя 1еаппе КоЬей. ВАНЯ Умер русский мальчик Ваня. Впервые об этом мальчике я услышала этим летом, у моря, от его сестры. Я сидела на песке и играла со своим полуторогодовалым сыном. — А у меня есть брат, — неожиданно сказала моя знакомая, — почти такого же развития, как Ваш сын. Папа, мама, дядя, спасибо, пожалуйста... — Сколько лет? — Тринадцать. — Недоразвитый? — Да, и очень хороший мальчик, очень добрый. Ваня — зовут. — Хорошее имя, самое русское и самое редкое, сейчас никто так не зовет, — сказала я, ограничивая отзыв именем. Вторично о Ване я услышала от близкого мне лица, с сестрой Вани зашедшего в тот вечер к Ваниной матери. — Я, когда шел, побаивался: как с таким обращаться? Играть? Странно как-то, чтото от ложного положения. Но он меня сразу ""Один момент мне показался марш. Может быть, это была поэзия войны? Послышалось, что идут войска, звучат трубы, скачут кони.. Это потому, что я музыкант. Это было прекрасно, прекрасно!" (Фр.) "ведь тебе до вопрошающих нет дела, мягким взором глядишь ты на вопрошающих (жм.). ""Душа и танец" (Фр.). 52 53 Марина Цветаева Твоя смерть успокоил: как только увидел — заулыбался, обрадовался: Дядя! Дядя! — А роста? — Роста большого, как нужно. И совсем уж не так ничего не соображает, как я боялся. Няня стала собирать ужинать: Ванечка, накрой на стол, — и накрыл, только тарелки перепутал, маленькие вместо больших. А няня с укором: Да что с тобой, Ванечка? Нешто эти тарелки? Ты сумасшедший, что ли? Няня замечательная, всю жизнь ему отдала. Так и живут, мать, няня, он. Им живут. Разговариваю о чем-то с его матерью, вдруг: Дядя! Дядя! — оглядываюсь: зашел потихоньку сзади и гладит. И такая добрая, добрая улыбка. Я прекрасно понимаю, что он может быть радостью. От него, действительно, свет. Прошел еще какой-то срок. И вот в какой-то день прошел слух, что Ваня заболел. Воспалением легких. Слух поселился. Из Медона дуло. Дуновение шло из красного кирпичного дома, который я неопределенно знала как Ванин. Шло по двум направлениям — к сестре, в Кламар, ко мне, в Беллевю. Болезнь осела. Ваня, прикованный к постели, путешествовал. Дни шли. Из Медона продолжало дуть. Вскоре болезнь невиданного Вани сделалась привычной, полагающейся, в порядке — нарушающих порядок — вещей. — Как Ваш брат? — Да плох, температура держится, все время на камфаре... Камфару я знала по последним минутам отца, и для меня она называлась — смерть. — Посидите еще... — Да нет, нужно к маме, брат очень плох. О матери и няне я думала не с состраданием, замещающим, а с состраданием, незаместимым. Но думала отрывочно. Поглощенная твоей смертью, Райнер, то есть приобщая к ней все, мною до сих пор претерпенное: гордую смерть матери, высокоумилительную отца, другие, многие, разные, — приобщая или про-тивуставляя? — я, естественно, насторожилась в сторону Ваниной камфары. Две комнаты с кухней. Кроватка. (Пусть большая, но раз дядя — все маленькая!) Упорядоченное бытовой заботой и церковностью отчаяние няни. (Какое — матери?!) Ужас того, что это Ме54 дон, а не Москва. (В Москве бы...) Ужас недозволенных, непроизвольных мыслей о чужбинном кладбище... Завезли в Медон... Если бы не Медон... Если бы в тот день не взяли его в лавку... Если бы... — Как брат?.. — Кроткий, хороший, лежит в кроватке, совсем как маленький — такой трогательный... Последнее, что я знаю из жизни Вани — что он ел икру. —Аясегодня ела икру. Брату давали, он не доел, я доела. Ничего не хотел есть, а икра вдруг понравилась... Мы все так обрадовались... Икра мне напомнила предсмертное материнское шампанское — ничего не хотела, шампанскому обрадовалась. Икра тоже называлась — смерть. — Завтра будете там-то? — Да, не знаю, если останусь с мамой. Брат очень плох, можно ждать всего... Дня через два после икры, одна из обладательниц нашего павильона, входя с улицы: — Все-таки умер г-ковский мальчик. Две комнаты с кухней. Кроватки не видно, ничего не видно, кроме спин. Панихида идет без света, Стою на пороге прихожей и первой комнаты. Гроб, точно за тысячу верст, недосягаем. Звонки, все новые и новые провожатые. Выход священника, создающего вокруг себя пустоту. Ту священническую, священную. Круг пустоты, создаваемый нечеловеческим. Передвигающийся круг. Никому не было места, стало — всем. Растяжимость сосуда или сжимаемость содержания? Отказ от насущного во имя того, излишка. Отказ от себя и всех во имя того, одного. И всем просторно. Только отказаться — всего много станет. — Так я вам советую таких-то певчих... (говорит—священник). — А почему не...? — Лучше таких-то... — Что, поют лучше? В вопрошающем голосе настойчивость, которой страшусь, ибо не хочу слышать ответа. — ...А я, наоборот, слышала, что эти лучше... — Поют-то хорошо, да... (Вот! Вот оно!) Неприступны очень, а эти... 55 Марина Цветаева Целуюсь в полутьме с проходящими матерью и няней. — Вы ведь пешком пришли? Устали? Посидите... Без слез, с добротой. (О, русская прекрасная степенность горя!) Почему не подошла? Ложный стыд, ложный страх слез над впервые видимым. Страх стыда и стыд этого страха. Хочется, чтобы все ушли, чтобы тут же, над ним, рассказать им двум о тебе, Райнер, о всем, что знаю через тебя. Знаю, что в эту минуту я, оставшаяся, им, остающимся, незаменима. Что место мое — незаме-стимо. И малодушно, как по писаному, простившись, выхожу. Милый Ваня! — так звучит не слышимое, а оглашаемое, так когда-то, на мое внутри-ротное, внутреннее: Седое утро — блоковское: Седое утро— — Милый Ваня! Если бы ты сейчас мог увидеть нас всех здесь собравшихся, весь этот переполненный храм, ты бы наверняка спросил: Какой сегодня праздник? И мы бы ответили: Твой, Ваня, праздник. Тебя празднуем. Да, Ваня, ради тебя собрались мы сегодня в этом храме, в котором ты занимал самое скромное место. Твое место в нем сегодня главное. Как сейчас вижу тебя — вот здесь, слева, в уголку — твое скромное место было постоянным. Вижу тебя молящимся и крестящимся, вижу твое светлое лицо, с улыбкой... Ты был постоянным и верным посетителем храма, я не помню службы, на которой бы я тебя не видела. Правда, ты не всегда молился словами молитв, иногда ты забывал их, тогда ты молился своими словами, одним только словом: Боженька! Боженька! И как ты любил этого Боженьку, как в него верил! Когда тебе стало худо, ты попросил меня прийти. Мне сказали, что в дом я пришел по твоему собственному зову. И вот, никогда не забуду, как ты, перед тем, как приступить к исповеди, чуть приподнявшись, слабой рукой своей подал знак, чтобы все присутствующие удалились. Вокруг тебя были только близкие — и какие уж такие были твои грехи? Но ты знал, что таинство исповеди происходит наедине, и чутким сердцем своим и здесь оказался верным сыном церкви. Немного ты мне и сказал, зато, по отпущении грехов, с каким счастьем, с каким сиянием на лице снова поднял руку, на этот раз призывая близких в комнату. Милый Ваня, если бы ты сейчас со своей высоты мог видеть — да ты и видишь со своей высоты — нас всех, окруживших твой маленький гроб — видя наши слезы, наше горе, что бы ты, Ваня, сказал нам, захотел ли бы снова вернуться сюда? Нет, Ваня, ни ты, никто из узревших т у красоту, уже не захочет на землю, и единственные слова, которые бы ты сказал нам, были бы словами благодарности. Благодарности родителям, окружившим тебя такой любовью, и особенной же — няне, с которой ты, так сказать, составлял одно целое: — Спасибо тебе, скорбная старица-няня. Помолись за нас. Мать стояла в головах и — или чудится мне? — каждый раз приоткрывала лицо сына, что-то над ним приподымала, затем опускающееся. Каждому заново. Зачем? Не проще ли... Дело не в простоте, дело в том, что мать, явившая в мир — всем, в последний раз являла — каждому отдельно. После: глядите, еще не видели рождения — глядите, больше не увидите погребения. Явив, скрыла (лицо в себе), вновь явив, вновь скрывала — все глубже и глубже — пока не скрыла, от всех, под крышкой гроба, пока не скрыла — от всей земли — в земле. Мать брала сына обратно в лоно. Была в этом жесте еще и простая материнская причастность. Другое. Не плоть, не камень, не воск, не металл — другое. Из всего виданного — невиданное. Лица, которое передо мной, никогда не было. То, что здесь есть, не бывает. Из другого вещества. Отличительные черты: неуподобляемость и невозможность привыкнуть. Не оторваться. Не притерпеться. Чисто внешняя (оттуда и смысловая) непроницаемость. Неделимость. Неразложимость. Ножом не разрежешь, топором не разрубишь. Лицо мертвого не слепок, а слиток. Все концы со всеми концами сошлись. Средоточие. Раз навсегда. 56 57 Ближе всего, конечно, воск, но куда — воску. Что и отп^т" .ч "---- __, —-.,, ч\* л^да — 1 Что в ответ на здесь лежащее? Отказ. Твоя смерть Гляжу на руку и знаю — не поднять. Сколько жизнь весит — мы знаем, но это не жизнь, а смерть. Рука не свинцом налита, а смертью. Чистый вес смерти. Всей смерти в каждом пальце. Нужно поднять всю смерть. Потому и не поднять. Это — глазами, под губами же: Первое: не процелуешься. Не губы (жизнь) в лоб (смерть), а лоб (смерть) в губы (жизнь). Не я горячу, он холодит. Непроницаемость? Теплоупорность. Теплоупорность? Хладоизлучение. Буду стоять и греть, а он лежать и холодить. Такого холода в природе нет. Как и той плотности. Потому что этого вообще в природе нет. В иной природе. Прогреваемы: металл, воск, камень, все. Все отзывается. Теплеет. Лоб — отказывает. Ваня Г-в — восстанавливаю обратно в жизнь. Первое: узость. Узкие скулы, узкие губы, узкие плечи, узкие руки. От того, что узко — не тесно. От того, что не тесно — радостно. Светлота волос на лбу и, минуя все присущее не сущему — нежное, строгое отроческое лицо, которое в данную минуту читаю вспять: в жизнь. Вот и все, Райнер. Что же о твоей смерти? На это скажу тебе (себе), что ее в моей жизни вовсе не было, ибо в моей жизни, Райнер, вопреки Савойе, Ь'АиЬегее йез Тпма Ко15 и пр., и тебя не было. Было: будет, оно пребыло. ОЬ 1сЬ ап сие Зауоуе 81аиЬ? 1а, те ап баз Нште1гек:п, шсЫ ттйег, досп тсЫ апйегз*. — Это-то ты наверное помнишь? Еще скажу тебе, что ни одной секунды не ощутила тебя мертвым — себя живой. (Ни одной секунды не ощутила тебя с е-к у н д н о.) Если ты мертвый — я тоже мертвая, если я живая — ты тоже живой, — и не все ли равно, как это называется! Но еще одно скажу тебе, Райнер, — тебя не только в моей жизни, *Верю ли я в Савойю? Да, как в царство небесное, не меньше, но не иначе (нем.). 58 тебя вообще в жизни не было. Да, Райнер, несмотря на тебя и жизнь: тебя — книги, тебя — страны, тебя —местную пустоту во всех точках земного шара, всеместное твое отсутствие, полкарты, пустующие тобой — тебя в жизни никогда не было. Было — и это в моих устах величайший Ш1е йе поЫезз* (не тебе говорю, всем) — призрак, то есть величайшее снисхождение души к глазам (нашей жажде яви). Длительный, непрерывный, терпеливый п ризрак, давший нам, живым, жизнь и кровь. Мы хотели тебя видеть — и видели. Мы хотели твоих книг—ты писал их. Мы хотели тебя — ты был. Он, я, другой, все мы, вся земля, все наше смутное время, которому ты был необходим. В дни Рильке... Духовидец? Нет. Ты сам был дух. Духовидцами были мы. Если бы ты вошел в мою комнату год назад, я бы так же обмерла, как если бы ты вошел — нынче, больше скажу, нынче — меньше, чем год назад, потому что такой твой вход был бы... естественнее. Три стены, потолок и пол, — Всё, как будто? Теперь — являйся! Это тебе я еще летом написала. Не от лица ли всех? Волей нашей, то есть всем трагическим недостатком ее, всем безмолвием, всей мольбой о в с е и твоей, закляли мы тебя на землю — и продержали на ней — до поры. Ты был волей и совестью нашего времени, его — вопреки Эдисону, Ленину и пр. о т Эдисона, Ленина, пр. — единственным вождем. Не ответственным монархом, а монархом Ответственности. (Так мы (время) когда-то передали себя, все свои вопросы, Гете, сделали его — хотел или не хотел — своим ответом. Тебя — ответственностью. Потому и отдали: Гете — свет, ты — кровь). ипд КЬ'грег пиг посЬ аиз Са1ап1епе, ит йаз ипзкМЬаге тсМ егзспгесКеп** — так сказал ты о последних годах (оказалось — днях) своего тела. Больного или не больного — чьи это слова? Не человека же! Вспомни своего Мальте, как все, те, по всем улицам Парижа за ним ходили, почти что шлялись, вымаливая у него не все, а всего его. Так и мы за тобой — до поры. Вспомни Мальте, передававшего •титул благородства (фр.). • "И тело — всего лишь из галантности, чтобы не испугать невидимое (нем.). 59 Марина Цветаева через стену соседу волю, соседу, которого в глаза не видал. Сосед ведь тоже не просил. Но Мальте-то вопль — слышал! ^ег 134 йет №'сН51ег? Оег дгсп ат поглгепоЧ^еп ЬгаисМ?* — толкование ближнего на протестантском уроке Закона Божьего, пребывшее для меня предельным. Мы все были твои ближние. Признаньями, исповедями, покаяниями, вопросами, чаяньями, припаденьями, прониканьями мы тебя залюбили — до язв на руках. Через них ушла вся кровь. Кровь. Слово сказано. Твоя В1и1$гег$е(211П8 (разложение крови) — которую я сначала не поняла — как! он, впервые после Ветхого Завета, сказавший кровь, так сказавший кровь, просто — сказавший кровь! — не статья и доказывать не стану — именно о н от В1и18гег$е12ип§, разложения, обнищания ее. Какая ирония! Не ирония вовсе, а моя первая, сгоряча, недальновидность. Истек хорошей кровью для спасения нашей, дурной. Просто — перелил в нас свою кровь. Остановка. Знаю, что медицинская болезнь, от которой ты умер, лечится переливанием крови, то есть близкое лицо, хотящее спасти, отдает свою. Тогда болезнь — кончается. Твоя болезнь началась с переливанием крови — твоей — во всех нас. Больным был мир, близким лицом его — ты. Что когда спасет перелившего? Поэзия ни при чем. Только лишняя порча крови, что зря кровь портить — так говорит быт. Предел этого зря и лишнего — окончательная порча крови, то есть смерть. Твоя смерть. Не прощая жизни оскорбительной приблизительности даты ее — 29 декабря вместо 31го, кануна, да еще твоего любимого тысяча девятьсот двадцать седьмого, благодарю ее, жизнь, за точность формы и наименования... Райнер Мария Рильке, и это подтвердит каждый врач, умер от разложения крови. — Перелив свою. Твоя смерть И все-таки. Райнер, несмотря на великолепие твоей смерти, твоими справа- и слева-коечными соседями во мне есть и пребудут: М-11е Деаппе КоЪеП, учительница французского языка, и Ваня Г-в, кем-то обиженный русский мальчик. И — отметая фамилии и даже первые буквы их — просто: Жанна — (вся та Франция) и Ваня — (вся Россия) Ни имен, предельных, ни соседств, совершенных, я не выбирала. Райнер Мария Рильке, покоящийся на скале Кагодоег, над Роной — без соседей — во мне, его русской любящей, покоится: между Жанной и Ваней — Иоанной и Иоанном. :, 27-го февраля 1927 г. •Кто твой ближний? Кому ты нужнее всего? (нем.) 60 Марина Цветаева ПИСЬМО К АМАЗОНКЕ Вашу книгу я прочла. Вы близки мне как все пишущие женщины. Не смущайтесь этим все: все не пишут, пишут единицы из всех. Вы близки мне как всякое уникальное существо и, поверх всего как всякое уникальное женское существо. Я думаю о Вас с той поры, как увидела Вас — месяц? В молодости у меня душа горела высказаться, я все боялась упустить волну, уносящуюся от меня и несущую меня к другому, я все боялась больше не любить: ничего больше не познать. Теперь я уже не молода и научилась упускать почти все — безвозратно. Иметь все сказать — и не раскрыть уст, иметь все дать — и не раскрыть ладони. Сие — отрешенность, которая именуется Вами мещанской добродетелью и которая — мещанская ли, добродетель ли — есть главная пружина моих поступков1. Пружина? — этот отказ? Да, ибо для подавления силы нужно бесконечно большее усилие, чем для ее проявления — что не требует никакого. В этом смысле всякая органическая деятельность есть вещь пассивная и всякая зрячая пассивность — действенная (излияние — подпада-ние, подавление — повелевание). Что трудней: сдерживать скакуна или дать ему ходу, и коль скоро мы — тот же скакун — что из двух тяжче: сдерживаться или дать сердцу волю? Дышать или не дышать? Помните детскую игру, где вся слава достается тому, кто дольше всех просидит в закрытом сундуке? Жестокая и далеко не мещанская игра. 62 Письмо к Амазонке Действовать? Дать себе волю. Каждый мой отказ я ощущаю в себе землетрясением. Самоё я — сотрясающаяся земля. Отказ? Окаменевшая борьба. У моего отказа есть еще имя: не снисхожу — до оспаривания чего бы то ни было в обыкновенном ходе вещей2. Обыкновенный ход вещей в нашем с Вами случае? Прочесть Вашу книгу, поблагодарить Вас за нее чужими словами, иногда видеть Вас, улыбающуюся невидимой улыбкой3. Точно Вы ничего не писали, а я ничего не читала: точно ничего не было. Я могла бы так, все еще могу, но на сей раз — не хочу. Выслушайте меня. Вам не надо отвечать мне — только услышать. Я наношу Вам рану прямо в сердце, в сердце Вашей веры, Вашего дела, Вашего тела, Вашего сердца. Лакуна в Вашей книге, единственная, огромная: умышленная или нет? Впрочем, я не верю в отсутствие умысла у мыслящих существ, еще менее — у мыслящих писателей, и совсем — в отсутствие умысла у писателя-женщины. Лакуна эта, этот пробел, эта черная пустота — Ребенок. Вы то и дело прибегаете к ней, замещаете ею умалчиваемое Вами ( о ее сущности, рассеиваете ее там и сям и снова там, только бы не осуществить ее в том вопле, о котором Вы умалчиваете. Этот вопль — разве Вам никогда не приходилось его хотя бы I слышать? — О, если бы я могла иметь от тебя ребенка! И эта ревность, яростная и единственная на свете, неумолимая \ ибо неизбывная, несравнимая с той, нормальной, несравнимая [ даже с материнской. Эта ревность, предощущение неизбежного раз-1 рыва, этот взгляд широко раскрытых глаз, остановившийся на ре-' бенке, которого она захочет в некий час и которого Вы, любимая, не | сможете ей дать. Этот взгляд, прикованный к будущему ребенку. — У любящих не бывает детей4. Да, но они гибнут. Все. Ромео и Джульетта, Тристан и Изольда, Амазонка и Ахиллес, Зигфрид и Брунгильда (эти имеющие быть любовники, разъединенно-соединенные, чье любовное разъединение оборачивается наисовершеннейшим из единений...). И многие, и многие другие... Всех песен, всех времен, всех мест. У них нет времени для будущего, которое есть ребенок, у них нет ребенка, ибо у них нет будущего, у них есть только настоящее — их любовь и смерть, безотлучно стоящая подле. 63 Марина Цветаева Гибнут они — или гибнет любовь (перерождается в дружбу, в м теринство, старуха Бавкида со своим стариком Филемоном5 ста руха Пульхерия со своим старым ребенком Афанасием6 — павы столь же чудовищные, сколь трогательные). Любовная любовь — детство. Любящие — дети. У детей не бывает детей. Или — как Дафнис и Хлоя — мы совершенно ничего не знаем о них: даже если они остаются жить — они умирают: в нас, для нас. Нельзя жить любовью. Единственное, что живет после любви — это Ребенок. И другой вопль — неужели Вам его тоже не приходилось слышать? — Как хотелось бы иметь ребенка — но не от мужчины! Веселый вздох юной девушки, наивный вздох старой девы и даже, порой, безнадежный вздох женщины: — Как хотелось бы ребенка — но только моего! И вот однажды улыбчивой девушке, которая не хочет ничего чужеродного в себе, не хочет от него и его, а хочет только своего, встречается на изломе дороги другое я, она, которую нечего бояться, от которой незачем защищаться, ибо эта другая не может причинить ей боли, как нельзя (хотя бы когда юн) причинить боль самому себе. Призрачнейшая из достоверностей, которая поколеблется от первого же удара недоверчивого взгляда подруги, чтобы затем пасть под всей тяжестью ударов собственного ненавидящего сердца. Впрочем, не будем забегать вперед: в данную минуту она счастлива и вольна, вольна любить сердцем, не телом, любить без страха, любить без боли. А когда боль все же случается — оказывается, что это нисколько не боль. Боль — это "..." стыд, сожаление, угрызения, отвращение. Боль — это измена своей душе с мужчиной, своему детству " врагом7. А здесь врага нет, потому что — еще одно я, я новая, но спавшая внутри меня и разбуженная этой другой мной, вот этой предо мной, вынесенной за пределы меня и, наконец, п о л к" с ленной. Ей не надо было отрекаться от себя, чтобы стать женш ной, ей достаточно было лишь дать себе полную волю (спуститься до Письмо к Амазонке глубоких своих глубин) — лишь позволить себе быть. Ни , ни дробленья, ни бесчестья, ц — слово-итог: О, я! О, милая я! О нет! отнюдь не из стыда или отвращения покинет она по-угу _ из-за и ради совсем другого. Сначала — почтичто шутка: — Какой чудесный младенец! — Тебе бы хотелось такого? — Да. Нет. От тебя — да. — Но... — Но я же смеюсь. Потом — вздох: — Как бы мне хотелось... — Чего? — Нет, ни-чего" — А я знаю, знаю... — Ты уже догадалась. Но только — т в о-е г о... Пауза. — Все еще думаешь об этом? — Потому что ты сказала. Ты же сама говоришь об этом... Ей самой ничего больше не нужно, но слишком многое, но в с е в ней жаждет отдарить. — Мне хотелось бы любить тебя маленькой — точно то же говорит женщина: — Мне хотелось бы любить тебя маленьким. Еще тебя. Еще одну тебя. Тебя, порожденную мной. И, наконец, — тот безысходный, истошный, неодолимый вопль: — Ребенка от тебя! То, чему никогда не бывать. То, чего даже не вымолить. Можно просить Богоматерь о ребенке от любовника, можно просить Богоматерь о ребенке от старика — о греховном, о чуде — но не просят о безумном. Соединение, из которого ребенок заведомо исключен. Состояние, когда ребенок невозможен. Немыслим. Все, кроме ребенка. Как на том обеде Великого Короля с дворянином: все, кроме хлеба. Великого женского хлеба насущного. Причем непреложно — эта отчаянная жажда появляется у одной, младшей, той, которая более она. Старшей не нужен ребенок, для ее материнства есть подруга. — Ты моя подруга, ты мой бог, ты — мое все. Но младшая хочет не быть любимым ребенком, а иметь ребенка, любить, она, начавшая с не-хотенья ребенка от него, кончит хо64 За* 3555 Эрос 65 Марина Цветаева теньем ребенка от н е е. А раз этого не дано, однажды она уйдет, любящая и преследуемая истомой и бессильной ревностью подруги — а еще однажды она очутится, сокрушенная, в объятиях первого встречного. (Мое дитя, моя подруга, мое все и — Ваше гениальное слово, мадам, — мой женский брат, никогда не: сестра8. Впечатление, что они боятся слова сестра, точно оно может насильственно воссоединить их с тем миром, из которого они вышагнули навсегда.) Надо сказать, что старшая боится сильнее, чем хочет ребенка другая. Старшая как бы своеручно творит отчаяние подруги, превращая ее радость во вздох, вздох — в желанье, желанье — в одержимость. Одержимость старшей творит одержимость младшей. — Ты уйдешь, ты уйдешь, ты уйдешь. Тебе хочется иметь его от меня, тебе захочется его от первого встречного... — Ты опять думаешь об этом... — Ты поглядела на того мужчину. Чем не отец твоему ребенку! Уходи — ведь я не могу тебе его дать... Наши опасения напоминают, наши страхи внушают, наши одержимости осуществляют. Вынужденная молчать, младшая думает о ребенке непрестанно, она ничего не видит вокруг, кроме молодых матерей с детьми на руках. И мысль, что у тебя никогда не будет такого, потому что никогда, никогда ты ее не покинешь. (В эту-то минуту она ее и покидает.) Ребенок — та навязчивая точка, от которой отныне она не оторвет глаз. Загнанный вглубь, он всплывает перед глазами, как утопленник. И надо быть слепым, чтобы не видеть его. И она, начавшая с хотенья ребенка от нее, кончит хотеньем ребенка от любого: даже от него, "..." ненавистного. Так он из преследователя превращается в спасителя. А Подруга — во Врага. И возвращается ветер на круги своя... Ребенок начинается в нас задолго до своего начала. Есть беременности, которые измеряются годами надежд и вечностями безнадежности. Письмо к Амазонке А все приятельницы выходят замуж. И мужья этих приятельниц — такие веселые, такие открытые, такие близкие... И мысль, что и я тоже... Замурована. Погребена заживо. А подруга изводит. Намеки, подозрения, упреки. Младшая: — Так ты меня разлюбила? — Нет, я тебя люблю, но — ты ведь уйдешь. Ты уйдешь, ты уйдешь, ты уйдешь. Перед тем как уйти, ей захочется умереть. Потом, совсем умершая, ничего не понимая, ничего не желая, ни о чем не думая, движимая только одним и тройным жизненным инстинктом — молодость, дле-ние, чрево, — она вдруг слышит свой смех и шутки в час никогда не пропускаемого свидания, на другом конце города — и жизни — неважно с кем — с мужем приятельницы или подчиненным отца, только бы это не была она. Мужчина, после женщины, какая простота, какая доброта, какая открытость. Какая свобода! Какая чистота. Потом будет конец. Начало любовника? Странствие по любовникам? Постоянство мужа? Будет Ребенок. Я опускаю исключительный случай: женщина, обделенная материнством. Опускаю и случай банальный: барышня, растленная от природы или в угоду моде: неизменно ничтожное существо удовольствия. Также опускаю редкий случай души тоскующей, ищущей в любви душу и, стало быть, обреченную на женщину. И великую любовницу, ищущую в любви любовную любовь и прихватывающую свое добро всюду, где его находит. И клинический случай. Я беру нормальный, естественный и жизненный случай юного женского существа, которое боится мужчины, идет к женщине и хочет ребенка. Существа, которое — между чужим, безразличным и даже врагом-о свободителем и любимой-п одавитель-н и ц е и — выбирает, в конце концов, врага. 66 67 Марина Цветаева Которому больше хочется иметь ребенка, чем любить. Которое больше любит своего ребенка, чем свою любовь. Ибо Ребенок есть врожденная данность, он в нас еще до любви, до возлюбленного. Это его желание быть раскрывает наши объятия. Девушка — я говорю о северных жителях — всегда еще юна для любви, но никогда — для ребенка. В тринадцать — она уже сновидит его. Врожденная данность, долженствующая быть данной нам. Одни начинают с любви к дающему, другие кончают любовью к нему, третьи кончают тем, что терпят его, четвертые — тем, что больше не терпят. Врожденная данность, долженствующая быть данной нам. Не дающий ее — ее у нас отнимает. И вот она уже с полными хлопот руками и сердцем, исполненным ненависти к той, которуя она — неблагодарная, как все отлюбившие, и пристрастная, как все любящие, — отныне будет называть ошибкой молодости. Ее больше не проведут. Не обижайтесь на меня. Я отвечаю Амазонке, а не белому видению женщины, которое ни о чем меня не спрашивает9. Не давшей мне книгу, а — написавшей ее. Не упомяни Вы о ребенке совсем, я бы приняла это упущение за умысел, последнее отречение путем умолчания, шрам, который бы я чтила. Но Вы возвращаетесь к нему и отбрасываете его, как мяч: По какому праву они созидают и разрушают жизнь? Два ребенка — две неосторожности и т. п.10 Это — единственная погрешность, единственная уязвимость, единственная брешь в том совершенном единстве, которое являют собой две любящие друг друга женщины. Невозможность сопротивления не искушению мужчины, а жажде ребенка. Единственная слабость, рушащая самое дело. Единственная уязвимость, в которую устремляется весь вражеский корпус. Пусть ког68 Пи Амазонке да-нибудь можно будет иметь ребенка без н е г о, но нам никогда не иметь ребенка от нее, маленькую тебя, чтобы любить. (Приемная дочь? Ни твоя, ни моя? К тому же с двумя матерями? Пусть уж природа делает то, что она делает хорошо.)* 'Ребенок: единственная уязвимость, рушащая все дело. Единственно, что спасает дело мужчины. И человечества. Слишком цельное целое. Слишком единое единство. (Два будут одно11. Нет — два будут трое. Дорога в никуда. Тупик. Возвратимся по нашему следу. Будь ты трижды красивой, будь ты трижды Единственной — первый же нуль возьмет над тобой верх. Нуль, который будет благословенным. А ты пребудешь проклятой. — Но это — тот же случай, когда и от мужчины невозможно иметь ребенка. Что ж, из-за этого оставлять его? Исключительный случай нельзя равнять с законом без исключений. Вся раса, вся суть, все дело обречено в каждом случае любви между женщинами. Оставить неплодоносного ради его плодоносного брата — не то, что оставить извечнобесшюдную ради извечношюдоносного врага. Там я прощаюсь с одним, здесь я прощаюсь со всей расой, всем делом, всеми женщинами — в одной. Смена объекта. Смена берега и мира. О, я знаю, что иногда это продолжается до самой смерти. Трогательное и страшное "..." видение; на диком крымском берегу, двух дам, уже пожилых и проживших жизнь вместе. Одна — сестра большого славянского мыслителя, столь читаемого ныне во Франции12. Тот же светлый лоб, т"е же грозовые глаза, те же пухлые и нагие губы. И вокруг них была пустота, более пустая, чем вокруг состарившейся бездетной нормальной пары, пустота более отчуждающая, более опустошающая. И только, только потому — проклятая раса. *К этому месту можно отнести следующую вставку, оставшуюся на отдельном листке в рукописи: "И даже случись такое чудо, откройте глаза и увидьте: две матери". (Примеч. персе.) 69 Марина Цветаева Может статься, что еще и ужас этого проклятия, — если младшая — глубокое существо — заставляет ее уйти. Что скажут люди13 не имеет никакого значения, не должно иметь никакого значения, ибо все, что они говорят, сказано зло, все, что они видят, увидено злобно. Злым глазом зависти, любопытства, безразличия. Людям нечего сказать, они погрязли в зле. Бог? Раз и навсегда: Богу нечего делать в плотской любви14. Его имя, приданное или противупоставленное любому любимому имени — мужскому или женскому, — звучит кощунственно. Есть вещи несоизмеримые: Христос и плотская любовь. Богу нечего делать во всех этих напастях, разве что избавить нас от них. Раз и навсегда им сказано: — Любите меня, Вечное. Все прочее — суета. Неизменная, неизбывная суета. Уже тем, что я люблю человека этой любовью, я предаю Того, кто ради меня и ради того другого принял смерть на кресте другой любви. Церковь и Государство? Им нечего возразить на это, пока они гонят и благословляют тысячи юношей на убийство друг друга. Но что скажет, что говорит об этом природа, единственная кара-тельница и защитница наших физических отступничеств? Природа говорит: нет. Запрещая сие в нас, она защищает самое себя, ее. Бог, запрещая в нас нечто, делает это из любви к нам, природа, запрещая в нас то же, делает это из любви к себе, из ненависти ко всему, что не она. Природа так же ненавидит монастырь, как и остров, к которому прибило голову Орфея15. Она карает нас вырождением. Но в монастыре у нас есть Бог, чтобы просить его о помощи, на Острове же — только море, чтобы утопиться. Этот Остров — земля, которой нет, земля, которую нельзя покинуть, земля, которую должно любить, потому что обречен. Место, откуда видно все и откуда нельзя — ничего. Земля считанных шагов. Тупик. Та Великая несчастливица, которая была великой поэтессой, как нельзя лучше выбрала место своего рождения. Братство прокаженных. Вне-природно16. Но как все же выходит, что девушка, это естественное существо, сбивается с пути так всецело, так безоглядно? Письмо к Амазонке ХИЩНИЦеИ, Чуть ЛИ НС — вамии^яли, лит ипа, ии-и и^ч,.„„ .~гкое и возвышенное существо, все преступление которой в том, что она наблюдает приход* и — забежим вперед — наблюдает уход. Она попадает в ловушку Души. Ей хочется любить — но... она любила бы, если бы... И вот она в объятиях подруги, прижавшись головой к груди, где обитает душа. Оттолкнуть ее? Спросим у стариков и юношей. ...Потом встреча. Нечаянная и неизбежная, ибо — если отныне они обитают в двух мирах — земля по-прежнему одна: та, по которой они ходят. Удар в сердце, приток и отток крови. И первое и последнее оружие женщины — которым обезоруживают, верят, что обезоруживают даже смерть — ее жалкая последняя отвага — трепещущее и уже алое лезвие — улыбка. Потом — мелкий поток невнятных звуков, набегающих друг на друга, как мелкие складки волн на береговые камешки. Что она сказала? Ничего, потому что другая ничего не поняла, как вообще никогда не понимают первых слов, "...". Но вот другая, оторвав взгляд от взволнованных губ, осознает, что у этого волнения есть смысл: ...десять месяцев... новая любовь... я для него дороже всех... он имеет вес... (Глотай, глотай, глотай еще, глотай все — за все, что ты мне сделала "..."!)... Я говорю — он имеет вес... (Груз тяжелей всей земли, тяжелей всего океана — на сердце старшей.) Какое упоение мщения! И эта ненависть в глазах! Ненависть наконец-то освобожденной рабыни. Упоение тем, что наступила ногой на сердце. Но вот мелкий поток окончательно прегражден — только медленное и поющее, хрустальное волнение: — Приходите ко мне в гости, взглянуть на нас, на мужа и меня... Она ничего не забыла. Она все слишком помнит. 'Дословное от фр. "\о!г гетг" •*— предвидеть, видеть насквозь. (Примеч. псрев.) 70 71 Марина Цветаева Потом купание: ежедневное и священное. Явное — и почти циничное — торжество мужского. Ибо вскоре — сын, непреложно сын, точно природа, горя вступить в свои права, не хочет отвлекаться на дочь. И не маленькая ты — вымаливаемая и невозможная, — а маленький он, шествующий сам по себе, пришедший не по заказу, по приказу, простой результат (грандиозная цель!). Другая, цепляясь за последнюю надежду или не зная, что сказать: — Он похож на тебя. — Нет (сухое и четкое). Сухое и четкое и м я. И последняя стрела, вместе с которой улетучиваются, может быть, последние капли того могучего яда, называемого любовью. — Он похож на отца. Вылитый муж. — В этой мести есть нарочитая вульгарность. Она выбирает самые пошлые, самые расхожие слова (смотри теперь на нормальную, которую ты любила!). Выбор или инстинкт? Это происходит само по себе, она слышит свои слова (как когда-то, давным-давно, она услышала свой смех...). Потом, под конец действа, когда Моисей спасен и спеленут, она дает ему грудь и — верховная месть: кормя, ловит из-под опущенных ресниц в глазах старшей промельк зависти, скрываемой в облаке умиления. Ибо в глубинах любой женщины, если она не чудовище, даже в глубинах любого чудовища, есть... Впрочем, среди женщин чудовищ нет. Этот промельк, эту улыбку — она з н а е т, но почему-то — не поднимает глаз. Если муж — человек тонкий, он никогда не спросит у нее: — О чем ты задумалась? Когда другая уйдет, ей, может, захочется биться головой о стенку. Когда другая уйдет, ей, может, не захочется ласк. Если муж — человек тонкий, он не обнимет ее тотчас, а повременит — с объятиями, — пока другая не уйдет. Совсем. (Для чего она приходила? Чтобы сделать себе больно. Иногда это все, что нам остается.) 72 Письмо к Амазонке Потом будет другая встреча, контрвстреча, потом будет расплата. Та же самая земля (кроме нее, ничто не стоит упоминания, ибо все, что происходит, — происходит внутри). Все те же самые все в качестве зрителей и слушателей. (Последняя месть природы: за то, что они были слишком единственны, слишком едины, слишком всем друг другу, они будут видеться отныне только при всех и вся между ними.) То же время: вечной юности, пока она есть. — Посмотри, это не твоя приятельница идет? — Где? — Вон там, с черненькой в синем. Еще не увидав, она уже знает. И вот человеческая волна, более бесчеловечная и неотвратимая, чем морская, несет ей, несет ее... На сей раз начинает старшая: — Как вы поживаете? (и не дожидаясь, не слушая) — Разрешите представить Вам моего друга, мадемуазель такую-то... (имя). Если прежняя, у которой под румянами не осталось кровинки, была блондинкой — новая, заместительница, непременно будет брюнеткой. Сама грация — сама сила. Посмертная верность? Жажда полной смерти? Или добивающий удар милосердия по воспоминаниям? Озлобленность к той белокурости? Убиение блондинки брюнеткой? Таков закон. Спросите ответ у мужчин. Есть взгляды, которые убивают. Здесь их нет, потому что брюнетка удаляется, целая и невредимая, под руку со старшей — любимой. Омывая ее синими волнами своего длинного платья и физически отъединяя остающуюся от уходящей всею непреоборимостью морей. А ночью, наклонившись к спящему обожаемому: — Ах, Жан, если бы ты знал, если бы ты знал, если бы ты знал... Не в тот день,когда родился ребенок, а днесь, три года спустя она узнала, чего он ей стоил. Пока Другая будет молода, ее всегда будут видеть в сопровождении живой тени. Брюнетка изменится: опять станет блондинкой или станет ры73 Марина Цветаева жеволосой. Брюнетка уйдет, как ушла блондинка. Как уходят все страницы к своей неведомой — всегда той же — цели, передохнув под деревом, не странствующим никогда. Все они — пройдут. Все бы так проходили, если бы... Но молодость не вечна. Старшая! Представим ее себе. Остров. Навеки острожная. Мать, теряющая одну за другой всех своих дочерей, теряющая навеки, ибо они — мало не попросят ее присмотреть за детьми: завидя ее на углу улицы, украдкой перекрестят белокурую ребячью головку. Ниобея, чье женское потомство было истреблено тем другим и весьма жестоким охотником17. Вечно в проигрыше в единственно стоящей игре — которая пребудет. Посрамленная. Изгнанная. Проклятая. Белое бесплотное видение, чья порода узнается только по тому знающему, узнающему и оценивающему взгляду "...", где оценщик соседствует с идолопоклонником, а шахматист — с блаженным, — взгляд со многими разноглубинными пластами, когда последний всегда оказывается предпоследним, без конца, без дна, неучтимый, ибо он: бездна, — неизъяснимый взгляд, потупленный холодной улыбкой отрешения. Юных дев узнают по улыбке, старух как раз по улыбке — не узнать. Юные или старые, они более всего — душа. Все остальные, являющие тело, не относятся к ним, относятся не к ним или пока относятся. Она обитает на острове. Она создает остров. Самое она — остров. Остров, с необъятной колонией душ. Кто знает, может быть, в эту минуту, в Вест-Индии, там, на краю света... девушка, стягивая в узел свои темные волосы... Эти Кто знает — наша пища. И еще они — самая надежная вещь. Умрет она одинокой, потому что слишком горда, чтобы любить собаку, слишком исполнена бывшим, чтобы взять приемного ребенка. Она не хочет ни животных, ни сирот, ни приятельниц. Даже компаньонки. Царь Давид, согреваясь неоживленным теплом Ави74 11 П ь в гг. - .,____ саги, был хам18. Она не хочет оплаченной теплоты, одолженной улыбки. Она не хочет быть ни кровопийцей, ни бабкой. Хорошо мужчине, который, остарев, довольствуется остатками, прикосновениями к рукам, тянущимся к иным рукам, прикосновениями к плечам, ищущим иных плеч, улыбками, летящими к иным устам, — перехваченными, украденными по случаю. — Раззег, гШеиез, равзег...* Она никогда не будет бедной родственницей на пиру чужой юности. Ни дружбой, ни почтением, ни этой пропастью — нашей собственной добротой — не захочет она заместить свою любовь. Она не отречется от той блестящей черноты, черного ореола ожога — круга куда более магического, чем твой, Фауст! — огня былого счастья. Не поколебать ее и всем вёснам. Даже если какая-нибудь молодая столкнется с ней, как ребенок наталкивается на прохожего или на стену, — она отстранится, как прохожий, останется незыблемой, как стена. Состарившись, эта неистовая любовница не утратит своей чистоты — из чистой гордости. Той, что всю жизнь внушала страх, не захочется более устрашать. Юная дева-демон никогда не превратится в старую ведьму. Благоволение — снисхождение — расстояние. Раззег уНе, ?о11ез е! ЬеПез...** 8оиз 1ез пшгз й'ипе роидпёге Раг 1е 1етрз ргездие гепуегзёз, Ьа тат деуагл уо!ге 1шшёге Раззег, ]еипез Ш1ез, раззег***. А он — он проходит, законно осиянный всеми их прошедшими белокуростями. Она же окутана облаком ненависти. Что не властны были сделать с ней, с ее роковым и природным наклоном ни Бог, ни люди, ни ее собственная жалость, — сделает ее гордыня. И ничего кроме. И сделает это столь хорошо, что вечно юная, до смерти испугавшись, к матери: — Я боюсь эту даму. У нее такой суровый вид. Чем я ей не понравилась?.. 'Проходите, девчонки, проходите (фр.). •'Проходите скорей, шальные и прелестные... (Фр.) '"Под стенами арсенала, Почти разрушенными временем, — Рука перед вашим сиянием — Проходите, юные девы, проходите (фр.). 75 Марина Цветаева Другая же, подведенная к даме матерью — кто знает, почему? — слышит голос, надтреснутость которого выдает все подавляемое внутри: — Ваша мать говорила мне, что у Вас есть склонность к живописи. Надо развивать свой талант, барышня... Никогда не красясь, не румянясь, не молодясь, никогда не выказываясь и не подделываясь, она оставляет все это стареющим нормальным, тем, которые на глазах у всех, с благословения священника, вступают в шестьдесят лет в законный брак с двадцатилетним юнцом. Все это она оставляет сестрам Цезаря. Роковой и природный наклон горы к долине, потока — к озеру "...". К вечеру вся гора устремляется к вершине. Вечером она вся — вершина. Можно сказать, что ее потоки взбегают вспять. Вечером она обретает самое себя. ...Потом, в некий день, некогда младшая услышит, что где-то, на другом конце все той же земли, старшая умерла. Сперва она захочет написать, чтобы знать. Но время, спешащее вперед, остановит письмо. Желание останется желанием. Хочется знать перейдет в хотелось бы знать, затем — в уже не хотела бы. — Ну и что, что она умерла? Ведь и я когда-нибудь умру... И решительно, с величайшей правдивостью равнодушия: — Ведь она умерла во мне, для меня — лет двадцать назад? Не обязательно умирать, чтобы умереть. Остров. Вершина. Сиротство. Плакучая ива! Неутешная ива! Ива — душа и облик женщины! Неутешная шея ивы. Седые волосы, ниспадающие на лицо, чтобы больше ничего не видеть. Седые волосы, сметающие лицо с лица земли. Воды, ветры, горы, деревья даны нам, чтоб понять человеческую душу, сокрытую глубоко-глубоко. Когда я вижу отчаявшуюся иву, я — понимаю Сафо. Кламар, ноябрь — декабрь 1932. (Переписано и правлено в ноябре 1934, с чуть более поседевшей головой. МЦ.) ПРИМЕЧАНИЯ Лирико-философическое эссе Письмо к Амазонке обращено к автору книжки Мысли Амазонки, вышедшей в Париже в 1918 году и выдержавшей несколько изданий, — Натали Барни*. Сейчас редкий специальный справочник упоминает имя этой писательницы. А в свое время, особенно до второй мировой войны, Барни была очень хорошо известна в модернистских кругах Парижа как хозяйка изысканного и влиятельнейшего литературного салона. Но пуще всего она была знаменита своим почитанием творчества древнегреческой поэтессы Сафо и приверженностью ее идеалам. Родившись в США в семье богатых родителей, Натали Клиффорд-Барни (1876— 1972) получила безупречное домашнее и школьное образование. Годы ее учения проходили попеременно то в США, то в любимой Франции, где она училась французской поэзии, живописи, пению, танцу, верховой езде. Честолюбивая и целеустремленная, обладая незаурядным умом и обостренным чувством прекрасного, она еще девушкой решает бросить вызов патриархальной общественной традиции, освящавшей господство мужчины, и сделать из своей жизни произведение искусства. И она последовательно и до конца своих долгих дней шла к этой цели. В 1902 году, получив более чем двухмиллионное наследство от умершего отца, Барни окончательно переезжает в Париж, где приступает к осуществлению своего жизненного идеала. Мне всегда казалось, — говорила она позднее, — что Париж — единственный город, где можно жить и выражать себя так, как хочется. Ее двухэтажный особнячок в глубине двора на улице Жакоб, 20, что недалеко от бульвара Сен-Жермен, становится крупнейшим интеллектуальным центром, куда пятничными вечерами приходили такие знаменитости, как Л. Арагон, А. Барбюс, П. Валери, Реми де Гурмон, А. Жид, П. Клодель, Колетт, Ж. Кокто, М. Пруст, Северин, О. Роден, Г. Стайн, А. Франс, Ш. Андерсон, Дж. Джойс, Э. Паунд и многие другие. Барни всячески содействовала утверждению в литературе женщин-писательниц, создала так называемую Женскую академию. Она была воспета в стихах и прозе. В 1914 году Реми де Гурмон адресовал ей Письмо к Амазонке. Он назвал ее амазонкой еще и потому, что Барни ежеутренне совершала прогулки верхом в Булонском лесу. С той поры это прозвище, которое, впрочем, пришлось по душе адресату, закрепилось за Барни. Цветаева и Барни познакомились, как говорит сама Цветаева в Письме к Амазонке, примерно за месяц до начала работы Цветаевой над этой вещью. По мнению американского исследователя С. Карлинского, встречу двух писательниц устроила близкий друг Цветаевой переводчица Е. Извольская, имевшая широкие связи во французской литературной среде. У Барни было свое издательство, и Цветаева в то время предпринимала попытки напечатать свои вещи, написанные по-французски, — поэму Молодец и эпистолярную повесть Девять писем.... Она читала их в салоне Барни. По каким-то причинам американка не взялась за публикацию**. Непосредственным поводом к написанию этого эссе послужила данная ей Барни •Этотфат- установлен французской исследовательницей Гилен Лимонт, впервые опубликовавший оригинальный текст этого эссе по несовершенной копии в 1979 году во французском издательстве "Меркюр де Франс". "См.: М. Цветаева. Письма к Ариадне Берг 1934—1939. Париж. 1990, с. 45—46. 77 Юрий Клкжин книжка Мысли амазонки. Цветаевой, в творчестве которой тема любви во всех ее ипостасях занимает доминирующее положение, захотелось возразить Барни по некоторым пунктам ее рассуждений. Вполне естественно, что полемизировать надо было на единственно общем для обеих языке — французском. Возможно, что во время написания этой вещи сыграло какую-то роль и то, что Цветаева в ту зиму, непосредственно перед Письмом к Амазонке, написала по-французски новеллу в письмах Флорентийские ночи, тематически близкую Письму.... Существуют расходящиеся мнения относительно того, послала ли Цветаева свое Письмо... Барни. Некоторые исследователи считают, что его содержание так или иначе стало известно его адресату, поскольку в более поздних работах Барни Новые мысли Амазонки (1939) и Приметы и портреты (1963) можно найти отголоски цветаевских аргументов. Эта точка зрения представляется не совсем убедительной. Во-первых, последний вариант Письма... требовал еще значительной доработки как в плане стилистическом, так и композиционном, чего нельзя было успеть за простую перебелку рукописи. Во-вторых, нельзя перекличку некоторых идей в позднейших произведениях Барни с мыслями, высказанными Цветаевой, приписывать цветаевскому Письму..., ибо развиваемые в нем аргументы не раз высказывались другими оппонентами, порой даже публично. И Барни вполне могла полемизировать именно с ними. До нас дошли три редакции Письма к Амазонке. Первые две закончены в ноябре — декабре 1 932 года. В третьей редакции, появившейся два года спустя, Цветаева сделала приписку: Третья попытка чистовика. Но и этой попытке не суждено было стать окончательной. В рукописи много оставленных на потом пробелов, соседствующих вариантов слов и фраз, к которым автор рассчитывал вернуться. Письмо к Амазонке неоднократно публиковалось по-французски за рубежом. Переведено оно и на другие языки. Копия его имеется в архиве М. Цветаевой в ЦГАЛИ. Настоящий перевод выполнен по копии рукописи третьей редакции, находящейся в частной коллекции. Авторские пропуски в тексте помечены знаком "...". Из вариантов слов или словосочетаний для перевода выбирался первоначальный, т. к. трудно предугадать, какому из них отдал бы предпочтение автор. 1 В Мыслях амазонки (здесь и далее цитаты из этого произведения приводятся по изданию: Н. К. Б а р н и. Мысли амазонки. Париж, Эмиль-Поль фрэр, 1921) Барни пишет: Отрешенность — героизм посредственности, с. 136 и 215. 2 Цветаева неоднократно упоминает о девизе Не снисхожу (по-французски: \е да\%пе) в своих произведениях. Например, в рассказе Черт (Марина Цветаева. Сочинения, т. 2. М., 1984, с. 14): Ты — автор моего жизненного девиза и могильной надписи: чего? всего: ничего не сЫдое — да хотя бы — снизойти до зде-лежащего праха. 3 У Барни: Улыбаться непрестанно, дабы не было видно, когда я улыбаюсь, с. 133. 4 Эта мысль выражена у Барни так: Ребенок может... соединить двоих, когда нет иного побуждения к близости; он — примета союза после любви, а порой и вместо нее, с. 65. При м е ч н и я 5 См. также: М. Цветаева. Сочинения, т. 2. М., 1988, с. 58. 6 Имеются в виду Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна из Старосветских помещиков Н. В. Гоголя. 7 У Барни: Пора Амазонкам не позволять больше врагу оплодотворять себя..., с. 9. 8 У Барни: Пусть все очищенные огнем приблизятся к нашим одиноким очагам: мы будем лучше жены — матерью или сестрой мужчины, мы будем мужчине женским братом. Кстати, эссе Цветаевой в первом издании по-французски было озаглавлено Мой женский брат. 9 Возможно, что близоруким глазам Цветаевой Барни, которая была голубоглазой блондинкой, представлялась неким белым видением. 10 У Барни По какому праву они (супруги. — Ю. К.) созидают жизнь? разрушают жизнь?, с. 66 Легкие волнения женственности... ...Два ребенка — плоды их неосторожности, с. 134. 11 Библейская аллюзия (I Послание Коринфянам святого Апостола Павла 6,16: два будут одна плоть). У Барни: В любви: говорить во втором лице и не позволять ему стать третьим, с. 129. 12 По-видимому, Н. Бердяев. 13 Одна из главок Мыслей амазонки имеет заголовок: Мир, люди, с. 131. 14 В главке Бог Барни критически высказывается о Боге, например, так: Бог не только не обескуражен посредственностью своего творения, но даже хочет сделать его вечным, с. 213. 15 Легендарный остров Лесбос в Эгейском море. Далее, говоря об Острове, Цветаева имеет в виду также идею Барни создать в Париже новый остров Лесбос. 16 В книге Приметы и портреты (1963, Меркюр де Франс) Барни, в частности, говорит по этому поводу: Слово неестественно, естественно, вышло из употребления, но признаем, что ничто так не противоестественно, как однообразие, которое пытаются насадить, с. 166. И в Мыслях амазонки: Единственный анархист — природа, с. 2. 17 В древнегреческой мифологии Ниобея (Ниоба) прогневала мать Аполлона и Дианы, которая повелела им истребить многочисленное потомство Ниобеи. 18 У Барни: У старого царя Давида были, по меньшей мере, веские причины спать с рабынями: он согревался о них, с. 204. Ю. Клюкин 78 Юрий Клккин Примечай! книжка Мысли амазонки. Цветаевой, в творчестве которой тема любви во всех ее ипостасях занимает доминирующее положение, захотелось возразить Барни по некоторым пунктам ее рассуждений. Вполне естественно, что полемизировать надо было на единственно общем для обеих языке — французском. Возможно, что во время написания этой вещи сыграло какую-то роль и то, что Цветаева в ту зиму, непосредственно перед Письмом к Амазонке, написала по-французски новеллу в письмах Флорентийские ночи, тематически близкую Письму.... Существуют расходящиеся мнения относительно того, послала ли Цветаева свое Письмо... Барни. Некоторые исследователи считают, что его содержание так или иначе стало известно его адресату, поскольку в более поздних работах Барни Новые мысли Амазонки (1939) и Приметы и портреты (1963) можно найти отголоски цветаевских аргументов. Эта точка зрения представляется не совсем убедительной. Во-первых, последний вариант Письма... требовал еще значительной доработки как в плане стилистическом, так и композиционном, чего нельзя было успеть за простую перебелку рукописи. Во-вторых, нельзя перекличку некоторых идей в позднейших произведениях Барни с мыслями, высказанными Цветаевой, приписывать цветаевскому Письму..., ибо развиваемые в нем аргументы не раз высказывались другими оппонентами, порой даже публично. И Барни вполне могла полемизировать именно с ними. До нас дошли три редакции Письма к Амазонке. Первые две закончены в ноябре — декабре 1 932 года. В третьей редакции, появившейся два года спустя, Цветаева сделала приписку: Третья попытка чистовика. Но и этой попытке не суждено было стать окончательной. В рукописи много оставленных на потом пробелов, соседствующих вариантов слов и фраз, к которым автор рассчитывал вернуться. Письмо к Амазонке неоднократно публиковалось по-французски за рубежом. Переведено оно и на другие языки. Копия его имеется в архиве М. Цветаевой в ЦГАЛИ. Настоящий перевод выполнен по копии рукописи третьей редакции, находящейся в частной коллекции. Авторские пропуски в тексте помечены знаком "...". Из вариантов слов или словосочетаний для перевода выбирался первоначальный, т. к. трудно предугадать, какому из них отдал бы предпочтение автор. 1 В Мыслях амазонки (здесь и далее цитаты из этого произведения приводятся по изданию: Н. К. Б а р н и. Мысли амазонки. Париж, Эмиль-Поль фрэр, 1921) Барни пишет: Отрешенность — героизм посредственности, с. 136 и 215. 2 Цветаева неоднократно упоминает о девизе Не снисхожу (по-французски: N6 йа\%пе) в своих произведениях. Например, в рассказе Черт (Марина Цветаева. Сочинения, т. 2. М., 1984, с. 14): Ты — автор моего жизненного девиза и могильной надписи: чего? всего: ничего не сЫ^пе — да хотя бы — снизойти до зде-лежащего праха. 3 У Барни: Улыбаться непрестанно, дабы не было видно, когда я улыбаюсь, с. 133. 4 Эта мысль выражена у Барни так: Ребенок может... соединить двоих, когда нет иного побуждения к близости; он — примета союза после любви, а порой и вместо нее, с. 65. 78 5 См. также: М. Цветаева. Сочинения, т. 2. М., 1988, с. 58. 6 Имеются в виду Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна из Старосветских помещиков Н. В. Гоголя. 7 У Барни: Пора Амазонкам не позволять больше врагу оплодотворять себя..., с. 9. 8 У Барни: Пусть все очищенные огнем приблизятся к нашим одиноким очагам: мы будем лучше жены — матерью или сестрой мужчины, мы будем мужчине женским братом. Кстати, эссе Цветаевой в первом издании по-французски было озаглавлено Мой женский брат. 9 Возможно, что близоруким глазам Цветаевой Барни, которая была голубоглазой блондинкой, представлялась неким белым видением. 10 У Барни По какому праву они (супруги. — Ю. /С.)созидают жизнь? разрушают жизнь?, с. 66 Легкие волнения женственности... ...Два ребенка — плоды их неосторожности, с. 134. 11 Библейская аллюзия (I Послание Коринфянам святого Апостола Павла 6,16: два будут одна плоть). У Барни: В любви: говорить во втором лице и не позволять ему стать третьим, с. 129. 12 По-видимому, Н. Бердяев. 13 Одна из главок Мыслей амазонки имеет заголовок: Мир, люди, с. 131. 14 В главке Бог Барни критически высказывается о Боге, например, так: Бог не только не обескуражен посредственностью своего творения, но даже хочет сделать его вечным, с. 213. 15 Легендарный остров Лесбос в Эгейском море. Далее, говоря об Острове, Цветаева имеет в виду также идею Барни создать в Париже новый остров Лесбос. 16 В книге Приметы и портреты (1963, Меркюр де Франс) Барни, в частности, говорит по этому поводу: Слово неестественно, естественно, вышло из употребления, но признаем, что ничто так не противоестественно, как однообразие, которое пытаются насадить, с. 166. И в Мыслях амазонки: Единственный анархист — природа, с. 2. 17 В древнегреческой мифологии Ниобея (Ниоба) прогневала мать Аполлона и Дианы, которая повелела им истребить многочисленное потомство Ниобеи. 18 У Барни: У старого царя Давида были, по меньшей мере, веские причины спать с рабынями: он согревался о них, с. 204. Ю. Клюкин Л. Бакст Античное видение Михаил Кузмин КРЫЛЬЯ ЗАНАВЕШЕННЫЕ КАРТИНКИ ПЕЧКА В БАНЕ МИХАИЛ КУЗМИН Предисловие Н. Богомолова КРЫЛЬЯ Публикация Р. Савичеы ПЕЧКА В БАНЕ Публикация Н. Богомолом В творчестве Михаила Алексеевича Кузмина (1872 — 1936) эротика занимает очень важное место, но определить его еще предстоит. Давая читателям возможность познакомиться со стихами и прозой Кузмина, могущими быть воспринятыми в качестве эротических, мы считаем своим долгом предупредить, что знакомство это — сугубо предварительное и знакомство одностороннее, поскольку никогда эта тема не существовала в его творчестве как отдельная, она всегда была теснейшим образом связана со всеми остальными его сторонами; границы эротики и неэротики чрезвычайно подвижны и неопределенны. Поэтому вряд ли случайно, что первое произведение, представляемое читателю, — повесть Крылья — было опубликовано в ведущем журнале русского символизма Весы, а потом вошло в Первую книгу рассказов Кузмина, то есть никак не было выделено в качестве специфического. Крылья вообще оказались первым прозаическим произведением Кузмина, которое он рискнул представить на суд своих друзей, а потом и широкого круга читателей. Трудно сейчас представить себе масштаб того скандала, который вызвала эта повесть. На протяжении долгого времени имя Кузмина оказалось прочнейшими узами связано со словом банщик. Повесть была понята исключительно как прославление порока, как мужеложный роман (определение 3. Гиппиус). Большинство читателей восприняло книгу лишь в качестве физиологического очерка, не заметив одной из главных линий — философского содержания, ориентации на платоновские диалоги (прежде всего на Пир и Федр), на французский философский роман XVIII века. Немецкий исследователь Клаус Харер пишет: Движущей силой сюжета являются, с одной стороны, мысли и высказывания о любви людей, принадлежащих к очень разным культурным и социальным слоям, и, с другой стороны, реальные события... Часто цитируемая тенденция Крыльев речь Мы — эллины... является лишь одной из одновременно действующих в Крыльях тенденций... Параллельно этому учению герой повести подвержен и другим культурным влияниям: таковы мещанская культура его родственников, патриархально-церковная — на квартире у продавца икон, различные воззрения, с которыми Ваня сталкивается у старообрядцев на Волге, у каноника Мори и других персонажей в Италии. Кроме того, Ваня Смуров в повести соприкасается с памятниками литературы (Данте, Лимонарь, Шекспир, Пролог и др.), театра (Кармен, Тангейзер, Тристан) и — в Италии — изобразительного искусства. В каждой из этих моделей эротика (и, конечно, гомоэротика) занимает определенное место, а каждая претендует быть принятой*. Вполне соглашаясь с этим выводом, мы хотели бы обратить внимание прежде всего на своеобразное сочетание философичности и автобиографизма в повести. Об этом автобиографизме писали многие, начиная с Г. В. Чичерина, который, прочитав Крылья, говорил в письме к Кузмину: Вижу, что есть кое-что автобиографическое (даже с именами!) и кое-что в этом отношении для меня новое**. Очевидно, он имел в виду совпадение имени одного из героев — каноника Мори — с именем вполне реального персонажа, с которым Кузмин столкнулся во время путешествия по Италии. Описывая свою итальянскую поездку 1897 года, Кузмин •X а р е р Клаус. "Крылья" М. А. Кузмина как пример "прекрасной лепшсти". — В сб.: Любовь и эротика в русской литературе XX века. Вето е. а., (1991), . 53. "Письмо от 23 декабря 1906 года (ЦГАЛИ, ф. 232, оп. 1, ед. хр. 432, л. 197). 83 Николай Богомолов вспоминал: Рим меня пьянил; тут я увлекся НГ(-Ьоу'ем Луиджино, которого увез из Рима с согласия его родителей во Флоренцию, чтобы он потом ехал в Россию в качестве слуги. Я очень стеснялся в деньгах, тратя их без счета. Я был очень весел, и все неоплатоники влияли только тем, что я себя считал чем-то демоническим. Мама в отчаянье обратилась к Чичерину. Тот неожиданно приехал во Флоренцию. Луиджино мне надоел, и я охотно дал себя спасти. Юша свел меня с каноником Мог!, иезуитом, сначала взявшим меня в свои руки, а потом и переселившим совсем к себе, занявшись моим обращением. Луиджино мы отправили в Рим, все письма диктовал мне Моп*. Автобиографичность, очевидная друзьям, заметная людям с гомосексуальной ориентацией физиологичность повести (уже после первого чтения Крыльев в кругу членов кружка Вечера современной музыки Кузмин записывал в дневнике: Покровский... долго говорил о людях вроде Штрупа, что у него есть человека четыре таких знакомых... что он слышал в бане на 5-й линии почти такие же разговоры, как у меня, что на юге, в Одессе, Севастополе, смотрят на это очень просто...**), очевидно, входили в замысел Кузмина, однако отношение к повести как к физиологическому очерку не должно вводить современных читателей в заблуждение: автобиографическое начало в Крыльях вполне определенно разграничено между различными персонажами повести. Безусловно, Ваня Сму ров, главный герой Крыльев, до известной степени персонаж автобиографический. Однако в то же время не следует забывать о том, что события реальной жизни Кузмина ни в коей мере не соответствуют хронологическим реалиям повести. Ваня — гимназист, тогда как поездка Кузмина в Италию состоялась в 1897 году, когда ему было уже 25 лет, а летние месяцы в Васильсуреке он проводил в 1902 и 1903 годах, вполне взрослым человеком. Ни о чем подобном в гимназической жизни автора мы не знаем и можем с полной уверенностью говорить о практической невероятности таких происшествий;*** в то же время определенно автобиографические черты отданы другим персонажам повести. Так, учитель Смурова Даниил Иванович, увозящий Ваню из Васильсурска в Италию, держит дома скульптурную голову Антиноя и весьма интересуется его жизнью. Но в кругу друзей сам Кузмин имел прозвище Ангиной и запечатывал свои письма цветным сургучом с профилем Антиноя на нем. В васильсурском эпизоде Крыльев скорее позволительно увидеть за Ваней Смуровым почти неизвестного нам гимназиста Алешу Бехли, которым Кузмин увлекся в 1903 году****. Кузмин дарит Александрийскую песню одному из гостей Штрупа да и самому Штрупу придает некоторые черты своего характера: пристрастие к классической древности, стремление осваивать языки не по словарям, а как бы в живом общении с текстами (сколько можно судить по письмам Кузмина к Чичерину, именно так он изучал итальянский), даже история банщика Федора, становящегося слугой Штру'Шумихин С. В. Дневник Михаила Кузмина: архивная предыстория. — Михаил Кузмиг-и русская культура XX века. Л., 1990, с. 152. Не разобранное публикатором слово восстановлено нами по ориганалу. •'Запись от 10 октября 1905 года. Дневник Кузмина цитируется по текстам, подготовленным автором статьи и С. В. Шумихиным к печати. "'Так, Кузмин описывает: "Тут я в первый раз имел связь с учеником старше меня, он был высокий, полунемец, с глазами почти белыми, так они были светлы, невинными и развратными, белокурый" (Ш у м и х и н С. В. Цит. соч. с. 149), что никак не походит на возвышенные попытки Смурова обрести крылья. ""См. об этом в той же статье С. В. Шумихина. Михаил Кузмин | известной степени напоминает историю Кузмина с Луиджино, который должен ((поехать с ним в Россию в качестве слуги. В то же время из жизни Смурова убрано принципиально важное для самого 1 общение с Мори по конфессиональным вопросам. Судя по всему, каноник я, что Кузмин обратится к католичеству и станет тайным иезуитом в России, "было одним из важнейших предметов их разговоров. Однако в повести ни о чем I речи нет, как и вообще ни о каких религиозных исканиях, чрезвычайно с для молодого Кузмина. Интерес к религии у Вани (впрочем, как и у а) прежде всего эстетический и полуэтнографический. " более того: часть своих заветных мыслей и чувствований Кузмин отдает не "1м идеологическим героям повести, а совсем иным персонажам. Так, явно и даже зловещими чертами наделен итальянский композитор У го и. В то же время именно в почти завершающем повесть монологе Орсини о : будущих работах можно совершенно отчетливо различить мотивы многих ний, которые Кузмин будет писать в двадцатые годы. Таким образом, открытая автобиографичность повести и ее ориентация на шо-: воссоздание прежде абсолютно закрытого гомосексуального быта оказы-ся на самом деле сняты общим художественным заданием Кузмина. За пре-[ ясностью его ранней прозы мы уже можем увидеть тот потайной слой, I постоянно возникает в самых различных произведениях, даже если они как и не претендуют на хоть какую-нибудь идеологичность. Замечательным примером такого рода является не раз именовавшийся в печати ическим цикл стихов Кузмина Занавешенные картинки. О нем уже " написано, тексты переизданы, в США выпущено репринтное переиздание с (менее откровенными картинками В. А. Милашевского. Но остается загадочным, ^ в самом конце 191 Тяхэ и в 1918 году Кузмин вдруг взялся писать специальные не для печати? Стихи, в которых едва ли не каждому мог бы быть дан аголовок: По мотивам имярек*. Должны ли мы видеть в них безоговорочное ение от проблем времени или искать нечто иное? Л. Ф. Кацис предложил оригинальное прочтение Занавешенных картинок, в в них непосредственную реакцию на революционные события, выразившуюся ании некоего антимолитвенника, хвалы семи смертным грехам, параллель" книгам В. В. Розанова и А. М. Ремизова, в том числе и розановскому Апока-.- нашего времени с его символическим занавесом, опустившимся над Рос***. При всей соблазнительности подобного подхода, как бы поднимающего 4 Кузмина из разряда порнографических, вряд ли можно полностью согласиться I идеей, прежде всего потому, что если замысел книги и особенно ее заглавия " относится ко времени после смерти Розанова (Розанов скончался в аре 1919 года, а еще летом того же года Кузмин предлагал на продажу рукопись | же самого сборника под заглавием Запретный сад***), то стихотворения, в ; вошедшие, все написаны гораздо ранее и явно не могут быть столь откровенно [ с розановским строем мысли. Понимая, что догадки здесь не могут приобП/ШШ1 ,!..•..,.V..;*.. " жизнь прожил за занавескою-." Русская альтернативная •В рукописном варианте такие подзаголовки присутствуют. "См.: Кацис Л. Ф. "_.Я словно всю жизнь прожил за з поэтика. М, 1990. •••См.: Богомолов Н. А, Шумихин С. В, Книжная лавка писателей и автобиографические издания 1919—1922 годов. — Ново-Басманная, 19. М, 1990, с. 85. 84 85 Николай Богомолов реет силу полной доказательности, все же хотелось бы предложить иной вариант понимания сути и смысла появления стихов из Занавешенных картинок именно в 1917 — 1918 годах. Для Кузмина было в высшей степени характерно осмысление больших исторических событий через мелкие, почти бытовые подробности. Достаточно вспомнить его стихи, посвященные Февральской революции, чтобы убедиться в этом. Без патетики, без восклицаний он строит образ революции на повседневнем, внешнем, почти неважном, как бы противопоставляя свое видение многочисленным восторгам тех, которые только что воспели прямо противоположное. Так же, с нашей точки зрения, он поступает и в Занавешенных картинках. С одной стороны, именно в переломные дни 1917 года он пишет оду Враждебное море, посвященную Маяковскому и насыщенную ораторскими интонациями, а с другой — уходит в интимное, причем стилизованноинтимное, но являющееся неотъемлемой частью огромного, неуклюжего, скрипучего поворота руля (О. Мандельштам). Своеобразный большевизм Кузмина, о котором он говорил и записывал в дневнике в дни, непосредственно предшествующие Октябрю и следующие за ним, выражается, помимо всего прочего, и в том, что события, огромность которых он видит, свободно включают в себя эротические картинки. Вообще 1917 — 1918 годы оказались для литературы годами свободы печати в том самом непосредственном смысле, который имел в виду Пушкин, говоря: Для меня сомнения нет... что первые книги, которые выйдут в России без цензуры, будет полное собрание стихотворений Баркова*. До Баркова, правда, дело не дошло, но пушкинская Гавриилиада (еще поименованная Г а в р и л и а д о и), Опасный сосед В. Л. Пушкина, вольные стихотворения римских поэтов с еще более вольными репродукциями с гемм (переведенная и составленная Брюсовым книга Егоюре{п1а) оказались одними из первых плодов свободы печати. В этом смысле Занавешенные картинки органичны по времени создания, но и по времени издания (декабрь 1920 года) они также вполне органичны среди книг Кузмина, изданных в конце 1920-го и в 1921 году. Напомним, что ближайший контекст их составили сборник переводов из Анри де Репье Семь любовных портретов, нарочито холодных и с выдержанно холодными иллюстрациями Д. Митрохина; странный сборник Эхо, изданный в почти что домашнем издательстве А. Ивича-Берштейна Картонный домик, где причудливо соединились хлебниковские, едва ли не самые заумные стихи Кузмина с примитивными поделками для кукольной эстрады; представление для кукол живых или деревянных под названием Вторник Мэри; и, наконец, полностью серьезный сборник Нездешние вечера, где отчетливо звучит давняя кузминская тема единства искусства и жизни, одновременно независимо существующей и замкнутой в искусстве: Сквозь чайный пар я вижу гору Фузий; На желтом небе золотой вулкан. Как блюдечко природу странно узит! Но новый трепет мелкой рябью дан. В той системе поэтики Кузмина, которую он представлял читателям 1920 —1921 •А. С. Пушкин в воспоминаниях современников, т. 2. М, 1985, с. 193. Михаил Куэмии , находит свое место и любовь (и в ее возвышенных, и в низких, плотских :тах), и искусство, и быт, и итальянские воспоминания, и поэтическое осмыс-е философского наследия гностицизма, и многое другое. В этом контексте За-кенные картинки давали Кузмину возможность показать весь диапазон эроти-ясих переживаний человека вообще, каким он виделся поэту, — от стилизованной | гравюры Буше картинки любви дамы к собачке до смачно плотских описаний. На таком фоне уже не выглядит неожиданным появление едва ли не высших гний Кузмина в сфере открыто эротического, к которой он пришел в двадца -ы. С одной стороны, это ориентированное на индийскую мифологию (как и а в свое время знаменитое стихотворение Вяч. Иванова Узлы змеи) сти-е из книги Параболы: Йони-голубки, Ионины недра, О, Иоанн Иорданских струй! Мирты Киприды, Кибелины кедры, Млечная мать, Маргарита морей! Произрастание — верхнему севу! Воспоминание — нижним водам! Дамы колдуют Дельфийскую деву, Ствол богоносный — первый Адам! Объединение внутри одного стихотворения священного индуистского символа I, изображавшегося в виде женских гениталий, Иоанна Предтечи, Венеры-Аф-I, Кибелы, пророка Ионы (в другом стихотворении того же времени он ока-.ся поглощен Левиафаном-государством, с явной проекцией на судьбу самого , Адама, представленного в виде явно фаллического символа богоносного I, — все демонстрирует возможности новой поэтики Кузмина, позволяющей _......тельному читателю не ограничиваться прямо названными в стихотворении реалиями и расширять семантическое пространство, седмиобразно толкуя их, но и тягивая в орбиту своего внимания сонеты Вяч. Иванова из цикла Золотые завесы |на что явно намекает имя Маргарита, потаенно анаграммированное в фонетичекой структуре ивановского цикла, или стихотворение М. Волошина Пещера). А рядом с ней изощренно идеологизированной эротикой появляется пародийный перепев собственных строк из идиллического Пятого удара в цикле Форель раз!1и4яиет лед: I вивает лед: Мы этот май проводим, как в борделе: Спустили брюки, сняли пиджаки, В переднюю кровать перетащили И половину дня стучим хуями От завтрака до чая... От завтраки ди -к.... Отчасти к этому же разряду произведений можно отнести две прозаические вещи , двадцатых годов — Печка в бане (печатаемая нами) и Пять разговоров и один случай, где внешняя примитивность повествования скрывает за собой изощренную сложность смыслового построения. 86 87 Михаил Кузмин Николай Богомолов 17 марта 1926 года в дневнике Кузмина появляется запись: Совсем не знал ч делать. Написал Печку. Юр. (Ю. И. Юркун, многолетний спутник Кузмина, жив ший с ним вместе) страшно разобиделся, что я залезаю в его область и предвосхищаю его замыслы. Действительно, Печка в бане совершенно не похожа на традиционную прозу Кузмина, то изящно стилизованную, но почти всегда рассчитанную на беглое и достаточно необязательное чтение. Как усложняется, начиная с 1916 — 1917 годов, поэзия Кузмина, так же начинает усложняться и его проза, приобретая характер гораздо более глубокий и неоднозначный. И Печка в бане, несмотря на свой малый объем, дает основания отметить некоторые специфические черты этого усложнения. Прежде всего это относится к самой банной теме, которая, как ни парадоксально это звучит, .является одной из сквозных в творчестве Кузмина, начиная с Крыльев (не случайно именно она с таким усердием обыгрывалась в потоке враждебно-ироничной критики и пародий). В стихотворении Ангел благовествующий, написанном в 1919 году, разрухе и лишениям первых послеоктябрьских лет противопоставляется могучее и озаряющее весь мир солнце. А земным представлением солнца — и Пусть будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает, предупреждает Кузмин, — являются бани. Тогда свободно, безо всякого груза. Сладко свяжем узел, И свободно (понимаете: свободно) пойдем В горячие, содержимые частным лицом. Свободным, Наживающим двести тысяч в год (Тогда это будут огромные деньги) Бани. Пародийность снижения — божественная теплота, представшая в облике банного тепла, — очевидна и самому Кузмину. Но в ней есть и серьезность, наиболее ярко высказавшаяся в одной из дневниковых записей: Какое благодетельное учреждение. Всех принимают, кланяются, дают ласки, и не бардак. Тепло и чисто, тихо, как гарем или детская (31 мая 1911 года). Смешение иронии и серьезности звучит и в последующих строках Ангела благовествующего: Словом довольно гадким Стихи кончаю я. Подвергался стольким нападкам За это слово я. Не смею прекословить, Неловок, может быть, я. Но это было давно ведь, С тех пор изменился я. В этом убедится всякий беспристрастный читатель. О самопародийности этого отрывка говорит и назойливо выносимое в конечное ие личное местоимение, и комически неуклюжий стих, и гротескное завер-ние отрывочка регулярного рифмованного стиха громоздкой и неуклюжей офи-шьно-прозаической фразой. Но отказаться от своего рая, притворившегося баней, змин не может и не хочет, как в стихотворении А это — хулиганская, сказала..., переплетаются самые разнообразные впечатления. Для понимания этого слож-го многопланового стихотворения немаловажны две записи Кузмина, сделанные н в дневнике. Первая — 4 июня 1919 года: По вечерам нападает томление. Боже, по-глупому: или рестораны, деньги, вина, путешествия, американские песенки, скачки, Карсавина, Сомов, искусство и покупки, или бродяжничество, Сибирь, солнце, зима, яблони. Бог, монастырь, иконы, неведомые дебри и горы. И всегда Юр. А Италия, Родина наша Италия? Вторая — 11 июня 1922 года: Пронзила меня песня, что из Архангельска привезла О"льга" А"фанасьевна Глебова-СудейкинаХ Хулиганская. Романтизм вроде Достоевского: — Мы на лодочке катались... Вспомни, что было! Не гребли, а целовались... Наверно, забыла. Все, все, и относящееся, и не относящееся, и прошлое, и небывшее вспомнил. И нижегородские леса, и Павлик, и Князев, и Юроч"кино" начало. Бань ни в этом стихотворении, ни в записях нет, но потенциально они вполне вписываются в круг самого житейского, но и самого близкого. И вряд ли можно отрицать, что кафельные пейзажи, становящиеся предметом описания в Печке в бане, предстают пусть и разрозненными, но все же несомненно жизненно важными чертами прекрасного мира, ищущего своего воплощения в литературе. Показательно даже само перечисление исторических эпох в разных новеллах: античность (и в ее бытовом, и в ее мифологическом аспекте), Россия определенно девятнадцатого века, предреволюционная действительность и современность. Все это — эпохи для Кузмина близкие и дорогие, о них он много и любовно писал. Но сами способы изображения далеки от идиллической прорисовки. Вместо умиления — гротеск, часто жестокий или находящийся на грани допустимого в печати приличия (естественно, имеется в виду цензурная ситуация двадцатых годов). Вместо наивности стиля — фантастически быстрая смена писательской оптики, способов описания. Вместо обычной для прозы Кузмина серьезности или легкой иронии — анекдот, сарказм, издевка. Да и предметный мир то и дело оказывается в противоречии с его описанием, как, скажем, в Арфистке, где барышня, Бонапарт, аРфа, старинное платье решительно уничтожаются простонародными титьками, потом и издевательской фразой: По всем видимостям очень скучно, но благородно, ничего не поделаешь. Последнюю фразу вполне мог бы произнести какой-нибудь из героев Зощенко, 'Ретендующих на культуру и начитанность. Да и вообще зощенковская стихия языка нцущается в Печке в бане не единожды, как, например, в следующих фразах: ™У| конечно, мрамор, злато, ладан и смирна. Роскошь первый сорт, а крыши нет. икт° не раздевается, так голые по проспекту и приходят (наверное, тут не лишним 89 88 Николай Богомолов будет вспомнить и знаменитую Баню, так контрастирующую с описанием Кузми на). Но все это оказывается лишь эпизодом в кинематографически мелькающей (и как в старом немом кинематографе, слегка подрагивающей и не вполне устойчивой!) сменой манер и стилей, где богиня совмещается с хазой, кисейное платьице — со шпалером, несмолкаемое одобрение сограждан — с я ли тебе не давала, пивом не поила. Следует обратить внимание и еще на одну особенность этого текста: регулярное описание ситуаций, для русской литературы не вполне привычных, традиционно избегаемых. Кузмин как бы нароч":о выбирает рискованные ситуации, чтобы как можно более обострить эффективность своего художественного поиска. Резкая непривычность сюжетов и подробностей позволяет на минимальном пространстве текста сконцентрировать максимальную эстетическую новизну. При предельно напряженном читательском внимании можно едва ли не в каждой фразе менять ракурс, поворачивать течение повествования. Отчетливо видно это в первых же фразах первого рассказика, где едва ли не карамзинская хижина превращается в лачугу, а сами слова начинают приобретать совершенно другие смысловые обертоны. Убогое пристанище — фраза из вполне классического повествования (вспомним хотя бы пушкинский приют убогого чухонца), а следующая — наполовину заимствована из современного романа (По стенам открытки), а наполовину гротесково предвосхищает одушевляемых животных и насекомых Заболоцкого или Олейникова (из-за них клопы выглядывают). К тому же заострение сюжета помогает более отчетливо выявить пародийность, которая является составной частью большинства рассказов. Даже без особых разысканий видно, что Кузмин пародирует Конец хазы В. Каверина (Несчастная и отчасти Налетчик), Заветные сказки Афанасьева (Путешествие; в дневнике зафиксировано, что Кузмин читал русские похабные сказки), самого себя (Всадники и, видимо, Букет), сказовое повествование двадцатых годов, — может быть, Записи Ковякина Л. Леонова (Хозяин). Параллели с гораздо более поздней прозой Хармса, как представляется, совершенно очевидны и в специальном выявлении не нуждаются (отметим только, что как раз во время написания Печки Хармс и Введенский — постоянные гости Куз-мина). Н. Богомолов Михаил Кузмин КРЫЛЬЯ Повесть в трех частях ЧАСТЬ ПЕРВАЯ В несколько опустевшем под утро вагоне становилось все светлее; через запотевшие окна можно было видеть почти ядовито-яркую, несмотря на конец августа, зелень травы, размокшие дороги, тележки молочниц перед закрытым шлагбаумом, будки сторожей, гуляющих дачниц под цветными зонтиками. На частых и однообразных станциях в вагон набирались новые местные пассажиры с портфелями, и было видно, что вагон, дорога — для них не эпоха, ни даже эпизод жизни, а обычная часть дневной программы, и скамейка, где сидел Николай Иванович Сму ров с Ваней, казалась наиболее солидной и значительной из всего вагона. И крепко завязанные чемоданы, ремни с подушками, сидевший напротив старый господин с длинными волосами и вышедшей из моды сумкой через плечо — все говорило о более продолжительном пути, о менее привычном, более делающем эпоху путешествии. Глядя на красноватый луч солнца, мелькавший неровным заревом через клубы локомотивного пара, на поглупевшее лицо спящего Николая Ивановича,' Ваня вспомнил скрипучий голос этого же брата, говорившего ему в передней там, далеко, дома: Денег тебе от мамаши ничего не осталось; ты знаешь, мы и сами не богаты, но, как брату, я готов тебе помочь; тебе еще долго учиться, к себе я взять тебя не могу, а поселю у Алексея Васильевича, буду навещать; там весело, много нужных людей можно встретить. Ты старайся; мы бы с Наташей рады тебя взять, но решительно невозможно, а 91 Михаил Кузмин Крылья тебе и самому у Казанских будет веселей: там вечно молодежь. За тебя я буду платить; когда разделимся — вычту. Ваня слушал, сидя на окне в передней и глядя, как солнце освещало угол сундука полосатые, серые с лиловатым, брюки Николая Ивановича и крашеный пол. Смысла слов он не старался уловить, думая, как умирала мама, как вдруг весь дом наполнился какими-то прежде чужими и теперь ставшими необыкновенно близкими бабами, вспоминая хлопоты, панихиды, похороны и внезапную пустоту и пустынность после всего этого, и, не смотря на Николая Ивановича, он говорил только машинально: Да, дядя Коля, — хотя Николай Иванович и не был дядя, а только двоюродный брат Вани. И теперь ему казалось странным ехать вдвоем с этим все-таки совсем чужим ему человеком, быть так долго близко к нему, разговаривать о делах, строить планы. И он был несколько разочарован, хотя и знал это раньше, что в Петербург въезжают не сразу в центр дворцов и больших строений при народе, солнце, военной музыке, через большую арку, а тянутся длинные огороды, видные через серые заборы, кладбища, позади казавшиеся романтическими рощами, шестиэтажные промозглые дома рабочих среди деревянных развалюшек, через дым и копоть. Так вот он — Петербург! — с разочарованием и любопытством думал Ваня, смотря на неприветливые лица носильщиков. — Ты прочитал, Костя? — можно? — проговорила Анна Николаевна, вставая из-за стола и беря длинными, в дешевых кольцах, несмотря на утренний час, пальцами пачку русских газет от Константина Васильевича. — Да, ничего интересного. — Что же может быть интересного в наших газетах? Я понимаю — за границей! Там все можно писать, отвечая за все же, в случае надобности, перед судом. У нас же нечто ужасное, — не знаешь, чему верить. Донесения и сообщения от правительства — неверны и ничтожны, внутренней жизни, кроме растрат, — никакой, только слухи специальных корреспондентов. — Но ведь и за границей только сенсационные слухи, причем за вранье перед законом не отвечают. Кока и боба лениво болтали ложками в стаканах и ели хлеб с плохим маслом. • — Ты куда сегодня, Ната? много дела? — спрашивала Анна Николаевна несколько деланным тоном. Ната, — вся в веснушках, с вульгарно припухлым ртом, рыжеватая, — что-то отвечала сквозь набитый булкою рот. Дядя Костя, проворовавшийся кассир какого-то темного клуба, после выхода из заключенья живший без места и дел у брата, возмущался процессом о хищеньи. - Теперь, когда все просыпается, нарождаются новые силы, все пробуждается, — горячился Алексей Васильевич. — Я вовсе не за всякое пробуждение; например, тетку Сонину я предпочитаю спящей. Приходили и уходили какие-то студенты и просто молодые люди в пиджаках, обмениваясь впечатлениями о только что бывших мужичках, почерпнутыми из газет; дядя Костя потребовал водки; Анна Николаевна, уже в шляпе, натягивая перчатки, говорила о выставке, косясь на дядю Костю, который, наполнив рюмки слегка дрожащими руками и поводя добрыми красноватыми глазами, говорил: Забастовка, друга мои, это, знаете, это, знаете... — Ларион Дмитриевич! — доложила прислуга, быстро проходя в кухню и забирая по пути поднос со стаканами и запачканную смятую скатерть. Ваня отвернулся от окна, где он стоял, и увидел входящую в дверь хорошо знакомую длинную фигуру, в мешковатом платье, — Лариона Дмитриевича Штрупа. Ваня стал причесываться и с некоторых пор заниматься своим туалетом. Рассматривая в небольшие зеркало на стене свое отражение, он безучастно смотрел на несколько незначительное круглое лицо с румянцем, большие серые глаза, красивый, но еще детски припухлый рот и светлые волосы, которые, не остриженные коротко, слегка кудрявились. Ему ни нравился, ни не нравился этот высокий к тонкий мальчик в черной блузе с тонкими бровями. За окном 'ИДнелся двор с мокрыми плитами, окна противоположного флигеля, разносчики со спичками. Был праздник, и все еще спали, Встав'и рано по привычке, Ваня сел к окну дожидаться чая, слушая звон 92 93 Михаил Кузмин Крылья ближайшей церкви и шорох прислуги, убиравшей соседнюю комнату. Он вспомнил праздничные утра там, дома, в старом уездном городке, их чистые комнатки с кисейными занавесками и лампадами, обедню, пирог за обедом, все простое, светлое и милое, и ему стало скучно от дождливой погоды, шарманок на дворах, газет за утренним чаем, сумбурной и неуютной жизни, темных комнат. В дверь заглянул Константин Васильевич, иногда заходивший к Ване. — Ты один, Ваня? — Да, дядя Костя. Здравствуйте! А что? — Ничего. Чаю дожидаешься? — Да. Тетя еще не встала? — Встала да не выходит. Злится, верно, денег нет. Это первый признак: как два часа сидит в спальне, — значит, денег нет. И к чему? Все равно вылезать придется. — Дядя Алексей Васильевич много получает? Вы не знаете? — Как придется. Да и что значит много? Для человека денег никогда не бывает много. Константин Васильевич вздохнул и помолчал; молчал и Ваня, смотря в окно. — Что я у тебя хочу спросить, Иванушка, — начал опять Константин Васильевич, — нет ли у тебя свободных денег до середы, я тебе тотчас в среду отдам? — Да откуда же у меня будут деньги? Нет конечно. — Мало ли откуда? Может дать кто... — Что вы, дядя! Кто же мне будет давать? — Так, значит, нет? — Нет. — Плохо дело! — А вы сколько желали бы иметь? — Рублей пять, немного, совсем немного, — снова оживился Константин Васильевич. — Может, найдутся, а? Только до середы?! — Нет у меня пяти рублей. Константин Васильевич посмотрел разочарованно и хитро на Ваню и помолчал. Ване сделалось еще тоскливее. — Что ж делать-то? Дождик еще идет... Вот что, Иванушка, попроси денег для меня у Лариона Дмитриевича. 94 — У Штрупа? — Да, попроси, голубчик! — Что ж вы сами не попросите? — Он мне не даст. — Почему же вам не даст, а мне даст? — Да уж даст, поверь; пожалуйста, голубчик, только не говори, что для меня; будто для тебя самого нужно 20 рублей. — Да ведь 5 только?! — Не всели равно, сколько просить? Пожалуйста, Ваня! — Ну, хорошо. А если он спросит, зачем мне? — Он не спросит, он — умница. — Только вы уж сами отдавайте, смотрите. — Не премину, не премину. — А почему вы думаете, дядя, что Штруп мне даст денег? — Так уж думаю! — и, улыбаясь, сконфуженный и довольный Константин Васильевич на цыпочках вышел из комнаты. Ваня долго стоял у окна, не оборачиваясь и не видя мокрого двора, и, когда его позвали к чаю, раньше, чем войти в столовую, он еще раз посмотрел в зеркало на свое покрасневшее лицо с серыми глазами и тонкими бровями. На греческом Николаев и Шпилевский все время развлекали Ваню, вертясь и хихикая на передней парте. Перед каникулами занятия шли кое-как, и маленький стареющий учитель — сидя на ноге, говорил о греческой жизни, не спрашивая уроков; окна были открыты и виднелись верхушки зеленеющих деревьев и красный корпус какого-то здания. Ване все больше и больше хотелось из Петербурга на воздух, куда-нибудь подальше. Медные ручки дверей и окон, плевательницы, все ярко вычищенное, карты по стенам, доска, желтый ящик для бумаг, то стриженые, то кудрявые затылки товарищей — казались ему невыносимыми. — Сикофанты-доносчики, шпионы, буквально — показыватели фиг; когда еще был запрещен вывоз из Аттики этих продуктов под страхом штрафа, эти люди, шантажисты по-нашему, показывали подозреваемому из-под плаща фигу в виду угрозы, что в случае, если он не откупится от них... — И Даниил Иванович, не сходя с кафедры, показывал жестами и мимикой и доносчиков, и оклеветан - 95 ных, и плащ и фигу, потом, сорвавшись с места, ходил по классу озабоченно повторяя что-нибудь одно и то же, вроде: Сикофанты., да, сикофанты... да, господа, сикофанты, придавая различные, но совершенно неожиданные для данного слова оттенки. Сегодня постараюсь спросить у Штрупа денег*, — думал Ваня глядя в окно. Шпилевский, окончательно красный, поднялся с парты: — Что это Николаев ко мне пристает?! — Николаев, зачем вы пристаете к Шпилевскому? — Я не пристаю. — Что же вы делаете? — Я его щекочу. — Садитесь. А вам, господин Шпилевский, советую быть более точным в словоупотреблении. Принимая в соображение, что вы не женщина, приставать к вам г-н Николаев не может, будучи юношей уже на возрасте и понятий достаточно ограниченных. — Я ставлю вопрос так: хочешь работать — работай, не хочешь — не работай, — говорила Анна Николаевна с таким видом, будто интерес всего мира сосредоточен на том, как она ставит вопрос. В гостиной, уставленной вдоль и поперек стильной мебелью в виде сидячих ванн, купальных кресел и ящиков для бумаг, было шумно от четырех женских голосов: Анны Николаевны, Наты, сестер Шпейер — художниц. — Этот шкаф я очень люблю, но скамейка меня не привлекает. Я бы всегда предпочла шкаф. — Даже если б нужна была мебель для сидения? — Негодуют на заваленность работой прислуги: она больше гуляет, чем мы! Иногда я днями не выхожу из дому, а нашей Аннушке сколько раз приходится сходить в лавку, — мало ли за чем, за хлебом, за сапогами. И притом общенье с людьми громадное. Я нахожу жалобы всех жалелыциков очень преувеличенными. — Представьте, он позирует с таким настроением, что ученицы боятся сидеть близко. Притом интереснейшая личность: русский цыган из Мюнхена; был в гимназии, в балете, в натурщиках; о Штуке сообщает презанятные подробности. Крылья — На розовом фуляре это будет слишком ярко. Я бы предпочла бледно-зеленый. __ Об этом нужно спросить у Штрупа. — Но ведь он вчера уехал, Штруп, несчастные! — закричала старшая Шпейер. — Как, Штруп уехал? Куда? Зачем? — Ну, уж этого я вам не могу сказать: но обыкновенно — тайна. — От кого вы слышали? — Да от него же и слышала; говорит, недели на три. - Ну, это еще не так страшно! - А сегодня еще Ваня Смуров спрашивал, когда будет у нас Штруп. — А ему-то на что? — Не знаю, дело какое-то. - У Вани со Штрупом? Вот оригинально! - Ну, Ната, нам пора, — старалась защебетать Анна Николаевна, и обе дамы, шурша юбками, удалились уверенные, что они очень похожи на светских дам романов Прево и Онэ, которые оне читали в переводе. В апреле был поднят вопрос о даче. Алексей Васильевич должен был часто, почти ежедневно бывать в городе; Кока с Бобой также, и планы Анны Николаевны и Наты относительно Волги висели в воздухе. Колебались между Териоками и Сестрорецком, но, независимо от места дачи, все заботились о летних платьях. В раскрытые окна летела пыль и слышался шум езды и звонки конок. Готовить уроки, читать Ваня уходил иногда в Летний сад. Сидя на крайней дорожке к Марсову полю, положив раскрытую желто-розовую книжку изданий Тейбнера обложкой вверх, он смотрел, слегка уже выросший и побледневший от весеннего загара, на прохожих в саду и по ту сторону Лебяжьей канавки. С другого конца сада доносился смех детей, играющих на Крыловской площадке, и Ваня не слышал, как заскрипел песок под ногами подходившего Штрупа. - Занимаетесь? — проговорил тот, опускаясь на скамью рядом ; Ваней, думавшим ограничиться поклоном. •Занимаюсь; да, знаете, так все это надоело, что просто ужас!.. 96 И55 Эрос 97 Михаил Кузмин — Что это, Гомер? — Гомер. Особенно этот греческий! — Вы не любите греческого? — Кто ж его любит? — улыбнулся Ваня. — Это очень жаль! — Что это? — Что вы не любите языков. — Новые я, ничего, люблю, можно прочитать что-нибудь, а по-гречески кто же будет их читать, допотопность такую? — Какой вы мальчик, Ваня. Целый мир, миры для вас закрыты; притом мир красоты, не только знать, но любить который — основа всякой образованности. — Можно читать в переводах, а столько времени учить грамматику?! Штруп посмотрел на Ваню с бесконечным сожалением. — Вместо человека из плоти и крови, смеющегося или хмурого, которого можно любить, целовать, ненавидеть, в котором видна кровь, переливающаяся в жилах, и естественная грация нагого тела, — иметь бездушную куклу, часто сделанную руками ремесленника, — вот переводы. А времени на подготовительное занятие грамматикой нужно очень мало. Нужно только читать, читать и читать. Читать, смотря каждое слово в словаре, пробираясь, как сквозь чащу леса, и вы получили бы неиспытанные наслаждения. А мне кажется, что в вас, Ваня, есть задатки сделаться настоящим новым человеком. Ваня недовольно молчал. — Вы плохо окружены; но это может быть к лучшему, лишая вас предрассудков всякой традиционной жизни, и вы могли бы сделаться вполне современным человеком, если бы хотели, — добавил, помолчав, Штруп. — Я не знаю, я хотел бы куда-нибудь уехать от всего этого: и от гимназии, и от Гомера, и от Анны Николаевны — вот и все. — На лоно природы? — Именно. — Но, милый друг мой, если жить на лоне природы — значит, больше есть, пить молоко, купаться и ничего не делать, — то, конечно, это очень просто; но наслаждаться природой, пожалуй, труднее Крылья греческой грамматики и, как всякое наслажденье, утомляет. И я не поверю человеку, который, видя равнодушно в городе лучшую часть природы — небо и воду, едет искать природы на Монблан; я не поверю, что он любит природу. Дядя Костя предложил Ване подвезти его на извозчике. В жарком утре уже чувствовалась близость лета, и улицы наполовину были перегорожены рогатками. Дядя Костя, занимая три четверти пролетки, крепко сидел, расставя ноги. — Дядя Костя, вы подождите немного, я только узнаю, пришел ли батюшка, и если не пришел, я проедусь с вами докуда вам нужно, а оттуда пройдусь пешком, чем в гимназии-то сидеть. Хорошо? — А почему ваш батюшка должен не прийти? — Он уже неделю болеет. — А, ну хорошо, спрашивай. Через минуту Ваня вышел и, обошедши извозчика, сел с другой стороны, рядом с Константином Васильевичем. — А Ларион-то Дмитриевич будто предчувствовал, брат, какие мы на него планы строим, — уехал, да и не приезжает. — Может быть, он и приехал. - Тогда бы явился к Анне Николаевне. - Кто он такой, дядя Костя? — Кто, кто такой? — Ларион Дмитриевич. - Штруп — и больше ничего. Полуангличанин, богатый человек, нигде не служит, живет хорошо, даже отлично, в высшей степени образованный и начитанный человек, так что я даже не понимаю, чего он бывает у Казанских? — Ведь он неженатый, дядя? — Даже совсем наоборот, и если Ната думает, что он на нее прельстится, то жестоко ошибается; и вообще, я решительно не понимаю, что ему делать у Казанских? Вчера, умора: Анна Николаевна давала генеральное сражение Алексею! Они переезжали мостом через Фонтанку. Мужики на Садках вытаскивали рыбу из люков, дымили пароходики, и толпа без дела стояла у каменного парапета. Мороженик с грохотом подвигал свой Голубой ящик. 98 99 Михаил Кузмин — Ты, может быть, слышал от кого, что Штруп вернулся, или его самого видел? — говорил на прощанье дядя Костя. — Нет, да где же, раз он, говорите, не приезжал, — сказал Ваня, краснея. — Вот ты говорил, что не жарко, а сам как раскраснелся, — и тучная фигура Константина Васильевича скрылась в подъезде. Зачем я скрыл встречу со Штрупом? — думал Ваня, радуясь, что у него образовывается какая-то тайна. В учительской было сильно накурено, и стаканы жидкого чая слегка янтарились в полутемной комнате первого этажа. Входящим казалось, что фигуры движутся в аквариуме. Шедший за матовыми окнами проливной дождь усиливал это впечатление. Шум голосов, звяканье ложечек мешался с глухим гамом большой перемены, доносившимся из залы и временами совсем близко — из коридора. — Орлова опять изводят шестиклассники; решительно, он не умеет себя поставить. — Ну, хорошо, ну, допустим, вы выведете ему двойку, он останется, — думаете ли вы этим его исправить? — Я вовсе не преследую исправительные цели, а стараюсь о справедливой оценке знания. — Наши бы гимназисты пришли в ужас, если бы увидели программы французских коллежей, не говоря о семинариях. — Вряд ли Иван Петрович будет этим доволен. — Бесподобно, говорю вам, бесподобно, вчера он был отлично в голосе. — Вы тоже хороши, лезете на малых трефах, а у самого король, валет и две маленькие. — Шпилевский — распутный мальчишка, и я не понимаю, что вы за него так стоите. Все голоса покрыл резкий тенор инспектора, чеха в пенсне и в седой бородке клином. — Потом я попрошу вас, господа, наблюдать за форточками; никогда выше четырнадцать градус, тяга и вентиляция. Постепенно расходились, а в пустевшей учительской раздавался только тихий басок учителя русского языка, беседовавшего с греком. — Удивительные там попадаются типы. На лето, перед поступ100 Крылья лением, предлагалось прочесть кое-что, довольно много, и, например, Демона — так передают ех аЬшр!о Дьявол летал над землею и увидел девочку. — Как же эту девочку звали? — Лиза. — Положим, Тамара. — Так точно, Тамара. — Ну и что же? — Он захотел на ней жениться, да жених помешал; потом жениха убили татары. — Что же, тогда Демон женился на Тамаре? — Никак нет, ангел помешал, дорогу перешел, так Дьявол и остался холостым и все возненавидел. — По-моему, это великолепно... — Или об Рудине отзыв: Дряной был человек, все говорил, а ничего не делал; потом связался с пустыми людьми, его и убили. — Почему же, — спрашиваю, — вы считаете рабочих и вообще всех участников народного движения, во время которого погиб Рудин, людьми пустыми? — Так точно, — ответствует, — за правду пострадал. — Вы напрасно добивались личного мнения этого молодого человека о прочитанном. Военная служба, как монастырь, как почти всякое выработанное вероучение, имеет громадную привлекательность в наличности готовых и определенных отношений ко всякому роду явлениям и понятиям. Для слабых людей это — большая поддержка, и жизнь делается необыкновенно легкой, лишенная этического творчества. В коридоре Даниила Ивановича поджидал Ваня. — Что вам угодно, Смуров? • — Я бы хотел, Даниил Иванович, поговорить с вами приватно. — Насчет чего же? — Насчет греческого. — Разве у вас не все благополучно? — Нет, у меня три с плюсом — Так чего же вам? — Нет, я вообще хотел поговорить с вами о греческом, и вы, пожалуйста, Даниил Иванович, позвольте мне прийти к вам на квартиру. — Да, пожалуйста, пожалуйста. Адрес мой знаете. Хотя это более чем замечательно: человек, у которого все благополучно, — и желающий приватно говорить о греческом. Пожалуйста, я живу один, от семи до одиннадцати всегда к вашим услугам. 101 Михаил Кузмин Даниил Иванович стал уже подыматься по половику лестницы, но, остановясь, закричал Ване: Вы, Смуров, не подумайте чего: после одиннадцати я тоже дома, но ложусь спать и способен уже только на самые приватные объяснения, в которых вы, вероятно, не нуждаетесь. Ваня не раз встречал Штрупа в Летнем саду и, сам не замечая, поджидал его, всегда садясь в одну и ту же аллею, и, уходя, не дождавшись, легкой, несмотря на преднамеренную медленность, походкою, зорко всматривался в похожие на Штрупа фигуры мужчин. Однажды, когда, не дождавшись, он пошел обойти часть сада, где он никогда не был, он встретил Коку, шедшего в расстегнутом пальто поверх тужурки. — Вот ты где, Иван! Что, гуляешь? — Да, я довольно часто здесь бываю, а что? — Что же я тебя никогда не вижу? Ты где-нибудь в другой стороне сидишь, что ли? — Как придется. — Вот Штрупа я каждый раз встречаю и даже подозреваю, — не за одним ли и тем же мы.и ходим сюда? — Разве Штруп приехал? — Некоторое время. Ната и все это знают, и какая бы Ната ни была дура, — всетаки свинство, что он к нам не является, будто мы какая-нибудь дрянь. — При чем же тут Ната? — Она ловит Штрупа и совершенно зря это делает: он вообще не женится, а тем более на Нате; я думаю, что и с Идой-то Гольберг у него только эстетические разговоры, и я напрасно волнуюсь. — Разве ты волнуешься? — Понятно, раз я влюблен! — и, позабыв, что он разговаривает с не знавшим его дел Ваней, Кока оживился: — Чудная девушка, образованная, музыкантша, красавица, и как богата! Только она — хромая. И вот хожу сюда каждый день видеть ее, она здесь гуляет от 3—4 часов, и Штруп, боюсь, ходит не затем же ли. — Разве Штруп тоже в нее влюблен? — Штруп? Ну, уж это атанде, у него нос не тем концом пришит! 102 Крылья Он только разговоры разговаривает, а она-то на него чуть не молится. А влюбленности Штрупа, это — совсем другая область. — Ты просто злишься, Кока!.. — Глупо!.. Они только что повернули мимо грядки красной герани, как Кока провозгласил: Вот и они! Ваня увидел высокую девушку, с бледным кругловатым лицом, совсем светлыми волосами, с афро-дизийским разрезом больших серых, теперь посиневших от волнения глаз, со ртом, как на картинах Боттичелли, в темном платье; она шла, хромая и опираясь на руку пожилой дамы, между тем как Штруп с другой стороны говорил: И люди увидели, что всякая красота, всякая любовь — от богов и стали свободны и смелы, и у них выросли крылья. В конце концов Кока и Боба достали ложу на Самсона и Далилу. Но первое представление было заменено на Кармен, и Ната, по настоянию которой и было затеяно это предприятие, в надежде встретиться со Штрупом на нейтральной почве, рвала и метала, зная, что он не пойдет без особых причин на эту столь хорошо известную оперу. Место свое в ложе уступила Ване, с тем, чтобы, если она посреди спектакля приедет в театр, он уезжал домой. Анна Николаевна с сестрами Шпейер и Алексей Васильевич отправились на извозчиках, а молодые люди вперед пешком. Уже Кармен и ее подруги плясали у Лилась Пастьи, когда Ната, как по вдохновенью узнавшая, что Штруп в театре, явилась вся в голубом, напудренная и взволнованная. — Ну, Иван, тебе придется сокращаться. — Досижу до конца-то действия. — Штруп здесь? — спрашивала Ната шепотом, усаживаясь рядом с Анной Николаевной. Та молча повела глазами на ложу, где сидела Ида Гольберг с пожилой дамой, совсем молоденький офицер и Штруп. — Это прямо предчувствие, прямо предчувствие! — говорила Ната, раскрывая и закрывая веер. — Бедняжка! — вздохнула Анна Николаевна. В антракте Ваня собирался уходить, как Ната остановила его и позвала пройтись в фойэ. .103 Михаил Кузмин — Ната, Ната! — раздавался голос Анны Николаевны из глубины ложи, — прилично ли это будет? Ната бурно устремилась вниз, увлекая за собой Ваню. Перед входом в фойэ она остановилась у зеркала поправить свои волосы и потом медленно пошла в еще не наполнившийся публикою зал. Штрупа они встретили: он шел в разговоре с тем же молодым офицером, что был в ложе, не замечая Смурова и Наты, и даже тотчас вышел в соседнюю проходную комнату, где за столом с фотографиями скучала завитая продавщица. — Выйдем, страшная духота! — проговорила Ната, таща Ваню за Штрупом. — С того выхода нам ближе к месту. — Не все ли равно! — прикрикнула девушка, торопясь и почти расталкивая публику. Штруп их увидел и наклонился над фотографиями. Поравнявшись с ним, Ваня громко окликнул: Ларион Дмитриевич! — Ах, Ваня! — обернулся тот. — Наталья Алексеевна, простите, сразу не заметил. — Не ожидала, что вы здесь, — начала Ната. — Отчего же? Я очень люблю Кармен, и она мне никогда не надоест: в ней есть глубокое и истинное биение жизни и все залито солнцем; я понимаю, что Ницше мог увлекаться этой музыкой. Ната молча прослушала, злорадно смотря рыжими глазами на говорящего, и произнесла: — Я не тому удивляюсь, что встретила вас на Кармен, а тому, что увидела вас в Петербурге и не у нас. — Да я приехал недели две. — Очень мило! Они стали ходить по пустому коридору мимо дремлющих лакеев, и Ваня, стоя у лестницы, с интересом смотрел на все более покрывающееся красными пятнами лицо Наты и сердитую физиономию ее кавалера. Антракт кончился, и Ваня тихо стал подыматься по лестнице, в ярус, чтобы одеться и ехать домой, как вдруг его обогнала почти бежавшая Ната с платком у рта. — Это позорно, слышишь, Иван, позорно, как этот человек со мной говорит, — прошептала она Ване и пробежала наверх. Ваня хотел проститься со Штрупом и, постояв некоторое время на лестКрылья нице, спустился в нижний коридор; там, у дверей в ложу, стоял Штруп с офицером. — Прощайте, Ларион Дмитриевич, — делая вид, что идет к себе наверх, проговорил Ваня. — Разве вы уходите? — Да ведь я был не на своем месте: Ната приехала, я и оказался лишним. — Что за глупости, идите к нам в ложу, у нас есть свободные места. Последнее действие — одно из лучших. — А это ничего, что я пойду в ложу: я ведь незнаком? — Конечно, ничего: Гольберг — препростые люди, и вы же еще мальчик, Ваня. Пройдя в ложу, Штруп наклонился к Ване, который слушал его, не поворачивая головы: — И потом, Ваня, я, может быть, не буду бывать у Казанских; так, если вы не прочь, я буду очень рад всегда вас видеть у себя. Можете сказать, что занимаетесь со мной английским; да никто и не спросит, куда и зачем вы ходите. Пожалуйста, Ваня, приходите. — Хорошо. А разве вы поругались с Натой? Вы на ней не женитесь? — спрашивал Ваня, не оборачивая головы. — Нет, — серьезно сказал Штруп. — Это, знаете ли, очень хорошо, что вы на ней не женитесь, потому что она страшно противная, совершенная лягушка! — вдруг рассмеялся, повернувшись всем лицом к Штрупу, Ваня и зачем-то схватил его за руку. — Это занятно, насколько мы видим то, что желаем видеть, и понимаем то, что ищется нами. Как в греческих трагиках, римляне и романские народы XVII века усмотрели только три единства, XVIII век — раскатистые тирады и освободительные идеи, романтики — подвиги высокого героизма и наш век — острый оттенок первобытности и клингеровскую осиянность далей... Ваня слушал, осматривая еще залитую вечерним солнцем комнату: по стенам — полки до потолка с непереплетенными книгами, книги на столах и стульях, клетку с дроздом, параличного котенка на кожаном диване и в углу небольшую голову Антиноя, стоящую одиноко, как пенаты этого обиталища. Даниил Иванович, в войлоч104 105 Михаил Кузмин Кр ы л ья ных туфлях, хлопотал о чае, вытаскивая из железной печки сыр и масло в бумажках, и котенок, не поворачивая головы, следил зелеными глазами за движениями своего хозяина. И откуда мы взяли, что он старый, когда он совсем молодой, — думал Ваня, с удивлением разглядывая лысую голову маленького грека. — В XV веке у итальянцев уже прочно установился взгляд на дружбу Ахилла с Патроклом и Ореста с Пиладом, как на содомскую любовь, между тем как у Гомера нет прямых указаний на это. — Что ж, итальянцы это придумали сами? — Нет, они были правы, но дело в том, что только циничное отношение к какой бы то ни было любви делает ее развратом. Нравственно или безнравственно я поступаю, когда я чихаю, стираю пыль со стола, глажу котенка? И однако, эти же поступки могут быть преступны, если, например, скажем, я чиханьем предупреждаю убийцу о времени, удобном для убийства, и так далее. Хладнокровно, без злобы совершающий убийство лишает это действие всякой этической окраски, кроме мистического общенья убийцы и жертвы, любовников, матери и ребенка. Совсем стемнело, и в окно еле виднелись крыши домов и вдали Исаакий на грязновато-розовом небе, заволакиваемом дымом. Ваня стал собираться домой; котенок заковылял на своих искалеченных передних лапках, потревоженный с Ваниной фуражки, на которой он спал. — Вот вы, верно, добрый, Даниил Иванович: разных калек прибираете. — Он мне нравится, и мне приятно его у себя иметь. Если делать то, что доставляет удовольствие, значит, быть добрым, то я — такой. — Скажите, пожалуйста, Смуров, — говорил Даниил Иванович, на прощанье пожимая Ванину руку, — вы сами по себе надумали прийти ко мне за греческими разговорами? — Да, то есть мысль эту мне дал, пожалуй, и другой человек. — Кто же, если это не секрет? — Нет, отчего же? Только вы его не знаете. — А может быть? — Некто Штруп. — Ларион Дмитриевич? — Разве вы его знаете? — И даже очень, — ответил грек, светя Ване на лестнице лампой. В закрытой каюте финляндского пароходика никого не было, но Ната, боявшаяся сквозников и флюсов, повела всю компанию именно сюда. — Совсем, совсем нет дач! — говорила уставшая Анна Николаевна. — Везде такая скверность: дыры, дует! — На дачах всегда дует, — чего же вы ожидали? Не в первый раз живете! — Хочешь? — предложил Кока свой раскрытый серебряный портсигар с голой дамой Бобе. — Не потому на даче прескверно, что там скверно, а потому, что чувствуешь себя на бивуаках, временно проживающим и не установлена жизнь, а в городе всегда знаешь, что надо в какое время делать. — А если б ты жил всегда на даче, зиму и лето? — Тогда бы не было скверно; я бы установил программу. — Правда, — подхватила Анна Николаевна, — на время не хочется и устраиваться. Например, позапрошлое лето оклеили новыми обоями, — так все чистенькими и пришлось подарить хозяину; не сдирать же их! — Что ж ты жалеешь, что их не вымазала? Ната с гримасой смотрела через стекло на горящие при закате окна дворцов и золотисто-розовые широко и гладко расходящиеся волны. — И потом, народу масса, все друг про друга знают, что готовят, сколько прислуге платят. — Вообще гадость!.. — Зачем же ты едешь? — Как зачем? Куда же деваться? В городе, что ли, оставаться? — Ну так что ж? По крайней мере, когда солнце, можно ходить по теневой стороне. — Вечно дядя Костя выдумает. — Мама, — вдруг обернулась Ната, — поедем, голубчик, на Волгу: там есть небольшие города, Плес, Васильсурск, где можно 106 107 очень недорого устроиться. Варвара Николаевна Шпейер говорила... Они в Плесе жили целой компанией, знаете, там Левитан еще жил; и в Угличе тоже они жили. — Ну из Углича-то их, кажется, вытурили, — отозвался Кока. — Ну и вытурили, ну и что же? А нас не вытурят! Им, конечно, хозяева сказали: Вас целая компания, барышни, кавалеры; наш город тихий, никто не ездит, мы боимся; вы уж извините, а квартиру очищайте. Подъезжали к Александровскому саду; в нижние окна пристани виднелась ярко освещенная кухня, поваренок, весь в белом, за чисткой рыбы, пылающая плита в глубине. — Тетя, я пройду отсюда к Лариону Дмитриевичу, — сказал Ваня. — Что же, иди; вот тоже товарища нашел! — ворчала Анна Николаевна. — Разве он дурной человек? — Не про то говорю, что дурной, а что не товарищ. — Я с ним английским занимаюсь. — Все пустяки, лучше бы уроки готовил... — Нет, я все-таки, тетя, знаете, пойду. — Да иди, кто тебя держит? — Целуйся со своим Штрупом, — добавила Ната. — Ну и буду, ну и буду, и никому нет до этого дела. — Положим, — начал было Боба, но Ваня прервал его, налетая на Нату: — Ты бы и не прочь с ним целоваться, да он сам не хочет, потому что ты — рыжая лягушка, потому что ты — дура! Да! — Иван, прекрати! — раздался голос Алексея Васильевича. — Что ж они на меня взъелись? Что они меня не пускают? Разве я маленький? Завтра же напишу дяде Коле!.. — Иван, прекрати, — тоном выше возгласил Алексей Васильевич. — Такой мальчишка, поросенок, смеет так вести себя! — волновалась Анна Николаевна. — И Штруп на тебе никогда не женится, не женится, не женится!.. — вне себя выпалил Ваня. Ната сразу стихла и, почти спокойная, тихо сказала: 108 Крылья — А на Иде Гольберг женится? — Не знаю, — тоже тихо и просто ответил Ваня, — вряд ли, я думаю, — добавил он почти ласково. — Вот еще начали разговоры! — прикрикнула Анна Николаевна. — Что ты, веришь, что ли, этому мальчишке? — Может быть, и верю, — буркнула Ната, повернувшись к окну. — Ты, Иван, не думай, что они такие дурочки, как хотят казаться, — уговаривал Боба Ваню, — они радехоньки, что через тебя могут еще иметь сношения со Штрупом и сведения о Гольберг; только, если ты расположен действительно к Лариону Дмитриевичу, ты будь осторожней, не выдавай себя головой. — В чем же я себя выдаю? — удивился Ваня. — Так скоро мои советы впрок пошли?! — рассмеялся Боба и пошагал на пристань. Когда Ваня входил в квартиру Штрупа, он услыхал пенье и фортепьяно. Он тихо прошел в кабинет налево от передней, не входя в гостиную, и стал слушать. Незнакомый ему мужской голос пел: Вечерний сумрак над теплым морем, Огни маяков на потемневшем небе. Запах вербены при конце пира, Свежее утро после долгих бдений, Прогулка в аллеях весеннего сада, Крики и смех купающихся женщин, Священные павлины у храма Юноны, Продавцы фиалок, гранат и лимонов, Воркуют голуби, светит солнце, — Когда увижу тебя, родимый город! И фортепьяно низкими аккордами, как густым туманом, окутало томительные фразы голоса. Начался перебойный разговор мужских голосов, и Ваня вышел в залу. Как он любил эту зеленоватую просторную комнату, оглашаемую звуками Рамо и Дебюсси, и этих друзей Штрупа, так непохожих на людей, встречаемых у Казанских; эти споры; эти поздние ужины, мужчин с вином и легким разговором; этот кабинет с книгами до потолка, где они читали Марлоу и Суинберна, эту спальню, с умывальным прибором, где по ярко-зеленому фону плясали гирляндой темно-красные фавны; эту 109 Михаил Кузмин столовую, всю в красной меди; эти рассказы об Италии, Египте, Индии; эти восторги от всякой острой красоты всех стран и всех времен; эти прогулки на острова; эти смущающие, но влекущие рассуждения; эту улыбку на некрасивом лице; этот запах реаи о"Е$ра&пе, веющий тлением; эти худые, сильные пальцы в перстнях, башмаки на необыкновенно толстой подошве — как он любил все это, не понимая, но смутно увлеченный. — Мы — эллины: нам чужд нетерпимый монотеизм иудеев, их отвертывание от изобразительных искусств, их, вместе с тем, привязанность к плоти, к потомству, к семени. Во всей Библии нет указаний на верование в загробное блаженство, и единственная награда, упомянутая в заповедях (и именно за почтение к давшим жизнь) — долголетен будешь на земле. Неплодный брак — пятно и проклятье, лишающее даже права на участье в богослужении, будто забыла, что по еврейской же легенде чадородье и труд — наказание за грех, а не цель жизни. И чем дальше люди будут от греха, тем дальше будут уходить от деторождения и физического труда. У христиан это смутно понятно, когда женщина очищается молитвой после родов, но не после брака, и мужчина не подвержен ничему подобному. Любовь не имеет другой цели помимо себя самой; природа также лишена всякой тени идеи финал ьности. Законы природы совершенно другого разряда, чем законы божеские, так называемые, и человеческие. Закон природы — не то, что данное дерево должно принести свой плод, но что при известных условиях оно принесет плод, а при других — не принесет и даже погибнет само так же справедливо и просто, как принесло бы плод. Что при введеньи в сердце ножа оно может перестать биться; тут нет ни финальности, ни добра и зла. И нарушать закон природы может только тот, кто сможет лобзать свои глаза, не вырванными из орбит, и без зеркала видеть собственный затылок. И, когда вам скажут: противоестественно, — вы только посмотрите на сказавшего слепца и проходите мимо, не уподобляясь тем воробьям, что разлетаются от огородного пугала. Люди ходят, как слепые, как мертвые, когда они могли бы создать пламеннейшую жизнь, где все наслаждение было бы так обострено, будто вы только что родились и сейчас умрете. С такою именно жадностью нужно все воспринимать. Чудеса вокруг нас на по Крылья каждом- шагу: есть мускулы, связки в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть! И связывающие понятие о красоте с красотой женщины для мужчины являют только пошлую похоть, и дальше, дальше всего от истинной идеи красоты. Мы — эллины, любовники прекрасного, вакханты грядущей жизни. Как виденья Тангейзера в гроте Венеры, как сновиденье Клингера и Тома, есть праотчизна, залитая солнцем и свободой, с прекрасными и смелыми людьми, и туда, через моря, через туман и мрак, мы идем, аргонавты! И в самой неслыханной новизне мы узнаем древнейшие корни, и в самых невиданных сияньях мы чуем отчизну! — Ваня, взгляните, пожалуйста, в столовой, который час? — сказала Ида Гольберг, опуская на колени какое-то цветное шитье. Большая комната в новом доме, похожая на светлую каюту на палубе корабля, была скудно уставлена простой мебелью; желтая занавеска во всю стену задергивала сразу все три окна, и на кожаные сундуки, еще не упакованные чемоданы, усаженные медными гвоздиками, ящик с запоздавшими гиацинтами ложился желтый, тревожащий свет. Ваня сложил Данта, которого он читал вслух, и вышел в соседнюю комнату. — Половина шестого, — сказал он, вернувшись. — Долго нет Лариона Дмитриевича, — будто отвечая на мысли девушки, промолвил он. — Мы больше не будем заниматься? — Не стоит, Ваня, начинать новой песни. Итак: ...е укЛ сЬесоп Н$о 1)сШо Ьауепап ГиШто согМгиПо; Ро1 а 1а Ье11а йоппа (огпа! 11 У)$О, и увидел, что с улыбкой они слушали последнее заключение, потом к прекрасной даме обернулся. — Прекрасная дама — это созерцание активной жизни? — Нельзя, Ваня, вполне верить комментаторам, кроме исторических сведений; понимайте просто и красиво, — вот и все, а то, право, выходит вместо Данта какая-то математика. Она окончательно сложила свою работу и сидела, как бы дожидаясь чего-то, постукивая разрезным ножом по светлой ручке стула. 111 —Ларион Дмитриевич скоро, наверное, придет, — почти покровительственно заявил Ваня, опять поймав мысль девушки. — Вы видели его вчера? — Нет, я ни вчера, ни третьего дня его не видел. Вчера он днем ездил в Царское, а вечером был в клубе, а третьего дня он ездил куда-то на Выборгскую, — не знаю куда, — почтительно и гордо докладывал Ваня. — К кому? — Не знаю, по делам куда-то. — Вы не знаете? -Нет. — Послушайте, Ваня, — заговорила девушка, рассматривая ножик. — Я вас прошу, — не для меня одной, для вас, для Лариона Дмитриевича, для всех нас, — узнайте, что это за адрес? Это очень важно, очень важно для всех троих, — и она протянула Ване клочок бумаги, где разгонистым и острым почерком Штрупа было написано: Выборгская, Симбирская ул., д. 36, кв. 103, Федор Васильевич Соловьев. Никого особенно не удивило, что Штруп между прочими увлечениями стал заниматься и русской стариной; что к нему стали ходить то речистые в немецком платье, то старые от божества в длиннополых полукафтанах, но одинаково плутоватые торговцы с рукописями, иконами, старинными материями, поддельным литьем; что он стал интересоваться старинным пением, читать Смоленского, Разумовского и Металлова, ходить иногда слушать пение на Николаевскую и, наконец, сам, под руководством какого-то рябого певчего, выучивать крюки. Мне совершенно был незнаком этот закоулок мирового духа, — повторял Штруп, старавшийся заразить этим увлечением и Ваню, к удивлению, тоже поддававшегося в этом именно направлении. Однажды Штруп объявил за чаем: — Ну, это, Ваня, вы должны непременно видеть: автентичный раскольник с Волги, старого закала, представьте: 18 лет — и ходит в поддевке, чаю не пьет; сестры живут в скиту; дом на Волге, с высоким забором и цепными собаками, где спать ложатся в девять часов — что-то вроде Печерского, только менее паточно. Вы это Крылья должны непременно видеть. Пойдем завтра к Засадину, у него есть интересное Вознесенье; туда придет наш тип, и я вас познакомлю. Да, кстати, запишите адрес на всякий случай; может быть, я проеду прямо с выставки, и вам придется одним его отыскивать. — И Штруп, не смотря в записную книжку, как хорошо знакомое, продиктовал: — Симбирская, д. 36, кв. 103, меблированные комнаты, — там спросите. За стеной слышался глухой говор двух голосов; часы с гирями тихо тикали; по столам, стульям, подоконникам были навалены и наставлены темные иконы и книги в досках, обтянутых кожей; было пыльно и затхло, и из коридора через форточку над дверью несся прелый запах кислых щей. Засадни, стоя перед Ваней и надевая кафтан, говорил: — Ларион Дмитриевич не раньше как через минут сорок будет, а то, может, и через час; нужно бы сходить мне тут за иконкой, да уж не знаю, как сделаться? Здесь, что ли, вы подождете или пройдетесь куда? — Останусь здесь. — Ну, ну, а я тотчас вернусь. Вот книжками покуда не поинтересуетесь ли, — и Засадин, подавший Ване запыленный Лимо-нарь, поспешно скрылся в дверь, откуда сильнее пахнуло прелым запахом кислых щей. И Ваня, стоя у окна, открыл повесть, гласящую, как некий старец после случайного посещения женщиной, жившей одиноко в той же пустыне, все возвращался блудною мыслью к той же жене и, не вытерпев, в самый пеклый жар взял посох и пошел, шатаясь, как слепой, от похоти, к тому месту, где думал найти эту женщину; и, как в исступленьи, он увидел: разверзлась земля, и вот в ней — три разложившиеся трупа: женщина, мужчина и ребенок; и был голос: Вот женщина, вот мужчина, вот ребенок, — кто может теперь различить их? Иди и сотвори свою похоть. Все равны, все равны перед смертью, любовью и красотою, все тела прекрасные равны, и только похоть заставляет мужчину гоняться за женщиной и женщину жаждать мужчины. За стеной молодой сипловатый голос продолжал: — Ну, я уйду, дядя Ермолай, что ты все ругаешься? 112 ИЗ Михаил Кузмин — Да как же тебя, лодыря, не ругать? Баловаться вздумал! — Да Васька, может, тебе все наврал; что ты его слушаешь? — Чего Ваське врать? Ну, сам скажи, сам отрекись: не балуешь разве? — Ну, что же? Ну, балуюсь! А Васька не балуется? У нас, почитай, все балуются, разве только Дмитрий Павлович, — и слышно было, как говоривший рассмеялся. Помолчав, он опять начал более интимным тоном, вполголоса: — Сам же Васька и научил меня; пришел раз молодой барин и говорит Дмитрию Павловичу: Я желаю, чтобы меня мыл, который пускал, — а пускал его я; а как Дмитрий Павлович знал, что барин этот — баловник и прежде всегда им Василий занимался, он и говорит: Никак невозможно, ваша милость, ему одному идти: он — не очередной и ничего этого не понимает. — Ну, черт с вами, давайте двоих с Василием! — Васька как вошел и говорит: Сколько же вы нам положите?— Кроме пива, десять рублей. — А у нас положение: кто на дверях занавеску задернул, значит, баловаться будут, и старосте меньше пяти рублей нельзя вынести; Василий и говорит: — Нет, ваше благородие, нам так не с руки. Еще красненькую посулил. Пошел Вася воду готовить, и я стал раздеваться, а барин и говорит: Что это у тебя, Федор, на щеке: родинка или запачкано чем? — сам смеется и руку протягивает. А я стою, как дурак, и сам не знаю, есть ли у меня какая родинка на щеке, нет ли. Однако тут Василий, сердитый такой, пришел и говорит барину: Пожалуйте-с, — мы все и пошли. — Матвей-то живет у вас? — Нет, он на место поступил. — К кому же? К полковнику? — К нему, 30 рублей, на всем готовом, положил. — Он никак женился, Матвей-то? — Женился, сам же ему на свадьбу и денег дал, пальто за 80 рублей сделал, а жена что же? Она в деревне живет, разве дозволят на таком месте с бабой жить? Я тоже на место надумал идти, — промолвил, помолчав, рассказчик. — Как Матвей все равно? — Барин хороший, один, 30 рублей тоже, как Матвею. — Пропадешь ты, Федя, смотри. — Может, и не пропаду. Крылья — Да кто такой барин-то, знакомый, что ли? — Тут, на Фурштадтской, живет, где еще Дмитрий служит в младших, во втором этаже. Да он и здесь, у Степана Степановича, иногда бывает. — Старовер, что ли? — Нет, какое. Он даже и не русский, кажется. Англичанин, что ли. — Хвалят? — Да, говорят, хороший, добрый барин. — Ну, что же, в час добрый. — Прощай, дядя Ермолай, спасибо на угощеньи. — Заходи когда, Федя, в случае. — Зайду, — и легкой походкой, постукивая каблуками, Федор пошел по коридору, хлопнув дверью. Ваня быстро вышел, не вполне сознавая, зачем это делает, и крикнул вслед проходившему парню в пиджаке поверх русской рубашки, из-под которого висели кисти пояса шнурком, в низеньких лакированных сапогах и в картузе набекрень: Послушайте, не знаете ли, скоро будет Степан Степанович Засадин? Тот обернулся, и в свете, проникающем из номерной двери, Ваня увидел быстрые и вороватые серые глаза на бледном, как у людей, живущих взаперти или в вечном пару, лице, темные волосы в скобку и прекрасно очерченный рот. Несмотря на некоторую грубость черт, в лице была какая-то изнеженность, и хотя Ваня с предубеждением смотрел на эти вороватые ласковые глаза и наглую усмешку рта, было что-то и в лице, и во всей высокой фигуре, стройность которой даже под пиджаком бросалась в глаза, что пленяло и приводило в ^смущенье. — А вы их изволите дожидаться? — Да, уж скоро 7 часов. — Шесть с половиной, — поправил Федор, вынув карманные часы, — а мы думали, что никого нет у них в комнате... Наверно, скоро будут, — прибавил он, чтоб чтонибудь сказать. — Да. Благодарю вас, извините, что побеспокоил, — говорил Ваня, не двигаясь с места. — Помилуйте-с, — отвечал тот с ужимкой. Раздался громкий звонок, и вошли Штруп, Засадин и высокий 114 115 Михаил Кузмин Крылья молодой человек в поддевке. Штруп быстро взглянул на Федора и Ваню, стоящих все друг против друга. — Извините, что заставил вас дожидаться, — промолвил он Ване, меж тем как Федор бросился снимать пальто. Как во сне видел Ваня все это, чувствуя, что уходит в какую-то пропасть и все застилается туманом. Когда Ваня вошел в столовую, Анна Николаевна кончила говорить: И обидно, знаете, что такой человек так себя компрометирует. Константин Васильевич молча повел глазами на Ваню, взявшего книгу и севшего у окна, и заговорил: — Вот говорят: изысканно, неестественно, излишне, но если оставаться при том употреблении нашего тела, какое считается натуральным, то придется руками только раздирать и класть в рот сырое мясо и драться с врагами; ногами преследовать зайцев или убегать от волков и т. д. Это напоминает сказку из 1001 ночи, где девочка, мучимая идеею финальности, все спрашивала, для чего сотворено то или это. И когда она спросила про известную часть тела, то мать ее высекла, приговаривая: Теперь ты видишь, для чего это сотворено. Конечно, эта мамаша наглядно доказала справедливость своего объяснения, но вряд ли этим исчерпывалась дееспособность данного места. И все моральные объяснения естественности поступков сводятся к тому, что нос сделан для того, чтобы быть выкрашенным в зеленую краску. Человек все способности духа и тела должен развить до последней возможности и изыскивать применимость своих возможностей, если не желает оставаться калибаном. — Ну, вот гимнасты ходят на головах... — Что ж, это во всяком случае плюс, и, может быть, это очень приятно, сказал бы Ларион Дмитриевич, — и дядя Костя с вызовом посмотрел на Ваню, не перестававшего читать. — При чем тут Ларион Дмитриевич? — заметила даже Анна Николаевна. — Не думаешь же ты, что я излагал свои собственные взгляды? — Пойду к Нате, — заявила, вставая, Анна Николаевна. — А что, она здорова? Я ее совсем не вижу, — почему-то вспомнил Ваня. 116 — Еще бы, ты целыми днями пропадаешь. — Где же я пропадаю? — А уж это нужно у тебя спросить, — сказала тетка, выходя из комнаты. Дядя Костя допивал остывший кофе, и в комнате сильно пахло нафталином. — Вы про Штрупа говорили, дядя Костя, когда я пришел? — решился спросить Ваня. — Про Штрупа? Право, не помню, так что-то Анета мне говорила. — А я думаю, что про него. - Нет, что же мне с ней-то об Штрупе говорить? — А вы действительно полагаете, что Штруп таких убеждений, как вы высказывали? — Его рассужденья таковы; поступки не знаю, и убежденья другого человека — вещь темная и тонкая. — Разве вы думаете, что его поступки расходятся со словами? — Не знаю; я не знаю его дел, и потом, не всегда можно поступать сообразно желанью. Например, мы собирались давно уже быть на даче, а между тем... - Знаете, дядя, меня этот старовер, Сорокин, зовет к ним на Волгу: Приезжайте, — говорит, — тятенька ничего не заругает; посмотрите, как у нас существуют, если интересно. Так вдруг расположился ко мне, не знаю и отчего. — Ну, что же, вот и отправляйся. — Денег тетя не даст, да и вообще не стоит. — Почему не стоит? — Так все гадко, так все гадко! — Да с чего же вдруг все гадко-то стало? - Не знаю, право, — проговорил Ваня и закрыл лицо руками. Константин Васильевич посмотрел на склоненную голову Вани и тихонько вышел из комнаты. Швейцара не было, двери на лестницу были открыты, и в переднюю доносился из затворенного кабинета гневный голос, чередуясь с молчанием, когда смутно звучал чей-то тихий, казалось, женский голос. Ваня, не снимая пальто и фуражки, остановился в передней; 117 Михаил Кузмин дверная ручка в кабинет повернулась, и в полуотворившуюся створу показалась державшая эту ручку чья-то рука до плеча в красном рукаве русской рубашки. Донеслись явственно слова Штрупа: Я не позволю, чтобы кто-нибудь касался этого! Тем более женщина. Я запрещаю, слышите ли, запрещаю вам говорить об этом! Дверь снова затворилась, и голоса снова стали глуше; Ваня в тоске осматривал так хорошо знакомую переднюю: электричество перед зеркалом и над столом, платье на вешалках; на стол были брошены дамские перчатки, но шляпы и верхнего платья не было видно. Двери опять с треском распахнулись, и Штруп, не замечая Вани, с гневным побледневшим лицом прошел в коридор; через секунду за ним последовал почти бегом Федор в красной шелковой рубашке, без пояса, с графином в руке. Что вам угодно? — обратился он к Ване, очевидно не узнавая его. Лицо Федора было возбужденно-красное, как у выпившего или нарумянившегося человека, рубашка без пояса, волосы тщательно расчесаны и будто слегка завиты, и от него сильно пахло духами Штрупа. — Что вам угодно? — повторил он смотревшему на него во все глаза Ване. — Ларион Дмитриевич? — Их нет-с. — Как же я его сейчас видел? — Извините, они очень заняты-с, никак не могут принять. — Да вы доложите подите. — Нет уж, право, лучше в другой раз как-нибудь зайдите: теперь им никак невозможно принять вас. Не одни они, — понизил голос Федор. — Федор! — позвал Штруп из глубины коридора, и тот бросился бежать бесшумной походкой. Постояв несколько минут, Ваня вышел на лестницу, притворив дверь, за которой снова раздались заглушенные, но громкие и гневные голоса. В швейцарской, лицом к зеркалу, стояла, поправляя вуалетку, невысокая дама в серо-зеленом платье и черной кофточке. Проходя за ее спиной, Ваня отчетливо разглядел в зеркале, что это была Ната. Поправив вуаль, она не спеша стала подниматься по лестнице и позвонилась у квартиры Штрупа, меж тем, как подоспевший швейцар выпускал Ваню на улицу. Крылья __Что такое? — остановился Алексей Васильевич, читавший утреннюю газету. — Загадочное самоубийство. Вчера, 21 мая, по Фурш-тадтской улице, д. №, в квартире английского подданного Л. Д. Штрупа покончила счеты с жизнью молодая, полная надежд и сил девушка Ида Гольберг. Юная самоубийца просит в своей предсмертной записке никого не винить в этой смерти, но обстановка, в которой произошло это печальное событие, заставляет предполагать романтическую подкладку. По словам хозяина квартиры, покойная во время горячего объяснения, написав что-то на клочке бумаги, быстро схватила приготовленный для путешествия его, Штрупа, револьвер и раньше, чем присутствовавшие успели что-нибудь предпринять, выпустила весь заряд себе в правый висок. Решение этой загадки усложняется тем, что слуга г-на Штрупа, Федор Васильевич Соловьев, кр. Орловской губ., в тот же день бесследно пропал и что осталась невыясненной как личность дамы, приходившей на квартиру Штрупа за полчаса до рокового события, так и степень ее влияния на трагическую развязку. Производится следствие. Все молчали за чайным столом, и в комнате, напитанной запахом нафталина, было слышно только тиканье часов. — Что же это было? Ната? Ната? ты же знаешь это? — каким-то не своим голосом сказал наконец Ваня, но Ната продолжала чертить вилкой по пустой тарелке, не отвечая ни слова. ЧАСТЬ ВТОРАЯ — Подумай, Ваня, как чудно, что вот — чужой человек, совсем чужой, и ноги у него другие, и кожа, и глаза, — и весь он твой, весь, весь, всего ты его можешь смотреть, целовать, трогать; и каждое пятнышко на его теле, где бы оно ни было, и золотистые волосики, что растут по рукам, и каждую борозднику, впадинку кожи, через меру любившей. И все-то ты знаешь, как он ходит, ест, спит, как разбегаются морщинки по его лицу при улыбке, как он думает, как пахнет его тело. И тогда ты станешь как сам не свой, а будто ты и он — одно и то же: плотью, кожей прилепишься, и при любви нет на земле, Ваня, большего счастья, а без любви непереносно, непереносно! И что я скажу, Ваня: легче любя не иметь, чем иметь, не любя. Брак, брак; не то тайна, что поп благословит, да дети пойдут: 118 119 Михаил Кузмин Крылья кошка, вон, и по четыре раза в год таскает, а что загорится душа отдать себя другому и взять его совсем, хоть на неделю, хоть на день, и если у обоих душа пылает, то и значит, что Бог соединил их. Грех с сердцем холодным или по расчету любовь творить, а кого коснется перст огненный, — что тот ни делай, чист останется перед Господом. Что бы ни делал, кого дух любви пламенный коснется, все простится ему, потому что не свой уж он, в духе, в восторге... И Марья Дмитриевна, вставши в волнении, прошлась от яблони до яблони и снова опустилась рядом с Ваней на скамью, откуда было видно пол-Волги, нескончаемые леса на другом берегу и далеко направо белая церковь села за Волгой. — А страшно, Ваня, когда любовь тебя коснется; радостно, а страшно; будто летаешь и все падаешь или умираешь, как во сне бывает; и все тогда одно везде и видится, что в лице любимом пронзило тебя: глаза ли, волосы ли, походка ль. И чудно, право: ведь вот — лицо, что в нем? Нос посередине, рот, два глаза. Что же тебя так волнует и пленяет в нем? И ведь много лиц и красивых видишь и полюбуешься ими, как цветком или парчой какой, а другое и не красивое, а всю душу перевернет, и не у всех, а у тебя одного, и одно это лицо; с чего это? И еще, — с запинкой добавила говорившая, — что вот мужчины женщин любят, женщины — мужчин; бывает, говорят, что и женщина женщину любит, а мужчину — мужчина; бывает, говорят, да я и сама в житиях читала: Евгении преподобной, Нифонта, Пафнутия Боровского; опять о царе Иване Васильевиче. Да и поверить не трудно, разве Богу невозможно вложить и эту занозу в сердце человечье? А трудно, Ваня, против вложенного идти, да и грешно, может быть. Солнце почти село за дальним зубчатым бором, и видные в трех поворотах плеса Волги зажелтели розовым золотом. Марья Дмитриевна молча смотрела на темные леса на том берегу и все бледневший багрянец вечернего неба; молчал и Ваня, будто продолжавший слушать свою собеседницу, полуоткрывши рот, всем существом, потом вдруг не то печально, не то осуждающе заметил: — А бывает, что и так люди грешат: из любопытства или гордости, из корысти. — Бывает, все бывает; их грех, — как-то униженно созналась Марья Дмитриевна, не меняя позы и не поворачиваясь к Ване, — но тем, в которых есть вложоное, трудно, ах как трудно, Ванечка! Не в ропот говорю; другим и легка жизнь, да ни к чему она; как щи без соли: сытно, да не вкусно. После комнаты, балкона, сеней, двора под яблонями обеды перенеслись в подвал. В подвале было темно, пахло солодом, капустой и несколько мышами, но считалось, что там не так жарко и нет мух; стол ставили против дверей для большей светлости, но когда Ма-ланья, по двору почти бежавшая с кушаньем, приостанавливалась в отверстии, чтобы спуститься в темноте по ступенькам, становилось еще темнее, и стряпуха неизбежно ворчала: Ну уж и темнота, прости Господи! Скажите, что выдумали, куда забрались! Иногда, не дождавшись Маланьи, за кушаньями бегал кудрявый Сергей, молодец из лавки, обедавший дома вместе с Иваном Осиповичем; и когда он несся потом по двору, высоко держа обеими руками блюдо, за ним катилась и кухарка с ложкой или вилкой, крича: Да что это, будто я сама не подам? зачем Сергея-то гонять? я бы скоро... — Ты бы скоро, а мы сейчас, — отпарировал Сергей, ухарски брякая посудой перед Ариной Дмитриевной и усаживаясь с улыбочкой на свое место между Иваном Осиповичем и Сашей. — И к чему это Бог такую жару придумал? — допытывался Сергей, — никому-то она не нужна: вода сохнет, деревья горят, — всем тяжело... — Для хлеба, знать. — Да и для хлеба без времени да без меры не большая прибыль. А ведь и вовремя и не вовремя — все Бог посылает. — Не вовремя — тогда, значит, испытание за грехи. — А вот, — вмешался Иван Осипович, — у нас одного старика жаром убило; никого не обижал и шел-то на богомолье, а его жаром и убило. Это как понимать надо? Сергей, молча, торжествовал. — За чужие, знать, грехи, не за свои пострадал, — решал Прохор Никитич не совсем уверенным тоном. — Как же так? Другие будут пьянствовать да гулять, а Господь за них безвинных стариков убивать? — Или, простите, к примеру, вы бы долгов не платили, а меня бы за вас в яму посадили; хорошо бы это было? — заметил Сергей. 120 121 Михаил Кузмин — Лучше щи-то хлебай, чем глупости разводить; к чему да к чему; сам-то ты к чему? Ты думаешь про жару, что она ни к чему, а она, может, про тебя думает, что ты, Сережка, ни к чему. Насытившись, долго и тягостно пили чай, кто с яблоками — кто с вареньем. Сергей снова начинал резонировать: — Часто очень бывает затруднительно понять, что как понимать следует; возьмем так: убил солдат человека, убил я; ему — Георгия, меня на каторгу, — почему это? — Где тебе понять? Вот я скажу: живет муж с женой и холостой с бабой путается; другой скажет, что все одно, а большая есть разница. В чем, спрашивается? — Не могу знать, — отозвался Сергей, смотря во все глаза. — В воображении. Первое, — говорил Прохор Никитич, будто отыскивая не только слова, но и мысли, — первое: женатый с одной дело имеет — раз; другое, что живут они тихо, мирно, привыкли друг к другу и муж жену любит все равно как кашу есть или приказчиков ругает, а у тех все глупости на уме, все хи-хи да ха-ха, ни постоянства, ни степенности; оттого одно — закон, другое — блуд. Не в деянии грех, а в прилоге, как прилагается дело-то к чему. — Позвольте, ведь бывает, что и муж жену с сердечным трепетом обожает, а другой и к любовнице так привык, что все равно ему, — ее целовать, комара ли раздавить: как же тогда разбирать, где закон, а где блуд? — Без любви такое делать — скверность одна, — отозвалась вдруг Марья Дмитриевна. — Вот ты говоришь: скверность, а мало слова знать, надо их силу понимать. Что сказано: скверна — идоложертвенное, — вот что; зайцев, примерно, есть — скверна, а то блуд. — Да что ты все блуд да блуд! Подумаешь, какой разговор при мальчиках завел! — прикрикнула Арина Дмитриевна. — Ну, что ж такое, они и сами понимать могут. Так ли, Иван Петрович? — обратился старик Сорокин к Ване. — Что это? — встрепенулся тот. — Как вы насчет всего этого полагаете? — Да, знаете ли, очень трудно судить о чужих делах. — Вот правду, Ванечка, сказали, — обрадовалась Арина Дмит122 риевна, — и никогда не судите; это и сказано: Не судите, да не имы будете. — Ну, другие не судят, да судимы бывают, — проговорил Сороете, други кин, вылезая из-за стола На пристани и на мостках оставались лишь торговки с булками, воблой, малиной и солеными огурцами; причалыцики в цветных рубахах стояли, опершись на перила, и плевали в воду, и Арина Дмитриевна, проводив старика Сорокина на пароход, усаживалась на широкую линейку рядом с Марьей Дмитриевной. — Как это ты, Машенька, лепешки-то забыла? Прохор Никитич так любят чай с ними кушать. — Да ведь на самом на виду и положила-то их, а потом и не к чему. — Хоть бы ты, Парфен, напомнил. — Да ведь мне-то что же? Если бы где на воле забыли, я бы, конечно, скричал, а то я и в горницы не ходил, — оправдывался старик работник. — Иван Петрович, Саша! куда же вы?! — позвала Арина Дмитриевна молодых людей, начавших уже подыматься в гору. — Мы, маменька, пешком пройдемся, еще раньше вас придем тропкой-то. — Ну, идите, идите, ноги молодые. А то проехались бы, Иван Петрович? — уговаривала она Ваню. — Нет, ничего, мы пешком, благодарю вас, — кричал тот с полугоры. — Вон — любимовский прибежал, — заметил Саша, снимая фуражку и оборачиваясь слегка вспотевшим, раскрасневшимся лицом к ветру. — Прохор Никитич надолго уехал? — Нет, дольше Петрова дня не пробудет на Унже, там дела немного, только посмотреть. — А вы, Саша, разве никогда с отцом не ездите? — А я и всегда с ним езжу, это вот только что вы у нас гостите, так я не поехал. — Что же вы не поехали? Зачем из-за меня стесняться? 123 Михаил Кузмин Крылья Саша снова нахлобучил фуражку на разлетевшиеся во все стороны черные волосы и, улыбнувшись, заметил: — Никакого стесненья тут, Ванечка, нет, а я так рад очень с вами остаться. Конечно, если б с мамашей да тетенькой с одними, я бы соскучал, а так я очень рад. — Помолчав, он продолжал, как бы в раздумьи: — Ведь вот бываешь на Унже, на Ветлуге, на Москве и ничего-то ты не видишь, окромя своего дела, все равно как слепой. Везде только лес, да об лесе, да про лес; сколько стоит, да сколько провоз, да сколько выйдет досок да бревен — вот и все. Тятенька уж так и устроен и меня так же образует. И куда бы мы ни приехали — сейчас по лесникам да по трактирам, и везде все одно и то же, один разговор. Скучно ведь это, знаете ли. Вроде как, скажем, был бы строитель и строил бы он одни только церкви, и не все церкви, а только карнизы у церквей; и объехал бы он весь мир и везде смотрел бы только церковные карнизы, не видя ни разных людей, ни как они живут, как думают, молятся, любят, ни деревьев, ни цветов тех мест — ничего бы он не видел, кроме своих карнизов. Человек должен быть как река или зеркало — что в нем отразится, то и принимать; тогда, как в Волге, будут в нем и солнышко, и тучи, и леса, и горы высокие, и города с церквами — ко всему ровно должно быть, тогда все и соединишь в себе. А кого одно что-нибудь зацепит, то того и съест, а пуще всего корысть или вот божественное еще. — То есть как это божественное? — Ну, церковное, что ли. Кто о нем все думает и читает, трудно тому что другое понять. — Да как же есть и архиреи, светского не чуждающиеся, из ваших даже, например владыка Иннокентий. — Конечно, есть, и, знаете ли, по-моему, очень плохо делают: нельзя быть хорошим архиреем, хорошим офицером, хорошим купцом, понимая все одинаково; потому я вам, Ваня, от души и завидую, что никого из вас одного не готовят, а все вы знаете и все понимаете, не то что я, например, а одних мы с вами годочков. — Ну, где же я все знаю, ничему у нас в гимназии не учат! — Все же, ничего не зная, лучше, чем зная только одно, что можно все понимать. Внизу глухо застучали колеса дрожек и где-то на воде далеко раздавались громкая ругань и всплески весел. — Долго наших нет. — Должно, к Логинову заехали, — заметил Саша, садясь рядом со Смуровым на траву. — А разве мы с вами ровесники? — спросил тот, глядя за Волгу, 1де по лугам бежали тени от тучек. — Как же, почти в одном месяце родились, я спрашивал у Лариона Дмитриевича. — Вы хорошо, Саша, знаете Лариона Дмитриевича? — Не так чтобы очень; недавно ведь мы познакомились-то; да и они не такой человек будут, чтобы с первого раза узнать. — Вы слышали, какая у них история вышла? — Слышал, я еще в Питере тогда был; только я думаю, что все это — неправда. — Что — неправда? — Что эта барышня не сама убилась. Я видел их, как-то Ларион Дмитриевич показывал мне их в саду: такая чудная. Я тогда же Лариону Дмитриевичу сказал: Помяните мое слово, нехорошо эта барышня кончит. Такая какая-то блаженная. — Да, но ведь и не стреляя можно быть причиной самоубийства. — Нет, Ванечка, если кто на что его не касающееся обидится да убьется, тут никто не причинен. — А за то, из-за чего застрелилась Ида Павловна, вы вините Штрупа? — А из-за чего она застрелилась? — Я думаю, вы сами знаете. — Из-за Федора. — Мне кажется, — смутившись, ответил Ваня. Сорокин долго не отвечал, и когда Ваня поднял глаза, он увидел, что тот совершенно равнодушно, даже несколько сердито смотрит на дорогу, откуда поднимались дрожки с Парфеном. — Что же, Саша, вы не отвечаете? Тот было посмотрел на Ваню и сказал сердито и просто: — Федор — простой парень, мужик, что из-за него стреляться? Тогда, пожалуй, Лариону Дмитриевичу не пришлось бы брать ни кучера к лошадям, ни швейцара к дверям и не ходить к доктору, когда зубы болят. Чтобы не было Федора, нужно бы... — А вы нас дожидаетесь? — закричала Арина Дмитриевна, сле124 125 Михаил Кузмин К р Ы Л Ь 1 зая с дрожек, меж тем как Парфен и Марья Дмитриевна забирали кульки и мешочки и черная дворовая собака с лаем вертелась вокруг. На Петров день собирались съездить в скит верстах в сорока за Волгой, чтобы отстоять обедню с попом на такой большой праздник и повидаться с Анной Никано'ровной, дальней родственницей Сорокиных, жившей ъ пчельнике у скита; в Черемшаны, где жили дочери Прохора Никитича, отложили ехать до Ильина дня, чтобы прогостить до конца ярмарки, куда собирался съездить и Ваня. В сентябре думали съехаться, — женщины из Черемшан, мужчины — из Нижнего, а Ваня в конце август, прямо, не заезжая сюда, в Петербург. Дня за четыре до отъезда, почти уложившись в дорогу, все сидели за вечерним чаем, рассуждая в десятый раз, кто куда и на сколько времени поедет, как с вечерней почтой принесли два письма Ване, не получавшему, с самого приезда ни одного. Одно было от Анны Николаевны, где она просила присмотреть в Василе небольшую дачу рублей за 60, так как в конце концов Ната так раскисла, что не может жить на даче под Петербургом, Кока уехал развлекать свое горе в Нотенталь, около Ганге, а Алексей Васильевич, дядя Костя и Боба просто-напросто останутся в городе. Другое было от самого Коки, где среди фраз о том, как он грустит о смерти этой идеальной девушки, погубленной тем негодяем, — он сообщал, что курзал под боком, барышень масса, что он целыми днями катается на велосипеде и пр. и пр. Зачем он мне пишет все это? — думал Ваня, прочитав письмо. — Неужели ему не к кому адресоваться, кроме меня? — Вот тетя с сестрой просят присмотреть дачу, хотят сюда приехать. — Так что же, вот у Германихи, кажется, не занята, хотели астраханцы приехать, да что-то не едут; и вам бы не далеко было. — Вы спросите, пожалуйста, Арина Дмитриевна, не отдаст ди она за 60 рублей, и вообще, как там все. — И за 50 отдаст, вы не беспокойтесь, я все устрою. Удалившись в свою комнату, Ваня долго сидел у окна, не зажигая свечей, и Петербург, Казанские, Штруп, его квартира и почему-то, особенно, Федор, как он видел его в последний раз в красной шелковой рубахе без пояса, с улыбкой на покрасневшем, но не привыкшем к румянцу лице, с графином в руке — вспомнились ему; зажегши свечу, он вынул томик Шекспира, где было Ромео и Джульетта, и попробовал читать; словаря не было, и без Штрупа он понимал через пятое в десятое, но какой-то поток красоты и жизни вдруг охватил его, как никогда прежде, будто что-то родное, давно не виданное, полузабытое, воскресло и обняло горячими руками. В дверь тихонько постучались. — Кто там? — Я, можно войти? — Пожалуйста. — Простите, помешала я вам, — говорила вошедшая Марья Дмитриевна, — вот лестовку вам принесла, в свою сумочку уложите. — А, хорошо. — Что это вы прочитывали? — медлила уходить Марья Дмитриевна, — думала, не пролог ли, что взяли почитать. — Нет, это так, пьеса одна, английская. — Так, а я думала, не пролог ли, слов-то не слышно, а чуть что читаете с ударением. — Разве я вслух читал? — удивился Ваня. — А то как же?.. Так я лестовочку на этажерку положу... Спокойной ночи. — Спокойной ночи. И Марья Дмитриевна, поправив лампаду, бесшумно удалилась, тихо, но плотно закрыв двери. Ваня с удивлением, как пробужен-ный, посмотрел на образа в киоте, лампаду, кованый сундук в углу, сделанную постель, крепкий стол у окна с белой занавесью, за которой был виден сад и звездное небо, — и, закрыв книгу, задул свечу. — Вот незабудок-то на болоте, — восклицала ежеминутно Марья Дмитриевна, покуда ехали вдоль болотной луговины, сплошь заросшей голубыми цветами и высокой водяной травой, на которой сидели, почти с незаметным трепетом блестящих крыльев и всего зеленоватого тельца, коромыслы. Отставши с Ваней от первой брички, где ехали Арина Дмитриевна с Сашей, она то с ходила с тележки и шла по дорожке вдоль болота и леса, то снова садилась, то собирала 126 127 Михаил Кузмин цветы, то что-то напевала и все время говорила с Ваней будто сама с собой, как бы опьяненная лесом и солнцем, голубым небом и голубыми цветами. И Ваня почти со снисходительным участием смотрел на сиявшее и помолодевшее, как у подростка, лицо этой тридцатилетней женщины. — В Москве у нас чудный сад был, в Замоскворечьи мы жили: яблони, сирень росла, а в углу ключ был и куст черносмородинный; летом никуда мы не ездили, так я, бывало, целый день в саду; в саду и варенье варила... Люблю я вот, Ванечка, босою ходить по горячей земле или купаться в речке; сквозь воду тело свое видишь, золотые зайчики от воды по нем бегают, а как окунешься, да глаза там откроешь, так все зелено, зелено, и видишь, как рыбки пробегают, и ляжешь потом на горячем песке сушиться, ветерок продувает, славно! И лучше, как одна лежишь, никого подружек нет. И это неправда, что старухи говорят, будто тело — грех, цветы, красота — грех, мыться — грех. Разве не Господь все это создал: и воду, и деревья, и тело? Грех — воле Господней противиться: когда, например, кто к чему отмечен, рвется к чему — не позволять этого — вот грех! И как торопиться нужно, Ваня, и сказать нельзя! Как хорошая хозяйка запасает вовремя и капусту, и огурцы, зная, что потом не достанешь, так и нам, Ваня, и наглядеться, и налюбиться, и надышаться надо вовремя! Долог ли наш век? А молодость и еще кратче, и минута, что проходит, никогда не вернется, и вечно помнить бы это нужно; тогда вдвое бы слаще все было, как младенцу, только что глаза открывшему, или умирающему. Вдали слышались голоса Арины Дмитриевны и Саши; сзади стучала по гати телега Парфена, жужжали мухи, пахло травой, болотом и цветами; было жарко, и Марья Дмитриевна, в вечернем платье и белом платке вроспуск, побледневшая от усталости и жары, с сияющими темными глазами, сидела, слегка сгорбившись, на тележке рядом с Ваней, разбирая сорванные цветы. — Все равно мне, что я сама про себя думаю, что с вами, Ванечка, говорю, потому душа у вас младенческая. При повороте открылась обширная поляна и на ней куча домов входами внутрь; многие походили на сараи без окон или с окнами только в верхнем жилье, без видимой улицы, кучей, посеревшие от 128 Крылья времени. Людей не было видно и только навстречу пылившей бричке с Ариной Дмитриевной и Сашей несся лай собак из скита. После обедни Сорокины и Ваня отправились к старцу Леонтию, жившему на пчельнике в полуверсте от скита. Проходя торопливо через тенистый перелесок на небольшую поляну, где, среди высокой травы с цветами, была слышна струя невидимого ручья в деревянном желобе, Арина Дмитриевна сообщала Ване о старце Леонтии: — Из великороссийской перешел ведь он в истинную-то церковь, давно уж, будет тому лет 30, а и тогда уж не молод был. А крепкий старик, ревнитель; четыре раза под судом был, два года в Суздале отсидел; постник страшный, а уж молиться как сердит — что заведенное колесо! И все он провидит... Вы уж, Ванечка, не говорите прямо, что вы православный, может, ему не понравится. — А может, от меня еще лучше наставлять начнет? — Нет, уж лучше не говорите... — Да хорошо, хорошо, — рассеянно говорил Ваня, с любопытством смотря на низенькую избушку, розовые мальвы вокруг и на завалинке, в белой рубашке, синих портах и небольшой скуфейке на голове, седого старика с длинной узкой бородой и живыми веселыми глазами. — Как пришел он, поп-то, ко мне наверх, сейчас к столу, и ну Евангелие ворошить. Счастье, — говорит, — твое, что с выходом, а то бы я отобрал, а картинки и которые рукописи отберу беспременно, портреты у меня висели Семена Денисова, Петра Филиппова и другие кое-какие на стене. А я еще не старый был, здоровый, и говорю: Это еще тебе, батька, как бы я позволил отобрать-то. Дьякон совсем пьян был, все охал, а говорит: Прекрати, отец. Поп повалил меня на кровать и хочет из блюдечка чаем поливать — крестить, значит, но я усилился, он и слез: До свиданья, — говорит, — я еще с тобой побеседую, — а как я пошел их провожать, он возьми меня да с горки и пихни. И старик заученным тоном повествовал, как он был у некра-совцев в Турции, как его хотели убить, как судили, как он сидел в Суздале, как его везде спасал крест с мощами, и он вынес из избы, низко наклоняясь в дверях, полый крест, где по медной оправе было 5. Зак. 3555 Эрос 129 Михаил Кузмин вычеканено: Мощи св. Петра, митрополита Московского, чудотворца, св. благоверной княгини Февронии Муромской, св. пророка Ионы, св. благоверного царевича Дмитрия, преподобной матери нашей Марии Египтяныни. Внутри, через окна, были видны иконы по полкам, красноватый огонь лампадок и свечей, книги на окнах и столе, голая скамейка с поленом в изголовье. И старец Леонтий, нараспев, смотря некстати веселыми глазами на Ваню, говорил: — Крепко, сынок, стой в вере правой, ибо что есть выше правой веры? Она все грехи покрывает и в домы вечного света водворяет. Вечный же свет Господа нашего Исуса паче всего любить надлежит. Что есть вечно, что есть нетленно, как рай пресветлый, души спасенье? Цветок ли пленяет тебя — завтра увядает, человека ли полюбишь — завтра умирает: впадут, потухнут очи ясные, пожелтеют щеки румяные, волос, зубов лишишься ты, и весь ты — червей добыча. Трупы ходячие — вот люди на свете сем. — Теперь легче будет, позволят церкви строить, служить открыто, — старался Ваня отвлечь старика. — Не гонись за тем, что легко, а к тому, что трудно, стремись! От легкости, свободы да богатства народы гибнут, а в тяжких страданьях веру свою спасают. Хитер враг человеческий, тайны козни его — всякую милость испытывать надо, откуда идет она. — Откуда такая озлобленность? — проговорил Ваня, уходя с пчельника. — И еще: разве люди виноваты, что они умирают? — соглашалась Марья Дмитриевна, — а я так еще больше полюбила бы то, что завтра осуждено на гибель. — Любить-то все можно, да ничему одному сердца не отдавать, чтобы не быть съеденным, — заметил Саша, все время молчавший. — Вот еще филозоф объявился, — пренебрежительно заметила тетка. — Что же, разве я без головы? — И как это он не узнал, что вы церковный? А может, провидел он, голубчик, что вы к истинной вере придете? — рассуждала Арина Дмитриевна, умильно глядя на Ваню. Крылья В комнате, освещенной одной лампадкой, было почто совсем темно; в окно было видно густо-красное, желтевшее кверху небо заката и черный бор на нем за поляной, и Саша Сорокин, темнея у красневшего вечернего окна, продолжал говорить: — Трудно это совместить. Как один из наших говорил: Как после театра ты канон Исусу читать будешь? Легче человека убивши. И точно: убить, украсть, прелюбодействовать при всякой вере можно, а понимать Фауста и убежденно по лестовке молиться — немыслимо, или уж это Бог знает что, черта дразнить. И ведь если человек греха не делает и правила исполняет, а в их надобность и спасительность не верит, так это хуже, чем не исполнять, да верить. А как верить, когда не верится?. Как не знать, что знаешь, не помнить того, что помнишь? И тут нельзя судить: это мудро, это я буду исполнять, а то — пустяки, необязательно: кто тебя поставил судить так? Покуда церковью не отменены, все правила должны исполняться, и должны мы чуждаться светских искусств, не лечиться у докторов-иноверцев, все посты соблюдать. Старое православие только старики лесные могут держать, а зачем я буду зваться тем, чем не состою и состоять чем нужным не считаю? А как я могу думать, что только наша кучка спасется, а весь мир во грехе лежит? А, не думая этого, как я могу старообрядцем считаться? Так же и всякую другую веру и жизнь, все чужие уничижающие принять жестоко, а все зараз понимая, правоверным ни в какой быть не можешь. Голос Саши стих и снова раздался, так как Ваня, лежа на кровати, ничего не отвечал из темноты. — Вот вам со стороны, может быть, понятней и видней, чем нам самим, наша жизнь, вера, обряды, и люди наши вами поняты могут быть, а вы ими — нет; или только одна ваша часть, не главнейшая, поймется тятенькой или стариками нашими, и всегда вы были чужанин, внешний. Ничего тут не поделаешь. Я вас самих, Ванечка, как бы ни любил, ни.уважал, а чувствую, что есть в нас, что меня давит и смущает. И отцы наши, и деды наши по-разному жили, думали, знали, и нам самим не сравняться еще с вами, — в чем-нибудь разница да скажется, и одно желание тут ничего не сделает. Снова умолк Сашин голос, и долго было слышно только совсем далекое пение из открытых дверей молельны. 130 131 Михаил Кузмин — А как же Марья Дмитриевна? — Что Марья Дмитриевна? — Как она думает, уживается? — Кто ее знает как; богомольна и о муже скучает. — Давно ее муж умер? — Давно, уж лет восемь, я еще совсем мальчишкой был. — Славная она у вас. — Ничего, больших-то понятнее тоже не очень и у нее много, — проговорил Саша, закрывая окно. К воротам еще подъехала тележка с гостями; Арина Дмитриевна, почти не садившаяся за стол, побежала навстречу, и с крыльца были слышны приветственные возгласы и поцелуи. В зале, где обедало человек десять мужчин, было шумно и жарко, взятая в подмогу Маланье босоногая Фроська поминутно бегала в погреб с большим стеклянным кувшином и назад, неся его наполненным холодным пенящимся квасом. В комнате, где обедали женщины, сидела Марья Дмитриевна за хозяйку, которая бегала от стола к столу, угощая, в кухню и навстречу все подъезжавшим новым гостям; Анна Николаевна с Натой и штук пять гостей, отиравших поте лица уже мокрыми насквозь платками, меж тем как кушанья подавались все еще и еще, пилась мадера и наливка, и мухи лезли в грязные стаканы и кучами сидели по выбеленным стенам и скатерти в крошках. Мужчины поснимали пиджаки и в жилетах, поверх цветных рубашек, красные и осовевшие, громко смеялись, говоря и икая. Солнце сквозь раскрытую дверь блестело через стеклянную горку на ярко пылавших лампадках и дальше, в соседней комнате, на крашеных клетках с канарейками, которые, возбуждаемые общим шумом, неистово пели. Поминутно гнали собак, лезших со двора, и дверь на блоке, на минуту задерживаемая босой ногой Фроськи, хлопала и визжала; пахло малиной, пирогами, вином и потом. — Ну, посудите сами, наказываю ему отвечать телеграммой в Самару, а он хоть бы слово! — Сначала на погреб, обдавши спиртом, снести, а уж на другой день с дубовой корой варить, — очень выходит вкусно. — На Вознесенье громовский отец Василий прекрасную речь сказал: Блаженны миротворцы — потому и вы о Чубыкинской боКрылья гадельне помиритесь и попечителю долги простите и отчета не спрашивайте! — смеху подобно!... — Я говорю — 35 рублей, а он мне дает 15... — Голубой, уж такой голубой, и розовые разводы, — неслось из женской комнаты. — Ваше здоровье! Арина Дмитриевна, ваше здоровье! — кричали мужчины торопившейся на кухню хозяйке. Стулья как-то разом зашумели, и все стали молча креститься на иконы в углу; Фроська уже тащила самовар, и Арина Дмитриевна хлопотала, чтобы гости не расходились далеко до чая. — Неужели тебе нравится эта жизнь? — спрашивала Ната Ваню, пошедшего их проводить от сорокинских собак по двору. — Нет, но бывает и хуже. — Редко, — заметила Анна Николаевна, снова приотворяя калитку, чтобы освободить захлопнутый подол серого шелкового платья. — Сядем здесь, Ната, я хотел бы поговорить с тобой. — Сядем, пожалуй. О чем же ты хочешь говорить? — сказала девушка, садясь на скамью под тень больших берез рядом с Ваней. В стоявшей в стороне церкви производился ремонт, и в открытые двери слышалось церковное пение маляров, которым священник запретил петь внутри светские песни. Паперти, обсаженной густыми кустами шпырея, не было видно, но каждое слово было ясно слышно в вечернем воздухе; совсем вдали мычало стадо, идущее домой. — О чем же ты хотел говорить со мной? — Я не знаю; тебе, может, будет тяжело или неприятно вспоминать об этом. — Ты, верно, хочешь говорить о том несчастном деле? — проговорила Ната, помолчав. — Да, если ты можешь хоть сколько-нибудь объяснить его мне, сделай это. — Ты заблуждаешься, если думаешь, что я знаю больше других; я только знаю, что Ида Гольберг застрелилась сама, и даже причина ее поступка мне неизвестна. — Ты же была там в это время? 132 133 Михаил Кузмин — Была, хотя и не за полчаса, а минут за десять, из которых минут семь простояла в пустой передней. — Она при тебе застрелилась? — Нет; именно выстрел-то и заставил меня войти в кабинет... — И она была уже мертвою? Ната молча кивнула головой утвердительно. Маляры в церкви затянули: Да исправится молитва моя. — Пусти, черт! куда лезешь?! а ну тебя! — А! — раздавались притворные крики женского голоса с паперти, меж тем как невидимый партнер предпочитал продолжать возню молча. — А! — еще выше, как крик тонущих, раздался возглас, и кусты шпырея сильно затрепетали в одном месте без ветра. — Жертва вечерняя! — умиротворяюще заканчивали пение внутри. — На столе стоял графин или сифон — что-то стеклянное, и бутылка коньяку, человек в красной рубашке сидел на кожаном диване, что-то делая около этого же стола, сам Штруп стоял справа, и Ида сидела, откинув голову на спинку кресла, у письменного стола... — Она была уже не живая? — Да, она уже, казалось, умерла. Едва я вошла, он сказал мне: Зачем вы здесь? Для вашего счастья, для вашего спокойствия, уходите! Уходите сейчас же, прошу вас. Сидевший на диване встал, и я заметила, что он был без пояса и очень красивый; у него было красное, пылавшее лицо и волосы вились; мне он показался пьяным. И Штруп сказал: Федор, проводите барышню. — Да будет воля Твоя, — пели уже другое в церкви; голоса на паперти, уже примиренные, тихо журчали без криков; женщина, казалось, тихонько плакала. — Все-таки это — ужасно! — промолвил Ваня. — Ужасно, — как эхо повторила Ната, — а для меня тем более: я так любила этого человека, — и она заплакала. Ваня недружелюбно смотрел на как-то вдруг постаревшую, несколько обрюзгшую девушку с припухлым ртом, с веснушками, теперь слившимися в сплошные коричневые пятна, с растрепанными рыжими волосами и спросил: 134 Крылья — Разве ты любила Лариона Дмитриевича? Та молча кивнула головой и, помолчав, начала необычно ласково: — Ты, Ваня, не переписываешься с ним теперь? — Нет, я даже адреса его не знаю, ведь он квартиру в Петербурге бросил. — Всегда можно найти. — А что, если б я и переписывался? — Нет, так, ничего. Из кустов тихо вышел молодец в пиджаке и картузе, и когда он, поравнявшись, поклонился Ване, тот узнал в нем Сергея. — Кто это? — спросила Ната. — Приказчик Сорокиных. — Это, вероятно, и есть герой только что бывшей истории, — как-то пошло улыбаясь, добавила Ната. — Какой истории? — А на паперти, разве ты ничего не слышал? — Слышал, кричали бабы, да мне и ни к чему. Ваня почти наткнулся на лежащего человека в белой паре с летней форменной фуражкой, сползшей с лица, на которое она была положена, с руками, закинутыми за голову, спящего на тенистом спуске к реке. И он очень удивился, узнав по лысине, вздернутому носу, редкой рыженькой бородке и всей небольшой фигуре — учителя греческого языка. — Разве вы здесь, Даниил Иванович? — говорил Ваня, от изумленья даже забывши поздороваться. — Как видите! Но что же вас так удивляет, раз вы сами здесь, тоже будучи из Петербурга? — Что же я вас не встречал раньше? — Очень понятно, раз я только вчера приехал. А вы здесь с семейством? — спрашивал грек, окончательно садясь и вытирая лысину платком с красной каемкой. — Присаживайтесь, здесь тень и продувает. — Да, моя тетка с двоюродной сестрой тоже здесь, но я живу отдельно, у Сорокиных, может, слыхали? 135 Михаил Куэмин — Покуда еще не имел счастья. А здесь недурно, очень недурно: Волга, сады и все такое. — А где же ваш котенок и дрозд, с вами? — Нет, я ведь долго буду путешествовать... И он с увлечением стал рассказывать, что вот он совершенно неожиданно получил небольшое наследство, взял отпуск и хочет осуществить свою давнишнюю мечту: съездить в Афины, Александрию, Рим, но в ожидании осени, когда будет менее жарко для южных странствий, поехал по Волге, останавливаясь, где ему понравится, с маленьким чемоданом и тремя-четырьмя любимыми книгами. — Теперь в Риме, в Помпее, в Азии — интереснейшие раскопки, и новые литературные произведения древних там найдены. — И грек, увлекаясь, блестя глазами, снова сбросив фуражку, долго говорил о своих мечтах, восторгах, планах, и Ваня печально смотрел на сияющее переливающейся жизненностью некрасивое лицо маленького лысого грека. — Да, интересно все это, очень интересно, — молвил он мечтательно, когда тот, кончив свои повествования, закурил папиросу. — А вы будете здесь до осени? — вдруг вспомнил спросить Даниил Иванович. — Вероятно. Съезжу в Нижний на ярмарку и оттуда домой, — как бы стыдясь ничтожности своих планов, сознался Ваня. — Что же, вы довольны? Сорокины эти — интересные люди? — Они совсем простые, но добрые и радушные, — снова отвечал Ваня, недружелюбно думая о ставших вдруг так ему чужими людях. — Я очень скучаю, очень! Знаете, никого нет, кто бы не только мог заразить восторгом, но кто бы мог просто понять и разделить малейшее движение души, — вдруг вырвалось у Вани, — и здесь, и, может быть, в Петербурге. Грек зорко на него посмотрел. — Смуров, — начал он несколько торжественно, — у вас есть друг, способный оценить высшие порывы духа и в котором вы всегда можете встретить сочувствие и любовь. — Благодарю вас, Даниил Иванович, — сказал Ваня, протягивая греку свою руку. — Не за что, — ответил тот, — тем более что я говорил, собственно, не о себе. 136 Крылья — О ком же? — О Лариона Дмитриевиче. — О Штрупе? — Да... Постойте, не прерывайте меня. Я отлично знаю Лариона Дмитриевича, я видел его после того несчастного случая и свидетельствую, что в этом он столько же виноват, как были бы виноваты вы, если бы, например, я утопился оттого, что у вас белокурые волосы. Конечно, Лариону Дмитриевичу в высшей степени все равно, что о нем говорят, но он высказывал сожаленье, что некоторые из дорогих ему лиц могут измениться к нему, и между другими называл вас. Имейте это в виду, как и то, что он теперь — в Мюнхене, в гостинице Четырех времен года. — Я его не сужу, но адрес его мне не нужен, и если вы приехали, чтобы сообщить мне это, — вы напрасно трудились. — Мой друг, страшитесь самомнения. Буду ль я, старик, заезжать в Васильсурскую по дороге из Петербурга в Рим, чтобы сообщить адрес Штрупа Ване Смурову? Я и не занл, что вы здесь. Вы — взволнованы, вы — нездоровы, и я, как добрый врач, как наставник, указываю, чего вам недостает — той жизни, что для вас воплощена в Штрупе, — вот и все. — Какой вы складный, Внечка! — говорил Саша, раздеваясь и смотря на голую фигуру Вани, стоявшего еще совсем на сухом песке и наклонившегося, чтобы зачерпнуть воды — смочить темя и под мышками, раньше чем войти в воду. Тот посмотрел на волновавшееся от расходившихся кругов в воде отражение своего высокого, гибкого тела с узкими бедрами и длинными стройными ногами, загоревшего от купанья и солнца, своих отросших светлых кудрей над тонкой шеей, больших глаз на круглом похудевшем лице — и, молча улыбнувшись, вошел в холодную воду. Саша, коротконогий, несмотря на высокий рост, белый и пухлый, с плеском бултыхнулся в глубокое место. По всему берегу до стада были купающиеся ребятишки, с визгом бегавшие по берегу и воде, там и сям кучки красных рубашек и белых, а вдали, повыше, под ветлами, на ярко-зеленой скошенной траве тоже мелькали дети и подростки, своими нежнорозовыми телами напоминая картины рая в стиле Тома. Ваня с почти страст137 Михаил Кузмин ным весельем чувствовал, как его тело рассекает холодную глубокую воду и быстрыми поворотами, как рыба, пенит более теплую поверхность. Уставши, он плыл на спине, видя только блестящее от солнца небо, не двигая руками, не зная, куда плывет. Он очнулся от усилившихся криков на берегу, все удалявшихся по направлению к стаду и землечерпательной машине. Они бежали, надевая на ходу рубашки, и навстречу неслись крики: Поймали, поймали, вытащили! — Что это? — Утопленник, еще весной залился; теперь только нашли, за бревно зацепился — выплыть не мог, — рассказывали бегущие и обгоняющие их ребята. С горы бежала, громко плача, женщина в красном платье и белом платке; достигши места, где на рогоже лежало тело, она упала лицом на песок и еще громче зарыдала, причитая. — Арина... мать!.. — шептали кругом. — Помните, я вам говорил биографию его жизни, — твердил подоспевший откуда-то Сергей Ване, смотревшему с ужасом на вспухший осклизлый труп с бесформенным уже лицом, голый, в одних сапогах, отвратительный и страшный при ярком солнце среди шумных и любопытных ребят, чьи нежно-розовые тела виднелись через незастегнутые рубашки. — Один был сын, все в монахи идти хотел, три раза убегал, да ворочали; били даже, ничего не помогало; ребята пряники покупают, а он все на свечи; бабенка одна, паскуда, попалась тут, ничего он не понимал, а как понял, пошел с ребятами купаться и утоп; всего 16 лет было... — доносился как сквозь воду рассказ Сергея. — Ваня! Ваня! — пронзительно вскричала женщина, подымаясь и снова падая на песок при виде вздувшегося осклизлого трупа. Ваня в ужасе бросился бежать в гору, спотыкаясь, царапаясь о кусты и крапиву, не оглядываясь, будто за ним гнались по пятам, и с бьющимся сердцем, шумом в висках остановился только в саду Сорокиных, где краснели яблоки на редко посаженных яблонях, за спокойной Волгой темнели леса, в траве стрекотали кузнечики и пахло медом и калуфером. 138 Крылья Есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть, — вспоминались Ване слова Штрупа, когда он с ужасом при свече разглядывал в зеркале свое тонкое, теперь страшно бледное, лицо с тонкими бровями и серыми глазами, ярко-красный рот и вьющиеся волосы над тонкой шеей. Он не удивился даже, что в такой поздний час вдруг вошла неслышно Марья Дмитриевна, плотно и тихо затворив за собою дверь. — Что же это будет? что ж это будет? — бросился он к ней. — Впадут, побледнеют щеки, тело вздуется и осклизнет, глаза червяки выедят, все суставы распадутся в теле милом! А есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть! Все пройдет, погибнет! Я же не знаю ничего, не видел ничего, а я хочу, хочу... Я же не бесчувственный, не камень какой, и я знаю теперь красоту свою. Страшно! страшно! Кто спасет меня? Марья Дмитриевна без удивления, радостно смотрела на Ваню. — Ванечка, голубь мой, жалко мне вас, жалко! Страшилась я минуты этой, да, видно, пришел час воли Господней, — и, неспешно задув свечу, она обняла Ваню и стала целовать его в рот, глаза и щеки, все сильнее прижимая его к своей груди. Ване, сразу отрезвевшему, стало жарко, неловко и тесно, и, освобождаясь от объятий, он тихо повторял совсем другим уже голосом: Марья Дмитриевна, что с вами? Пустите, не надо. Но та все крепче его прижимала к своей груди, быстро и неслышно целуя в щеки, рот, глаза, и шептала: Ванечка, голубь мой, радость моя! — Да пусти же меня, противная баба! — крикнул наконец Ваня и, отбросив со всей силой обнимавшую его женщину, выбежал вон, хлопнув дверью. — Что же мне теперь делать? — спрашивал Ваня у Даниила Ивановича, куда он прямо прибежал ночью из дому. — По-моему, вам нужно уехать, — говорил хозяин, в халате поверх белья и ночных туфлях. — Куда же я поеду? Неужели в Петербург? Спросят, отчего вернулся, да и скука. — Да, это неудобно, но оставаться здесь вам невозможно, вы — совсем больны. 139 Михаил Кузмин — Что же мне делать? — повторял Ваня, беспомощно глядя на барабанившего по столу грека. — Я ведь не знаю ваших условий и средств, как далеко вы можете уехать; да вам одним и нельзя ездить. — Что ж мне делать? — Если бы вы верили в мое расположение к вам и не придумывали Бог знает каких пустяков, я бы вам предложил, Смуров, поехать со мной. - Куда? — За границу. — У меня денег нет. — Нам бы хватило; потом, со временем, мы бы рассчитались; доехали бы до Рима, а там видно бы было, с кем вам вернуться и куда мне ехать дальше. Это было бы самое лучшее. — Неужели вы серьезно говорите, Даниил Иванович? — Как нельзя серьезнее. — Неужели это возможно: я — в Риме? — И даже очень, — улыбнулся грек. — Я не могу поверить!.. — волновался Ваня. Грек молча курил папиросу и, улыбаясь, смотрел на Ваню. — Какой вы славный, какой вы добрый! — изливался тот. — Мне очень приятно самому проехаться не одному: конечно, мы будем экономить в дороге, останавливаться не в слишком шикарных отелях, а в местных гостиницах. — Ах, это будет еще веселей! — радовался Ваня. — Так завтра утром я поговорю с вашей тетушкой. И до утра они говорили о поездке, намечали остановки, города, местечки, строили планы экскурсий, — и, выйдя при ярком солнце на улицу, поросшую травой, Ваня удивился, что он еще в Василе и что видна еще Волга и темные леса за нею. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Они сидели в кафе на Согяо после Тангейзера, и в шумном полунезнакомом итальянском говоре, звяканье тарелок и рюмок с мороженым, отдаленных, доносившихся сквозь табачный дым, звуках струнного оркестра, чувствовал и себя почти интимно, особенно дружески настроенные близкой разлукой. Сидевшие рядом за столиком 140 К р ы л ы офицер с целым петушиным крылом на шляпе и две дамы в черных, но кричащих платьях не обращали на них внимания, и через тюль в открытое окно виднелись уличные фонари, проезжающие экипажи, прохожие по тротуарам и мостовой, и слышался ближайший фонтан на площади. Ваня имел вид совсем мальчика в статском, казавшемся почему-то франтовским, несмотря на полную обычность, платье, очень бледного, высокого и тонкого; Даниил Иванович, в качестве, как он смеялся, наставника путешествующего принца, сопровождавший везде своего друга, теперь благосклонно и покровительственно беседовал с ним и с У го Орсини. — Всегда, когда я слышу эту первую во второй редакции, в редакции уже тристановского Вагнера, сцену, я чувствую небывалый восторг, пророческий трепет, как при картинах Юшнгера и поэзии д'Аннунцио. Эти танцы фавнов и нимф, эти на вдруг открывающихся, сияющих, лучезарных, небывалых, но до боли глубоко знакомых античных пейзажах, явления Леды и Европы; эти амуры, стреляющие с деревьев, как на Весне Боттичелли, в танцующих и замирающих от их стрел в томительных позах фавнов — и все это перед Венерой, стерегущей с нездешней любовью и нежностью спящего Тангейзера, — все это как веянье новой весны, новой кипящей из темнейших глубин страсти к жизни и солнцу! — и Орсини отер платком свое бледное, гладко выбритое лицо с черными без блеска глазами и тонким извилистым ртом. — Ведь это единственный раз, что Вагнер касается древности, — заметил Даниил Иванович, — и я не раз слышал эту оперу, но без переработанной сцены с Венерой, и всегда думал, что по мысли она с Парсифалем — однородные и величайшие замыслы Вагнера; но я не понимаю и не хочу их заключенья: к чему это отреченье? аскетизм? Ни характер гения Вагнера, ничто не влекло к таким концам! — Музыкально эта сцена не особенно вяжется с прежде написанным, и Венера несколько подражает Изольде. — Вам, как музыканту, это лучше знать, но смысл и идея — это достоянье уже поэта и философа. — Аскетизм — это, в сущности, наиболее противоестественное 141 явление, и целомудрие некоторых животных — чистейший вымысел. Им подали крепкого мороженого и воды в больших бокалах на высоких ножках. Кафе несколько пустел, и музыканты повторяли уже свои пьесы. — Вы завтра уезжаете? — спрашивал Уго, поправляя красную гвоздику в петлице. — Нет, хотелось бы проститься с Римом и подольше не расставаться с Даниилом Ивановичем, — говорил Ваня. — Вы в Неаполь и Сицилию? А вы? — Я во Флоренцию с каноником. — Мори? — Именно. — Как, вы его знаете? — Мы с ним познакомились у Босси Гаетано, — знаете, археолог? — Что живет на у!а Магюпа1е? — Да. Он ведь очень милый, этот каноник. — Да, я могу по правде сказать: ныне отпущаеши; с рук на руки передаю вас монсиньору. Ваня ласково улыбался. — Неужели я вам так надоел? — Ужасно! — шутил Даниил Иванович. — Мы с вами, вероятно, встретимся во Флоренции; я через неделю там буду: там играет мой квартет. — Очень рад. Вы, знаете, монсиньора всегда найдете в соборе, а он будет знать мой адрес. — А я остановлюсь у маркизы Моратти, Ьог§о 8ап14 Аро$(оН. Пожалуйста, без церемонии, — маркиза одинока и всем рада. Она — моя тетка, и я ее наследник. Орсини сладко улыбался тонким ртом на белом толстеющем лице и черными без блеска глазами, и перстни блестели на его музыкально развитых в связках с коротко обстриженными ногтями пальцах. — Этот Уго похож на отравителя, не правда ли? — спрашивал Ваня у своего спутника, идя домой вверх по корсо. — Что за фантазия? Он — очень милый человек, больше ничего. 142 Крылья Несмотря на мелкий дождь, текший ручейками вдоль тротуара под гору, прохлада музея была приятна и желанна. После посещения колизея, форумов, Палатина, совсем перед отъездом, они стояли в небольшой зале перед бегущим юношей почти одни. — Только торс, так называемый Илионей, может сравниться с этим по жизни и красоте юношеского тела, где видно под белою кожей, как струится багряная кровь, где все мускулы опьяняюще-пленительны и где нам, современникам, не мешает отсутствие рук и головы. Само тело, материя, погибнет, и произведения искусства, Фидий, Моцарт, Шекспир, допустим, погибнут, но идея, тип красоты, заключенные в них, не могут погибнуть, и это, может быть, единственно ценное в меняющейся и преходящей пестроте жизни. И как бы ни были грубы осуществленья этих идей, они — божественны и чисты; разве в религиозных практиках не облекались высочайшие идеи аскетизма в символические обряды, дикие, изуверские, но освещенные скрытым в них символом, божественные? Делая последние наставления перед прощаньем, Даниил Иванович говорил: — Вы, Смуров, послушайте меня: если понадобится духовное утешенье и способ недорого устроиться, обращайтесь к монсиньору, но если деньги у вас совсем выйдут или вам будет нужен умный и прекрасный совет, — обратитесь к Лариону Дмитриевичу. Я дам вам его адрес. Хорошо? обещаете мне? — Неужели больше не к кому? Мне бы этого очень не хотелось. — У меня более верного никого нет; тогда уже ищите сами. — А Уго? Он не поможет? — Вряд ли, он сам почти всегда без денег. Да я не знаю, что вы имеете против Лариона Дмитриевича даже до того, чтобы не обратиться к нему письменно? Что случилось достаточного объяснить эту перемену? Ваня долго смотрел на бюст Марка Аврелия в юности, не отвечая, и, наконец, начал монотонно и медленно: — Я ни в чем не виню его, нисколько, не считаю себя вправе сердиться, но мне невыносимо жалко, что помимо моей воли, узнавши некоторые вещи, я не могу попрежнему относиться к Штрупу; это мне мешает видеть в нем желанного руководителя и друга. 143 — Какой романтизм, если бы это не звучало заученным! Вы, как прежние неземные барышни, воображавшие, что кавалеры должны думать, что девицы не едят, не пьют, не спят, не храпят, не сморкаются. Всякий человек имеет свои отправления, нисколько его не унижающие, как бы они ни были неприятны для чужого взгляда. Ревновать же к Федору — значит признавать себя равным ему и имеющим одинаковое значение и цель. Но, как это ни мало остроумно, все же лучше романтической щепетильности. — Оставим все это; если иначе нельзя, я напишу Штрупу. — И хорошо сделаете, мой маленький Катон. — Вы же сами меня учили презирать Катона. — По-видимому, не особенно успешно. Они шли по прямой дорожке через лужайку и клумбы с неясными в сумерках цветами к террасе; беловатый нежный туман стлался, бежал, казалось, догоняя их; где-то кричали совята; на востоке неровно и мохнато горела звезда в начавшем розоветь тумане, и окна в переплетах старинного дома прямо против них, все освещенные, необычно и странно горели за уже отражающими утреннее небо стеклами. Уго кончил насвистывать свой квартет и молча курил папиросу. Когда они проходили мимо самой террасы, не достигая головами низа решетки, Ваня, явственно услыша русский говор, приостановился. — Итак, вы пробудете еще долго в Италии? — Я не знаю, вы видите, как мама слаба; после Неаполя мы пробудем в Лугано, и я не знаю, сколько времени. — Так долго я буду лишен возможности вас видеть, слышать ваш голос... — начал было мужской голос. — Месяца четыре, — поспешно прервал его женский голос. — Месяца четыре! — как эхо повторил первый. — Я не думаю, чтобы вы стали скучать... Они умолкли, услышав шаги поднимающихся Вани и Орсини, и в утренних сумерках была только смутно видна фигура сидящей женщины и стоящего рядом не очень высокого господина. Войдя в зал, где их охватило несколько душное тепло многолюдной комнаты, Ваня спросил у Уго: — Кто были эти русские? 144 Крылья I — Блонская, Анна, и один ваш художник, — не помню его фамилии. — Он, кажется, влюблен в нее? — О, это всем известно, так же, как его распутная жизнь. — Она красавица? — спрашивал несколько еще наивно Ваня. — Вот, посмотрите. Ваня обернулся и увидел входящей тоненькую бледную девушку, с гладкими, зачесанными низко на уши темными волосами, тонкими чертами лица, несколько большим ртом и голубыми глазами. За нею минут через пять быстро вошел, горбясь, человек лет 26-ти, с острой белокурой бородкой, курчавыми волосами, очень выпуклыми светлыми глазами под густыми бровями цвета старого золота, с острыми ушами, как у фавна. — Он любит ее и ведет распутную жизнь, и то и другое всем известно? — спрашивал Ваня. — Да, он слишком ее любит, чтобы относиться к ней как к женщине. Русские фантазии! — добавил итальянец. Разъезжались, и толстый духовный, закатывая глаза, повторял: — Его святейшество так устает, так устает... В окна резко сверкнул луч солнца, и слышался глухой шум подаваемых карет. — Итак, до свидания во Флоренции, — говорил Орсини, пожимая руку Ване. — Да, завтра еду. Они все лежали на покрытых цветными стегаными тюфячками подоконниках: синьора Польдина и Филумена в одном окне и синьора Сколастика с кухаркой Сантиной — в другом, когда монсиньор подвез Ваню по узкой, темной и прохладной улице к старому дому с железным кольцом вместо звонка у двери. Когда первый порыв шума, вскрикиваний, восклицаний улегся, сеньора Польдина продолжала ораторствовать: — Уллис говорит: Привез синьора русского, будет жить с нами, — Уллис, ты шутишь, у нас никогда никто не жил; он — принц, русский барин, как мы будем за ним ходить? — Но что брату придет в голову, он сделает. Мы думали, что русский синьор — большой, полный, высокий, вроде, как мы видели господина Бутурлина, а тут 145 Михаил Кузмин Крылья такой мальчишечка, такой тоненький, такой голубчик, такой херувимчик, — и старческий голос синьоры Польдины умиленно смягчался в сладких кадансах. Монсиньор повел Ваню осматривать библиотеку, и сестры удалились на кухню и в свою комнату. Монсиньор, подобрав сутану, лазил по лестнице, причем можно было видеть его толстые икры, обтянутые в черные домашней вязки чулки и толстейшие туфли; он громко читал с духовным акцентом названия книг, могущих, по его мнению, интересовать Ваню, и молча пропускал остальные, — коренастый и краснощекий, несмотря на свои 65 лет, веселый, упрямый и ограниченнопоучительный. На полках стояли и лежали итальянские, латинские, французские, испанские, английские и греческие книги. Фома Аквинский рядом с Дон-Кихотом, Шекспир — с разрозненными житиями святых, Сенека — с Анакреоном. — Конфискованная книга, — объяснил каноник, заметив удивленный взгляд Вани и убирая подальше небольшой иллюстрированный томик Анакреона. — Здесь много конфискованных у моих духовных детей книг. Мне они не могут принести вреда. — Вот ваша комната! — объявил Мори, вводя Ваню в большую квадратную голубоватую комнату с белыми занавесями и пологом у кровати посредине; головатые стены с гравюрами святых и мадонны доброго совета, простой стол, полка с книгами наставительного содержания, на комоде под стеклянным колпаком восковая крашеная, одетая в сшитый из материи костюм епГаШ йе споеиг, кукла св. Луиджи Гонзага, кропильница со святой водой у двери — придавали комнате характер кельи, и только пианино у балконной двери и туалетный стол у окна мешали полноте сходства. — Кошка, ах, кошка, брысь, брысь, — бросилась Польдина на толстого белого кота, явившегося для полного торжества в залу. — Зачем вы его гоните? Я очень люблю кошек, — заметил Ваня. — Синьор любит кошек! Ах, сыночек! Ах, голубчик! Филумена, принеси Мишину с котятами показать синьору... Ах, голубчик! Они ходили с утра по Флоренции, и монсиньор певучим громким голосом сообщал сведения, события и анекдоты как XIV, так и XX веков, одинаково с увлечением и участием передавая и скандальную хронику современности, и историйки из Вазари; он останавливался посреди людных переулков, чтобы развивать свои красноречивые, большей частью обличительные периоды, заговаривал с прохожими, с лошадьми, собаками, громко смеялся, напевал, и вся атмосфера вокруг него — с несколько простолюдинской вежливостью, грубоватой деликатностью, незамысловатая в своей поучительности, как и в своей веселости, — напоминала атмосферу новелл Сак-кетти. Иногда, когда запас расскзов не доставал его потребности говорить, говорить образно, с интонацией, с жестами, делал из разговора примитивное произведение искусства — он возвращался к стариннейшим сюжетам новеллистов и снова передавал их с наивным красноречием и убежденностью. Он всех и все знал, и каждый угол, камень его Тосканы и милой Флоренции имел свои легенды и анекдотическую историчность. Он всюду водил Ваню с собою, пользуясь его положением как проезжего человека. Тут были и прогорающие маркизы, и графы, живущие в запущенных дворцах, играющие в карты и ссорящиеся из-за них со своими лакеями; тут были инженеры и доктора, купцы, живущие просто, по старине: экономно и замкнуто; начнающие музыканты, стремящиеся к славе Пуччини и подражающие ему безбородыми толстоватыми лицами и галстухами; персидский консул, живший под Сан-Миньято с шестью племянницами, толстый, важный и благосклонный; аптекаря; какие-то юноши на посылках; обращенные в католичество англичанки и, наконец, т-те Монье, эстетка и художница, жившая во Фиезоле с целой компанией гостей на вилле, расписанной нежными цветными аллегорями, с видом на Флоренцию и долину Арно, вечно веселая, маленького роста, щебечущая, рыжая и безобразная. Они остались на террасе перед столом, где на розоватой скатерти густо темнели в уже надвигающихся сумерках темно-красные сплошь, как лужи крови, тарелки, и запах спелой земляники и вина в недопитых стаканах смешивался с запахом цветов из сада. Из дому слышался женский голос, поющий старинные песни, прерываемый то коротким молчанием, то продолжительным говором и смехом; а когда внутри зажегся огонь, то вид с полутемной уже террасы напоминал постановку Пп1епеиг Метерлинка. И Уго Орсини с красной гвоздикой в петлице, бледный и безбородый, продолжал говорить: — Вы не можете представить, с какой женщиной он теряет себя; 146 147 Михаил Кузмин если человек — не аскет, нет большего преступления, как чистая любовь. Имея любовь к Блонской, смотрите только, до кого он спустился: хорошего в Чибо — только ее развратные русалочьи глаза на бледном лице. Ее рот, — ах, ее рот! — послушайте только, как он говорит; нет пошлости, которую бы она не повторила, и каждое ее слово — вульгарность! У нее, как у девушки в сказке, при каждом слове выскакивает изо рта мышь или жаба. Положительно!.. И она его не отпустит: он забудет и Блонскую, и свой талант, и все на свете для этой женщины. Он погибает как человек и, особенно, как художник. — И вы думаете, что если бы Блонская... если бы он любил ее иначе, он мог бы разорвать с Чибо? — Думаю. Помолчав, Ваня опять робко начал: — И для него неужели вы считаете недоступной чистую любовь? — Вы видите, что выходит? Стоит посмотреть на его лицо, чтобы понять это. Я ничего не утверждаю, так как нельзя ручаться ни за что, но я вижу, что он погибает, и вижу отчего, и меня это бесит, потому что я его очень люблю и ценю, и потому я в равной мере ненавижу и Чибо и Блонскую. Орсини докурил свою папиросу и вошел в дом, и Ваня, оставшись один, все думал о сутуловатом молодом художнике со светлыми, кудрявыми волосами и острой бородкой и со светлыми серыми, очень выпуклыми под густыми бровями цвета старого золота, глазами насмешливыми и печальными. И почему-то ему вспомнился Штруп. Из залы доносился голос т-те Монье, птичий и аффектированный: — Помните, у Сегантини, гений с огромными крыльями над влюбленными, у источника на высотах? Это у самих любящих должны бы быть крылья, у всех смелых, свободных, любящих. — Письмо от Ивана Странник; милая женщина! Посылает нам поклон и благословенье Анатоля Франса. Целую имя твое, великий учитель. — Ваша? на слова д'Аннунцио? конечно, разумеется, что же вы молчали? И был слышен шум отодвигаемых стульев, звук фортепьяно в Крылья громких и гордых аккордах, и голос Орсини, начавшего с грубоватой страстностью широкую, несколько банальную мелодию. — О, как я рада! Дядя, говорите? бесподобно! — щебетала т-те Монье, выбегая на террасу, вся в розовом, рыжая, безобразная и прелестная. — Вы здесь? — наткнулась она на Ваню, — новость! Ваш соотечественник приехал. Но он не русский, хотя из Петербурга; большой мне друг; он — англичанин. А? что? — бросила она, не дожидаясь ответа, и скрылась навстречу приезжим по широкой проезжей дороге в саду, уже освещенным луной. — Ради Бога, уйдемте, я боюсь, я не хочу этого, уйдемте, не прощаясь, сейчас, сию минуту, — торопил Ваня каноника, сидевшего за мороженым и смотревшего во все глаза на Ваню. — Но да, но да, мое дитя, но я не понимаю, чего вы волнуетесь; идемте, я только найду свою шляпу. — Скорей, скорей, спег реге! — изнывал Ваня в беспричинном страхе. — Сюда, сюда, там едут! — свертывал он вбок с главной дороги, где был слышен стук копыт и колес экипажа, и на повороте на узкой дорожке на лунный свет неожиданно, совсем близко от них, вышли, обойдя ближайшей дорогой, т-те Монье с несколькими гостями и безошибочно, ясно освещенный, несомненный, при лунном свете — Штруп. — Останемтесь, — шепнул Ваня, сжимая руку каноника, который ясно видел, как улыбающееся взволнованное лицо его питомца покрылось густым румянцем, заметным даже при луне. Они выехали на четырех ослах в одноколках из-под ворот дома, построенного еще в XIII веке, с колодцем в столовой второго этажа, на случай осады, с очагом, в котором могла бы поместиться пастушья лачуга, с библиотекой, портретами и капеллой. На случай холода при подъеме лакеи выносили плащи и пледы, кроме посланных вперед с провизией. Приехавшие из Флоренции через станцию Бор-го-санЛоренцо, потом на лошадях мимо Скарперии с ее замком и стальными изделиями, мимо Сант-Агаты, спешили кончить завтрак, чтобы засветло вернуться с гор, и без разговоров слышен был только стук вилок и ножей и одновременно уже ложечек в кофе. Проехавши виноградники и фермы среди каштанов, поднимались 148 149 Михаил Кузмин все выше и выше по извилистой дороге, так что случалось первому экипажу находиться прямо над последним, покидая более южные растения для берез, сосен, мхов и фиалок, где облака были видны уже внизу. Не достигая еще вершины Джуого, откуда, говорилось, можно было видеть Средиземное и Адриатическое моря, они увидели вдруг при повороте Фиренцуолу, казавшуюся кучкой красно-серых камней, извилистую большую дорогу к Фаенце через нее и подвигавшийся старомодный дилижанс. Дилижанс остановился, чтобы дать время одной из пассажирок выйти за своей нуждой, и возница на высоких козлах мирно курил в ожиданья, когда опять можно будет тронуться в путь. — Как это напоминает блаженной памяти Гольдони! Какая восхитительная простота! — восторгалась т-те Монье, хлопая бичом с красной рукояткой. Им предложили яичницу, сыру, кьянти и салами в прокопченной таверне, напоминавшей разбойничий притон, и хозяйка, кривая и загорелая женщина, прижавшись к спинке деревянного стула щекою, слушала, как мужчина без пиджака, в позеленевшей фетровой шляпе, чернобровый и большеглазый, рассказывал господам про нее: — Давно было известно, что Беппо здесь бывает по ночам... Карабинеры говорят ей: Тетка Паска, не брезгуй нашими деньгами, а Беппо все равно попадется. Она думала, не решалась... она — честная женщина, посмотрите... Но судьба всегда будет судьбою; раз он пришел со свадьбы земляка выпивши и лег спать... Паска предупредила раньше карабинеров и свистнула, а ножи и ружье раньше отобрала от Беппо. Что он мог сделать? он — человек, синьоры... — Как он ругался! Связанный, он бросил ногами вот эту самую скамейку, повалился и стал кататься! — говорила Паска сиповатым голосом, блестя зубами и своим единственным глазом и улыбаясь, будто рассказывала самые приятные вещи. — Да, да, она молодец — Паска, даром что кривая! Еще стаканчик? — предлагал бородатый мужчина, хлопая в то же время хозяйку по плечу. — Смуров, Орсини, вернитесь скорее наверх, я забыла свой зонтик, вы последние, мы вас подождем! А? что? Зонтик, зонтик! — кричала с первой тележки т-те Монье, осаживая ослов и обораКрылья чивая назад свой безобразное, розовое и улыбающееся лицо в развевающихся рыжих локонах. Таверна была пуста, неубранный стол, сдвинутые скамьи и стулья напоминали только что бывших гостей, и за занавеской, где скрывалась кровать, были слышны вздохи и неясный шепот. — Кто тут есть? — окликнул Орсини с порога, — тут синьора забыла зонтик; не видали ли? За занавеской зашептались; потом Паска, трепаная, без платка и лифа, поправляя на ходу грязную юбку, загорелая, худая и, несмотря на свою молодость, до страшного старая, молча показала на стоявший в углу зонтик, белый, кружевной, с неопределенным желтоватым рисунком на верху, с белой ручкой. Из-за занавески мужской голос крикнул: Паска, а Паска? ты скоро? ушли они? — Сейчас, — хрипло ответила женщина и, подойдя к обломку зеркала на стене, сунула в трепаные волосы красную гвоздику, забытую Орсини. Они были почти единственными в театре, следившие с полным вниманием за излияниями Изольды Брангэн и почти не заметившими, как вошел король с королевами в ложу против сцены и, неловко поклонившись встретившей его приветственными криками публике, опустился на стул у самого барьера со скучающим деловым видом, маленький, усатый и большеголовый, с сентиментальным и жестоким лицом. Несмотря на действие, в зале было полное освещение; дамы в ложах, декольтированные и в колье, сидели почти спиной к сцене, переговариваясь и улыбаясь; и кавалеры с бутоньерками, скучные и корректные, делали визиты из ложи в ложу. Подавали мороженое, и пожилые господа, сидевшие в глубине лож, читали, держа развернутыми, газеты. Ваня, сидя между Штрупом и Орсини, не слышал шепота и шума вокруг, весь поглощенный мыслью об Изольде, которой чудились рожки охоты в шелесте листьев. — Вот апофеоз любви! Без ночи и смерти это была бы величайшая песнь страсти, и сами очертания мелодии и всей сцены как ритуальны, как подобны гимнам! — говорил Уго совсем побледневшему Ване. Штруп, не оборачиваясь, смотрел в бинокль на ложу против них, 150 151 Михаил Кузмин где сидели тесно друг к другу белокурый художник и небольшая женщина с яркочерными волнистыми волосами, стоячими белесоватыми огромными глазами на бледном, ненарумяненном лице, с густо-красным большим ртом, в ярко-желтом, вышитом золотом платье, заметная, претенциозная и с подбородком вульгарным и решительным до безумия. И Ваня машинально слушал рассказы о похождении этой Вероники Чибо, где сплетались разные имена мужчин и женщин, погибших через нее. — Она — полнейшая негодяйка, — доносился голос Уго, — тип XVI века. — О! слишком шикарно для нее; просто — поганая баба, — и самые грубые названия слышались из уст корректных кавалеров, глядевших с желанием на это желтое платье и русалочьи развратные глаза на бледном лице. Когда Ване приходилось обращаться с простейшим вопросом к Штрупу, он краснел, улыбаясь, и было впечатление, будто говоришь только что помирившись после бурной ссоры или с выздоравливающим после долгой болезни. — Я все думаю о Тристане и Изольде, — говорил Ваня, идя с Орсини по коридору. — Ведь вот идеальнейшее изображение любви, апофеоз страсти, но ведь если смотреть на внешнюю сторону и на конец истории, в сущности, не то же ли самое, что мы застали в таверне на Джуого? — Я не совсем понимаю, что вы хотите сказать? Вас смущает само присутствие плотского соединенья? — Нет, но во всяком реальном поступке есть смешное и уничижающее; ну ведь приходилось же Изольде и Тристану расстегивать и снимать свое платье, а ведь плащи и брюки были и тогда так же малопоэтичны, как у нас пиджаки? — О! какие мысли! Это забавно! — рассмеялся Орсини, удивленно глядя на Ваню. — Это же всегда так бывает; я не понимаю, чего вы хотите? — Раз голая сущность — одна и та же, не все ли равно, как к ней дойти, — ростом ли мировой любви, животным ли порывом? — Что с вами? Я не узнаю друга каноника Мори. Разумеется, факт и голая сущность не важны, а важно отношение к ним — и самый возмутительный факт, самое невероятное положение может Крылья оправдаться и очиститься отношением к нему, — проговорил Орсини серьезно и почти поучительно. — Может, это и правда, несмотря на свою наставительность, — заметил Ваня, улыбаясь, и, севши рядом со Штрупом, внимательно посмотрел на него сбоку. Они приехали несколько рано на вокзал провожать т-те Монье, уезжавшую в Бретань, чтобы провести недели две перед Парижем. На бледно-желтом небе бледнели шары электрических фонарей, раздавались крики: ргопи, раПепга, суетились пассажиры на более ранние поезда, и из буфета беспрестанно доносились требования и звяк ложечек. Они пили кофе в ожидании поезда; букет роз е!снге ее Оцоп лежал на развернутом Фигаро рядом с перчатками т-те Монье, сидевшей в платье маисового цвета с бледно-желтыми лентами, и кавалеры острили над только что вычитанными политическими новостями, — как у соседнего столика показалась Вероника Чибо в дорожном платье с опущенной зеленой вуалью, художник с портпледом и за ними носильщик с вещами. — Смотрите, они уезжают! Он окончательно погибнет! — сказал Уго, поздоровавшись с художником и отходя к своей компании. — Куда они едут? Разве он ничего не видит? Подлая, подлая! Чибо подняла вуаль, бледная и вызывающая, молча показала носильщику место, куда поставить вещи, и положила руку на рукав своего спутника, будто беря его в свое владение. — Смотрите, — Блонская; как она узнала? Я не завидую ей и Чибо, — шептала т-те Монье, меж тем как другая женщина, вся в сером, быстро шла к сидевшему спиной и не видевшему ее художнику и неподвижно уставившейся русалочными глазами его спутнице. Подойдя, она заговорила тихо по-русски: — Сереже, зачем и куда вы едете? И почему это — тайна для меня, для всех нас? Разве вы не друг всем нам? Все равно, я знаю, и знаю, что это — ваша погибель! Может быть, я сама виновата и могу что-нибудь поправить? — Что же тут поправлять? Чибо смотрела неподвижно, прямо в упор на Блонскую, будто не видя ее, слепая. 152 153 Михаил Кузмин — Может быть, вас удержит, если я выйду за вас замуж? Что я люблю вас, вы знаете. — Нет, нет, я ничего не хочу! — отрывисто и грубо, будто боясь уступить, отвечал тот. — Неужели ничто не может тут помочь? неужели это — бесповоротно? — Может быть. Многое случается слишком поздно. — Сережа, опомнитесь! Вернемся, ведь вы погибнете, не только как художник, но и вообще. — Что тут говорить? Поздно поправлять, и потом я так хочу! — вдруг почти крикнул художник. Чибо перевела глаза на него. — Нет, вы так не хотите, — говорила Блонская. — Что же, я сам не знаю, чего я хочу? — Не знаете. И какой вы мальчик, Сережа! Чибо поднялась вслед за носильщиком, понесшим чемодан, и неслышно обратилась к своему спутнику; тот встал, надевая пальто, не отвечая Блонской. — Итак, Сережа, Сережа, вы все-таки уезжаете? М-те Монье, шумно щебеча, прощалась со своими друзьями и уже кивала рыжей головой из-за букета роз ^Ыге с!е ^^}оп из купе. Возвращаясь, они видели, как Блонская быстро шла пешком, вся в сером, опираясь на зонтик. — Мы будто были на похоронах, — заметил Ваня. — Есть люди, которые ежеминутно будто на своих собственных, — ответил, не глядя на Ваню, Штруп. — Когда художник погибает, это бывает очень тяжело. — Есть люди, художники жизни; их гибель не менее тяжела. — И есть вещи, которые бывает иногда слишком поздно делать, — добавил Ваня. — Да, есть вещи, которые бывает иногда слишком поздно делать, — повторил Штруп. Они вошли в низенькую каморку, освещаемую только открытой дверью, где сидел, наклонившись над ботинкой, старый сапожник с круглыми, как на картинках Доу, очками. Было прохладно после уличного солнца, пахло кожей и жасмином, несколько веток которого стояло в бутылке совсем под потолком на верхней полке Крылья шкафа с сапогами; подмастерье смотрел на каноника, сидевшего расставя ноги и отиравшего пот красным фуляром, и старый Джу-зеппе говорил певуче и добродушно: — Я — что? Я — бедный ремесленник, господа, но есть артисты, артисты! О, это не так просто — сшить сапог по правилам искусства; нужно знать, изучить ногу, на которую шьешь, нужно знать, где кость шире, где уже, где мозоли, где подъем выше, чем следует. Ведь нет ни одной ноги у человека как у другого, и нужно быть неучем, чтобы думать, что вот сапог, и сапог, и для всех ног он подходит, а есть, ах, какие сапоги, синьоры! и все они должны ходить. Господь Бог создал обязательным для ноги только иметь пять пальцев да пятку, а все другое одинаково справедливо, понимаете? Да если у кого и шесть и четыре пальца, так Господь Бог наделил же его такими ногами и ходить ему нужно, как и другим, и вот это сапожный мастер и должен знать и сделать возможным. Каноник громко глотал кьянти из большого стакана и сгонял мух, все садившихся ему на лоб, покрытый каплями пота, своей широкополой черной шляпой; подмастерье продолжал на него смотреть, и речь Джузеппе равномерно и певуче звучала, нагоняя сон. Когда они проходили соборную площадь, чтобы пройти в ресторан Джотто, посещаемый духовенством, они встретили старого графа Гидетти, нарумяненного, в парике, шедшего почти опираясь на двух молоденьких девушек скромного, почти степенного вида. Ваня вспомнил рассказы про этого полуразвалившегося старика, про его так называемых племянниц, про возбуждения, которых требовали притупленные чувства этого старого развратника с мертвенным накрашенным лицом и блиставшими умом и остроумием живыми глазами; он вспомнил его разговоры, где из шамкающего рта вылетали парадоксы, остроты и рассказы, все более и более теряющиеся в наше время, и ему слышался голос Джузеппе, говоривший: Да если у кого и шесть и четыре пальца, так Господь Бог же наделил его такими ногами и ходить ему нужно, как и другим. — Камни, стены краснели, когда велся процесс графа, — говорил Мори, проходя налево в комнату, наполненную черными фигурами духовных и немногими посетителями из мирян, желавшим по пятницам есть постное. Пожилая англичанка с безбородым юношей говорила с сильным акцентом по-французски: 154 155 Мы, обращенные, мы больше любим, более сознательно понимаем всю красоту и прелесть католицизма, его обрядов, его догматов, его дисциплины. — Бедная женщина, — пояснял каноник, кладя шляпу на деревянный диван рядом с собою, — богатой, хорошей семьи — и вот ходит по урокам, нуждается, так как узнала истинную веру и все от нее отшатнулись. — К15оИо! три порции! — Нас было больше 300 человек, когда мы шли из Понтасьевэ, паломников к Аннунциате всегда достаточно. Св. Георгий! с ним да с Михаилом Архангелом да со святой Девой, с такими покровителями можно ничего не страшиться в жизни! — терялся в общем шуме акцент англичанки. — Он был родом из Вифинии; Вифиния — Швейцария Малой Азии с зеленеющими горами, горными речками, пастбищами, и он был пастухом раньше, чем его взял к себе Адриан; он сопровождал своего императора в его путешествии, во время одного из которых он умер в Египте. Носились смутные слухи, что он сам утопился в Ниле, как жертва богам за жизнь своего покровителя, другие утверждали, что он утонул, спасая Адриана во время купанья. В час его смерти астрономы открыли новую звезду на небе; его смерть, окруженная таинственным ореолом, его, оживившая уже приходившее в застой искусство, необыкновенная красота действовали не только на придворную среду, — и неутешный император, желая почтить своего любимца, причислил его к лику богов, учреждая игры, возводя палестры и храмы в его честь и прорицалища, где на первых порах он сам писал ответы старинными стихами. Но было бы ошибкой думать, что новый культ был распространен насильно, только в кружке царедворцев, был официален и пал вместе с его основателем. Мы встречаем гораздо позднее, несколькими почти столетиями, общины в честь Дианы и Антиноя, где целью было — погребение на средства общины ее членов, трапезы в складчину и скромные богослужения. Члены этих общин — прототипов первых христианских — были люди из беднейшего класса, и до нас дошел полный устав подобного учреждения. Так, с течением времени божественность императорского любимца приобретает характер загробного, Крылья ночного божества, популярного среди бедняков, не получившего аспространения как культ Митры, но как одно из сильнейших ечений обожествленного человека. Каноник закрыл тетрадку и, посмотрев на Ваню поверх очков, аметил: — Нравственность языческих императоров нас не касается, мое дитя, но не могу от вас скрыть, что отношения Адриана к Антиною были, конечно, далеко не отеческой любви. — Отчего вы вздумали писать об Антиное? — равнодушно спрашивал Ваня, думая совсем о другом и не глядя на каноника. — Я прочитал вам написанное сегодня утром, а я вообще пишу о римских цезарях. Ване стало смешно, что каноник пишет о жизни Тиберия на Капри, и он, не удержавшись, спросил: — Вы писали и о Тиберии, сЬег реге? — Несомненно. — И об его жизни на Капри, помните, как она описана у Свето-ния? Мори, задетый, с жаром заговорил: — Ужасно, вы правы, друг мой! Это ужасно, и из этого падения, из этой клоаки только христианство, святое учение могло вынести человеческий род! — К императору Адриану вы относитесь более сдержанно? — Это большая разница, друг мой, здесь есть нечто возвышенное, хотя, конечно, это страшное заблуждение чувств, бороться с которым не всегда могли даже люди, просвещенные крещением. — Но в сущности в каждый данный момент не одно ли это и то же? — Вы в страшном заблуждении, мой сын. В каждом поступке важно отношение к нему, его цель, а также причины, его породившие; самые поступки суть механические движения нашего тела, неспособные оскорбить никого, тем более Господа Бога. — И он снова открыл тетрадку на месте, заложенном его толстым большим пальцем. Они шли по крайней правой дороге Сазеше, где сквозь деревья виднелись луга с фермами и за ними невысокие горы; миновав ре156 157 сторан, пустынный в это время дня, они подвигались по все более принимавшей сельский вид местности. Сторожа со светлыми пуговицами изредка сидели на скамейках, и вдали бегали мальчики в рясках под надзором толстого аббата. — Я вам так благодарен, что вы согласились прийти сюда, — говорил Штруп, садясь на скамью. — Если мы будем говорить, то лучше ходя, так я скорее понимаю, — заметил Ваня. — Отлично. И они стали ходить, то останавливаясь, то снова двигаясь между деревьями. — За что же вы лишили меня вашей дружбы, вашего расположения? Вы подозревали меня виновным в смерти Иды Гольберг? — Нет. — За что же? Ответьте откровенно. — Отвечу откровенно: за вашу историю с Федором. — Вы думаете? — Я знаю то, что есть, и вы не будете же отпираться. — Конечно. — Теперь, может быть, я отнесся бы совсем иначе, но тогда я многого не знал, ни о чем не думал, и мне было очень тяжело, потому что, признаюсь, мне казалось, что я вас теряю безвозвратно и вместе с вами всякий путь к красоте жизни. Они, сделавши круг вокруг лужайки, опять шли по той же дорожке, и дети вдали, играя мячом, громко, но далеко смеялись. — Завтра я должен ехать, в таком случае в Бари, но я могу остаться; это зависит теперь от вас: если будет нет, напишите — поезжайте, если да — оставайтесь. — Какое нет, какое да? — спрашивал Ваня. — Вы хотите, чтобы я вам сказал словами? — Нет, нет, не надо, я понимаю; только зачем это? — Теперь это так стало необходимым. Я буду ждать до часу. — Я отвечу во всяком случае. — Еще одно усилье, и у вас вырастут крылья, я их уже вижу. — Может быть, только это очень тяжело, когда они растут, — молвил Ваня, усмехаясь. 158 Крылья Они поздно засиделись на балконе, и Ваня с удивлением замечал, что он внимательно и беспечно слушает Уго, будто не завтра ему нужно было давать ответ Штрупу. Была какая-то приятность в этой неопределенности положения, чувств, отношений, какая-то легкость и безнадежность. Уго с жаром продолжал: — Она еще не имеет названия. Первая картина: серое море, скалы, зовущее вдаль золотистое небо, аргонавты в поисках золотого руна, — все, пугающее в своей новизне и небывалое™ и где вдруг узнаешь древнейшую любовь и отчизну. Второе — Прометей, прикованный и наказанный: Никто не может безнаказанно прозреть тайны природы, не нарушая ее законов, и только отцеубийца и кровосмеситель отгадает загадку Сфинкса! Является Пазифая, слепая от страсти к быку, ужасная и пророческая: Я не вижу ни пестроты нестройной жизни, ни стройности вешних сновидений. Все в ужасе. Тогда третье: на блаженных лужайках сцены из Метаморфоз, где боги принимали всякий вид для любви, падает Икар, падает Фаэтон, Ганимед говорит: Бедные братья, только я из взлетевших на небо остался там, потому что вас влекли к солнцу гордость и детские игрушки, а меня взяла шумящая любовь, непостижимая смертным. Цветы, пророчески огромные, огненные, зацветают; птицы и животные ходят попарно, и в трепещущем розовом тумане виднеются из индийских тапие1з ёгоИдиез 48 образцов человеческих соединений. И все начинает вращаться двойным вращением, каждое в своей сфере, и все большим кругом, все быстрее и быстрее, пока все очертания не сольются и вся движущаяся масса не оформ-ливается и не замирает в стоящей над сверкающим морем и безлесными, желтыми и под нестерпимым солнцем скалами, огромной лучезарной фигуре ЗевсаДиониса-Гелиоса! Он встал, после бессонной ночи, измученный и с головной болью, и, нарочно медленно одевшись и умывшись, не открывая жалюзи, у стола, где стоял стакан с цветами, написал не торопясь: Уезжайте; подумав, он с тем же, еще не вполне проснувшимся, лицом приписал: Я еду с вами и открыл окно на улицу, залитую ярким солнцем. Михаил Кузмин ЗАНАВЕШЕННЫЕ КАРТИНКИ АТЕНАИС Зовут красотку Атенаис, и так бровей залом высок над глазом, что посажен наискосок. Задев за пуговицу пальчик, недооткрыв любви магнит, пред ней зарозмаринил мальчик и спит. Острятся перламутром ушки, плывут полого плечи вниз, и волоски вокруг игрушки взвились. Покров румяно-перепончат, подернут влагою слегка, чего не кончил сон, — докончит рука. Его игрушку тронь-ка, тронь-ка, и наливаться, и дрожать, ее рукой сожми тихонько и гладь! 160 6. Зак. 3555 Эрос Занавешенные картинки Ах, наяву игра и взвизги, соперницы и взрослый он, здесь — теплоты молочной брызги и сон. Но будь искусным пчеловодом (забота ведь одна и та ж) и губы — хочешь, свежим медом помажь. Мы нежности откроем школу, широкий заведем диван, где все — полулюбовь и полуобман. 1918 г. КУПАНЬЕ Ах, прелестны вы, малютки, Как невинные зверьки! Эти смехи, эти шутки У проснувшейся реки! Тут Адамы без штанишек, Дальше Евы без кальсон, И, глядя на шалунишек, Погружаюсь в детский сон. Розовеются, круглеют Загорелые тела И в беспечности алеют, Словно роза их зажгла. Спины, брызги, руки, ноги, Пена, пятка, ухо, бровь... Без желанья, без тревоги Караулит нас любовь. Надоумит иль отравит, — А отрава так стара! — Но без промаха направит 161 Михаил Кузмин Занавешенные картинки Руку, глаз е! се!ега*. Улетает вся забота, И легко, как никогда, Занывает где-то что-то И милее чехарда. Чью-то шею, чью-то спину... Что? лизать, царапать, бить?.. В середину, в середину Все ловчишься угодить. Подвернулся вниз Егорка, В грудь уперся крепкий лоб, И, расправя, смотришь зорко В чей-то зад, как в телескоп. Любопытно и ужасно И сладело-озорно, И желанно, и бесстрастно, И грешно, и не грешно. Вот команда: враз мочиться; Все товарищи в кружок! У кого сильней струится И упруже хоботок. Кувыркаться, плавать, нырять, Тискать, шлепаться, нырять, Снова плавать, кувыркаться, И опять, опять, опять! Кто-то крикнет, кто-то ахнет, Кто-то плещется рукой... Небывало, странно пахнет, Но не потом, не рекой. Вейтесь, птички! Клейтесь, почки! Синева, синей, синей! Розовые ангелочки, Будьте проще голубей! Да, пока топ сЬег с топ спег'ом И с та сЬег'ою та сЬеге, Но не служит ли примером Нам пленительный пример? Вам, папаши и мамаши, Надо быть настороже: Ведь опасней игры наши Всех куплетов Беранже. 1918 г. МИМИ-СОБАЧКА *И так далее (мгт.). Печаль, помедли, не томи, Прошу я о простой подачке: Готов завидовать Мими, Пушистой, маленькой собачке. Пустее нету пустолайки, Что лает, только подойдем, Но не отходит от хозяйки Они ни вечером, ни днем. Порой ее зовут: голубка, Сокровище, та спеге, та Ыспе*. Из-под хозяйской из-под юбки Ее ничем не соблазнишь. И я б, поверьте мне, не вышел, Урчал бы, дулся, словно уж, Когда б, подняв глаза повыше, Я видел розоватый душ, Когда б голубоватым газом Был занавешен свет в глазах, И чувствовал себя я разом Как пленник и как падишах; И я, поверь, привстав на лапках, Расширив ноздри, уши, рот, Небесный обонял бы запах И озирал чудесный грот. А ночью, взяв чепец небрежно, Поправив в папильотках лоб, Меня погладили бы нежно, Произнеся чуть слышно гоп!. *Моя дорогая, моя лань (Фр). 162 6* 163 Михаил Куэмин Поверьте, я б не промахнулся, Нашел бы место, где лежать, Где лег, уж там бы и проснулся, Не обегал бы всю кровать. Как тыкался бы, как крутился, Ворочался, ворчал, визжал, А вам бы в это время снился В мундире молодой нахал. В испарине устали б оба. Собачке слава прогреми: Она до самого до гроба Была вернейшей из Мими! 1918 {. КЛАРНЕТИСТ (Романс) Я возьму почтовый лист, Напишу письмо с ответом, Кларнетист мой, кларнетист, Приходи ко мне с кларнетом. Чернобров ты и румян, С поволокой томной око, И когда не очень пьян, Разговорчив, как сорока. Никого я не впущу, Мой веселый, милый кролик. Занавесочку спущу, Передвину к печке столик. Упоительный момент! Не обмолвлюсь словом грубым. Мил мне очень инструмент С замечательным раструбом! За кларнетом я слежу, Чтобы слиться в каватине, И рукою провожу По открытой окарине. 1918 I. 164 Занавешенные картинки АЛИ Не так ложишься, мой Али, Какие женские привычки! Люблю лопаток миндали Чрез бисерные перемычки, Чтоб расширялася спина В два полушария округлых, Где дверь заветная видна Пленительно в долинах смуглых. Коралловый дрожит бугор, Как ноздри скакуна степного, И мой неутоленный взор Не ищет зрелища другого. О, свет зари! О, розы дух! Звезда вечерних вожделений! Как нежен юношеский пух Там, на истоке разделений! Когда б я смел, когда б я мог, О враг, о, шах мой, свиться в схватке И сладко погрузить клинок До самой, самой рукоятки! Вонзить и долго так держать, Сгорая страстью и отвагой, Не вынимая, вновь вонзать И истекать любовной влагой! Разлился соловей вдали, Порхают золотые птички! Ложись спиною вверх, Али, Отбросив женские привычки! 1918 г. РАЗМЫШЛЕНИЯ ЛУКИ Сосед Лука сидел преважно, А член его дыбился до стола, И думалось ему отважно: Чем хуже я Петра Апостола? Ему вручен был ключ от рая 165 Михаил Кузмин (Поглажу, ну-ка, против шерсти я), А разве я не проникаю В любое дамское отверстие? И распахну легко калитку Из самых даже нерасшатанных: Монахиню, израэлитку, В роскошных платьях иль заплатанных. Раз! опрокину на скамейку, Под юбкою рукой пощупаю, И рай открыть легко злодейку Я научусь (пусть даже глупую). Не спорю: член мой крепколобый Покуда — все мое имущество, Но пусть грозит апостол злобой, Пред ним имею преимущество. Ведь мокрый рай, признаться надо, Пленяет только первой целостью, А я, Лука, в теснице ада Готов пуститься с той же смелостью. От двух дверей мой ключ железный (Прилично ль пояснять примерами?), И в путь второй, равно любезный, Отправлюсь даже с кавалерами. 1918 г. НАЧАЛО ПОВЕСТИ Я не знаю, блядь ли, сваха ль Тут насупротив живет. Каждый вечер ходит хахаль: В пять придет, а в семь уйдет. Летом в городе так скучно, И не спится до зари, Смотришь в окна равнодушно, Как ползут золотари, Прогремит вдали пролетка, Просвистит городовой — Снова тихо... рядом тетка 166 Занавешенные к а р т и к к ! Дрыхнет тушей неживой. В головах коптит лампадка, И в окно несется вонь... Молодой вдовой не сладко Жить, уж как ты ни резонь... Тетка прежде посылала Мне и Мить, и Вань, и Вась, Но вдовство я соблюдала, Ни с которым не еблась. Так жестоко и сурово Целых восемь лет жила, До того была здорова, Что из носа кровь пошла, Раздобрела, ела сытно, Но, толкни меня пострел, Страсть как стала любопытна До чужих любовных дел. Где по-вдовьи промолчать бы, Тут и разберет меня: Где метрески, или свадьбы, Или просто так ебня. Что уж там ни говорите, А огонь в крови кипит! Поп твердит: Могий вместити, Тот, мол, девство да вместит! Но такого уложенья Не возьму никак я в толк: При моем телосложеньи Я вмещу хоть целый полк! 1914 {. Михаил Кузмин ПЕЧКА В БАНЕ (Кафельные пейзажи) 1. НЕСЧАСТНАЯ Хижина. Или, лучше сказать, лачуга. Убогое пристанище. По стенам открытки, из-за них клопы выглядывают. Смотрят они на несчастную девушку. Она стриженая, горько плачет, и зовут ее Элеонора. Плачет от сердца, не для показу; все равно никто не видит. Клоп — тот и в суде не свидетель. Вдруг несчастная схватывает левою рукою лежащую перед ней мужскую бритву, а правой пишет на разорванном конверте: Сволочь, мерзавец, я ли тебе не давала, пивом не поила.... Затуманенные глаза не могут следить за прерывистой строчкой. Часы у соседей пробили двенадцать. Элеонора поставила зеркало на пол, приладила огарок, разделась и начала брить лобок. Бреет и плачет, плачет и бреет. Время от времени приговаривает: Я ли тебе не давала, пивом не поила, — словно язык ее отучился от других речений. Кончила. Зеркало отражает что ему полагается. Всплеснула руками и даже рассмеялась: — Что за черт! Пожалуй, никто узнавать не будет! Сидит барышня. Платье белое, шарф желтый, волосы черные. Ноги короткие, пояс под титьками. На табурете сидит и играет на арфе. Никто ее не слушает. На стене Бонапарт и колчан с голубем. По всем видимостям, очень скучно, но благородно, ничего не поделаешь. Тут бы собачку махонькую пустить. 168 Печка в бане 3. СТРАШНЫЙ СЛУЧАЙ Целая история. Колька полез за кошкой в подвал. Обозлился потому что. Полез и застрял в окошке. А Петька спустил ему штаны и навалился. Кругом никого, одни огороды, а дом разваленный. Кольке обидно, что ничего поделать не может, голова и руки в подвале, только ногами брыкается. Идет прохожий с портфелем. Видит, зад из окошка торчит, и пни его ногой. Что тут делается, он не понимает; во-первых, с портфелем, во-вторых, идет по своему делу, да и зовут-то его Соломон Наумыч. Пнул, — кирпичи-то и посыпались, все, куда нужно, вошло без остатка, и мальчишки в подвал — кувырк. А дом был вроде хазы. В темноте кривой мужик нос ковырял. Закричал: Наши аль не наши? Петька говорит: Свои. 4. ПУТЕШЕСТВИЕ Едет толстая барыня в Берлин. И все по-французски — думает, в Париж. Едет, а сама все пук да пук. Спрашивает: Га!, кажется, регби? А муж отвечает: Не надо было гороха есть. 5. ГРЕЧКИГреческие бани. Ну, конечно, мрамор, злато, ладан и смирна. Роскошь первый сорт, а крыши нет. Никто не раздевается, так голые по проспекту и приходят. Маслом мажутся да песком посыпаются. Зачем, спрашивается? Чтобы если хвататься кто начнет, так чтоб и задерживалось, и не задерживалось. Премудрость. А мыться не моются. 6. БУКЕТ Лежит на диване дама, вполне прекрасная дама. Перед ней парнишка, кадет или гимназист. "И" букет держит. Мундирчик у него коротенький, все наружу. И видать, что дама очень ему нравится. Так нравится, что даже сукно поскрипывает и весь он вскочил с непривычки. Поздравляете днем ангела. У дамы глазки посоловели, и ручку она к букету протягивает, да так медленно, и все ниже норовит от деликатности, словно это не букет, а аллегория. 7. КУПАНЬЕ Диана-богиня в укромном месте отдыхает. Настреляла зайцев и легла. А девки, ее прислужницы, купаться начали. Кто плещется, •Слово читается неотчетливо. Возможно "Греки" (Примеч. публ.) 169 Михаил Кузмин кто полощется, кто друг другу спины моет, одна задницу намылила, другая из горсточки песок между ног сыплет, а другие, расшалившись, как муж с женой барахтаются. Собаки лают, себя не помнят. Сама Диана разморилась, сорвала травинку, кусает ее и глаза прищурила. А из-за куста посторонний мужчина смотрит. Всего как следует еще не рассмотрел, а уж на лоб рога лезут. 8. РЕПЕТИЦИЯ Барышня с гувернанткой гуляет. Кисейное платьице, зонтик, митенки, ботинки прюнелевые. У стенки человек стоит, мочится. Барышня няне-то: — Что же это такое? — Оставь, это нас не касается. Это пожарный репетицию с кишкой делает. Прошли еще несколько шагов, барышня и говорит: — А вот у нас никогда, никогда пожара не бывает. 9. АФРИКА Англичанин в светлой паре сидит на террасе, курит. Перед ним кофейные поля и море с пароходом. Дети в песке роятся. Англичанке негр массаж делает. Граммофон заведен на Типперери. Пушки вдали палят. Розовый попугай в кольце качается, а писем никаких нет. Ни тетя Молли, ни тетя Полли, ни братец Ральф не пишут. 10. НАЛЕТЧИК Прошел налетчик одну комнату, другую, третью, дальше идти некуда. Повернул штепсель и обомлел. Огромные ляжки и бабий зад вздыблен, потом лоснится, а промеж ляжек чужая лысая голова ползет, и в пенсне. Налетчик даже охрип сразу и говорит: — Очки-то сними, кобель! — А ежели я не могу, когда не все вижу в подробности. Налетчик трахнул из шпалера и опрометью вон. Только на улице опомнился. Вернулся, чиркнул спичкой, посмотрел на медную доску. Нет, не ошибся. Иван Петрович Кабан. Даже плюнул с досады. 170 11. ВСАДНИКИ Едут двое военных верхами. Офицеры, верно, только что выпущены. Лошади лоснятся, и сами одеты чисто. Сапоги так и блестят. Едут и все друг на друга взглядывают. Взглянут и отвернутся, взглянут и отвернутся. И все улыбаются. Приехали к какому-то месту, так просто место, ничего особенного. Ну, им виднее. Остановились. Один говорит: Ну что же, Петя, слезай. А тот глаза рукой закрыл и краснеет, краснеет, как вишня. 12. РЫБА Вода. И месяц вовсю пущен. Кусты, деревья, а народа нет. Верно, все спать пошли. Тихо. Рыба наконец голову выставила, посмотрела на месяц, видит, что не червяк, и обратно ушла. Не интересно. в. хозяин А вот хозяин. Павел Прохорович Трубин. Уроженец города Кашин. Окончил трехклассное училище. Проводил жизнь в трудах, а по воскресеньям на клиросе в губернском соборе пел. Имеет одну золотую и две серебряные медали художественной работы. При проезде владыки держал речь, при несмолкаемом одобрении сограждан. Имеет дом полукаменный и арендует уже много лет торговые бани, в коих его рачительством возведена кафельная печь, украшенная живописными изображениями. 14. КОНЕЦ Веник и мочала. Вещи простые, даже низкие, а сколько счастья под ними скрывается. Да, что веник, что мочала! Только при входе в предбанник люди, которым доступно истинное понимание, охвачены бывают предчувствием... предчувствием, говорю я... 12 март"а" 1926 И. Ефимов *Дева и павлин **$** %л , *№„&. ("" ' ^**4*Ф.Чл ^г-ЙГЧ^ГГ.^к Алексей Ремизов ЗАВЕТНЫЕ СКАЗЫ из книги ^ВСТРЕЧИ. ПЕТЕРБУРГСКИЙ БУЕРАК из книги КУКХА. РОЗАНОВЫ ПИСЬМА* Предисловие и комментарии М. Козьме ___________УДОНОШИ И ФАЛЛОФОРЫ АЛЕКСЕЯ РЕМИЗОВА____________ Нельзя сказать, что предлагаемая читателю книга Заветных сказов прежде когдалибо увидела свет в полном смысле этого слова. Издаваемая в 1920 году тиражом 333 нумерованных экземпляра, она автоматически приобретала статус раритета, вещицы почти на правах рукописи, делалась вожделенной добычей узкого круга собирателей. Не противоречит ли нынешнее переиздание авторскому замыслу, предустановленной им заветности, выраженной также и в посвящении книги избранным, творцам-единомышленникам, кавалерам Обезьяньей Великой и Вольной палаты? Попробуем все же доказать, что новое воспроизведение этого памятника кратковременной эпохи типографской вольности не только уместно, но и необходимо. И дело даже не в самоценности всего цикла не совсем пристойных сказок (прежде всего повести Что есть табак — жемчужины среди множества других ремизовских стилизаций). Более важно другое: эта книга очень многое объясняет во всем творчестве одного из сложнейших и интереснейших русских писателей двадцатого века, сотнями мелких сосудов она связана с другими созданиями ремизовского ума и фантазии, а корни ее тянутся к культурному слою, возраст которого измеряется не одной сотней лет. Темы и мотивы, с такой определенностью выраженные в Заветных сказах, часто присутствовали в других ремизовских произведениях в иероглифическом, иносказательном, латентном модусе. Хотя подчас и в незаветных книгах прорывалось нечто, повергавшее в недоумение и гнев цензоров и критиков. Например, в рецензии на первое отдельное издание романа Пруд (1908) Андрей Белый укоряет автора за чрезмерную натуралистичность: Некоторые страницы, что топь, перемажут липкостью, коли пройдет через них читатель, не запасшись охотничьими сапогами1. Вспоминая о выходе в свет другого своего романа — Часы (1908), сам писатель пишет: ...оскандалились мои Часы, их конфисковали за порнографию и кощунство, потом, разобрав, запрет сняли, но все равно, скандал или реклама — все бросились покупать2. К. Чуковский был еще более категоричен, утверждая: Положительно можно сказать, что нет на свете такой мерзости, которой не написал бы Ремизов "..." Он, как никто в нашей литературе, умеет передать читателю это свое чувство вселенской тошноты, мирового головокружения и, кружась все сильнее, внушает нам, что весь мир кружится вместе с ним в такой же вакханалии и что эта-то вакханалия и есть обычное состояние мира3. Неожиданность для российской литературной традиции ракурсов ремизовского мировиденья приводила и к более серьезным обвинениям. Особенно если писатель касался в своих книгах предмета исключительного, а он любил и умел это делать. Пика виртуозности в этом роде писатель достиг, видимо, в повести Неуемный бубен (1910), составляющие которой — перекликающаяся с пушкинской Гавриилиадой (а неявно — с атлантидой потаенной рукописной эротики) фабула, вся палитра образно-символических деталей, самая ритмическая пульсация взбудораженно-напевной, романсной фразы — сливаются в необычную для стыдливой русской словесности симфонию безудержного любострастия. Центром же, к которому стягиваются все линии этой поэмы мужеской неуемно175 Михаил Козьменко сти и торжествующей необоримости естества (ибо его же уставы попрать невозможно4), становится фигура главного героя — Стратилатова. И сквозь наслоения различных его служилых и житейских амплуа (исполнительный чиновник, собиратель древностей, рачительный хозяйчик-обыватель) в самые волнительнейшие миги существования — при чтении вслух скабрезных сочинений — мощно прорисовывается сущностный, приапический контур этого образа: И уже не пришептывает, а словно в бубен бьет, молодцевато вытягивается на своих жилистых тонких ножках, инда утроба вся вздрагивает, стойкий, этак встанет открыто плешью к солнцу, и она, гладкая, смазанная маслом, маслянистая, румянится, как обе щеки, малиновым румянцем5. Интересно описание самого Ремизова реакции современников после чтения Неуемного бубна в редакции журнала Аполлон: Необыкновенное впечатление на Андрея Белого. На него накатило — чертя в воздухе сложную геометрическую конструкцию, образ Ивана Семеновича Стратилатова, костромского археолога, рассекая гипотенузой, он вдруг остановился — необыкновенное блаженство разлилось по его лицу: преображенный Стратилатов реял в синих лучах его единственных глаз. — Да ведь это археологический фалл. — Кротко, но беспрекословно голос Блока. Блок выразился по-гречески (Огонь вещей, с. 321). Стратилатов, фигура которого придает неожиданный оттенок ученому выражению Ьошо егесшз, является ярчайшим представителем семейства фаллофоров (согласно авторскому переводу — удонош6) в перенаселенной диковинками флоре и фауне ремизовской вселенной. Ремизов здесь, как во многих других аспектах своего писательства, стремился перешагнуть через установленные пределы. Так, в языке — ему недоставало древних речений, диалектных причуд и грубой отточенности городского жаргона, в речи — смятого живой интонацией синтаксиса, в прозе — стихотворных ритмов, в психологии — подпольных, пограничных состояний (снов и кажимостей, видений наяву), в жанрах — апокрифов, притч и словес допетровской, доевропеизированной поры русской культуры. И если в обстающем мире ему было тесно в трех евклидовых измерениях, то и параметры, предписанные для фигуры человека, его не устраивали. В своей книге Кукха, предупреждая читателя о неожиданности ракурса своих воспоминаний о В. В. Розанове, он указывал: Человек измеряется в высоту и ширину. А есть и еще мера — рост боковой. "..." Но без этого Розанов — не Розанов. Из Кукхи мы узнаем, что Розанов любил и часто поминал повесть Что есть табак — первый ремизовский опыт в этом роде, знакомимся с рассуждениями Василия Васильевича о Божеской мере, достойной мужчины (по его мнению, это — пять вершков), узнаем о слонах — личностях, восхищавших Розанова как обладающие сверх Божеской меры. В придуманном Ремизовым тайном ордене — Обезьяньей Великой и Вольной палате именно Розанову присвоено звание старейший кавалер и великий фаллофор обезвелволпала, звание, с гордостью им принятое. Совместно с художниками Сомовым и Бакстом (оба, кстати, станут иллюстраторами Заветных сказов) писателями был задуман проект книги О любви, цель 176 Удоноши и фаллофоры Алексея Ремизова которой была собрать всю мудрую науку, какую у нас на Руси в старые времена няньки да мамки хорошо знали да невест перед венцом учили, ну и женихов тоже. Но ближе всего к нашей теме эпизод, высветляющий особое отношение Розанова к ГЛАВНОМУ ГЕРОЮ Заветных сказов. В нем описывается одно из многочисленных в пору 1905 — 1908 годов посещений Василием Васильевичем ремизовской квартирки, когда тот с ходу предложил хозяину заняться рисованием хоботов и затем учил его правильно выговаривать соответствующее русское слово — вдохновенно и благоговейно, как возглас некий. Центральный эпизод воспоминаний о Розанове, описывающий возвращение приятелей домой после лицезрения Опала — одного из заветных творений художника-мирискусника К. Сомова, завершается картиной экстатического волхвования, розановского гимна божественной и животворящей влаге — кукхе. Но все это составляет лишь одну из причин, побудивших нас приложить к данной публикации наиболее выразительные отрывки из Кукхи и другой ремизовской книги воспоминаний — Встречи. Петербургский буерак. В обеих книгах упоминается только один из заветных сказов — Что есть табак, но вырисовывающаяся в них атмосфера петербургского парнаса 1905 — 1910 годов (времени создания сказов) и в особенности та терпкая и ;чизнетрепетная аура, которая окружает здесь лик Розанова, много проясняют для читателя всего цикла сказов, указуют на корни и сущность их, делают их ремизовскими автокомментариями к сборнику в целом. С другой стороны, многое на страницах Кукхи и Встреч оказывается своеобразным продолжением мотивов скромного сборника. В мемуарное повествование вплетены, по сути, те же апокрифы и побасенки, сотканные Ремизовым из реальных фактов, но — фактов, истолкованных ремизовскими подстриженными глазами. Несмотря на скрупулезность фактографии, документированность (цитирование писем и дневниковых записей) воспоминаний, — мифологичен образ Розанова, апокрифична история возвышения поэта Потемкина, легендарна мужеская мощь актера и режиссера А. Зонова. Богатыри-удоноши из сказки Царь Додон будто вторгаются в модные салоны Петербурга, расхаживают по Невскому проспекту, а эпизоды из сокровенных Опытов Розанова, наоборот, попадают в блокнот писательских заготовок с пометой: Это для моей повести Табак. Проблема перекличек, умозренческих и интонационных, в творениях двух крупнейших деятелей русской культуры начала двадцатого столетия пока еще далека от скольнибудь удовлетворительного разрешения, она является предметом будущих ученых штудий. Для нашей темы занимателен один из ее аспектов: в какой степени они были единомышленниками в вопросе о боковом росте человека, в том, что среди классовых, расовых, партийных, национальных, религиозных и прочих его миссий не подлежит забвению древнейшая из них — миссия фаллофора-удоноши. Тема бокового роста, управляющей жизненными силами половой потенции заимствована Ремизовым в одной из самых скандально известных розановских книг — Люди лунного света. Помня о том, что она написана приблизительно в те же годы, что и Табак, на ее страницах можно найти следы общения двух писателей. Появление в розановской книге главы о Моисее Угрине (представляющей из себя 177 Михаил Козьменко полный текст жития с обширными комментариями мыслителя) связано со следующей записью в Кукхе: И пришло мне в голову переписать для В. В. Розанова из Киево-Печерского Патерика житие Моисея Угрина — замечательную историю любви. Помню, М. А. Кузмин восхищался этой повестью. Переписывал я ее старательно с завитками и усиками7. В ответном благодарственном письме Розанова указуется на прямую связь включения жития (с весьма экстравагантным его истолкованием) в книгу Люди лунного света с ремизовской повестью: Прости за Убогого (в папке): ведь это те убогие Киево-Ростова, что сродни Табаку8. Встречаются в антимонашеском памфлете Розанова и цитатные аллюзии из ремизовской повести. Так, витийствуя против христианских ограничений возможного количества браков, заключаемых в течение жизни одним человеком, он пишет: Семейные добродетели восхвалялись и содомитами, о вреде онанизма писали и онанисты, а отшельники пустынь, совокуплявшиеся с полевою птицею и лесным зверем, не умели допустить, чтобы мужчина мог иметь сношения на протяжении всей своей жизни более, нежели с тремя женщинами...9 Вторая половина этого экспрессивного периода раскрывает с неожиданной стороны внешне невинное описание в Табаке одной из категорий монахов: Были такие старцы, что даже самих себя по имени не знали "..." и ни крошки в рот не брали "..." а питались лишь от благоухания своего, играючи с небесными птицами, зверями и зайцами. Кстати, эта обратная связь романовской книги с Заветными сказами позволяет по-другому взглянуть на Людей лунного света. Доминирующим началом в ней оказывается при этом не желчь, изливаемая автором в адрес монастырских постников, учение и пример которых (а главный грех здесь —сексуальная аскеза) делают христианство религией третьего пола, а стремление создать некую религиозно-этическую утопию, апеллирующую к органическим, не противоречащим природе человека верованиям древности (к древнеегипетским мистериям, к бытию библейских — ветхозаветных! — патриархов и т. п.), верованиям, память о которых в позднейшие века в той или иной степени сохранялась в недрах неофициальной, некнижной, народной культуры. Важно, что обожествлению плоти в Людях лунного света сопутствуют рассуждения автора об истинных критериях пристойного в искусстве. Так, говоря об египетской культуре, проникнутой беспримерным изяществом, соединенным с глубиною и торжественностью, Розанов (как пример органичности древней религиозной мысли) описывает рисунки Египта, которые он, как известно, весьма внимательно изучал: Сала, грязи — я не встречал нигде в этих бесчисленных фолиантах "..." Ничего, не разу: и между тем, сколько повторяющихся, как стереотип, фигур, где они и оне с плодами и цветами, с жертвами идут к громадной статуе Озириса, Судии мертвых — статуе всегда сит Га11о 1п 8Ши егесИопз...10 Поразительны созвучия между ключевыми идеями розановской метафизики пола и образами гротескного реализма народной смеховой культуры, в которой, по словам Бахтина, материально-телесное начало "..." противопоставляется "..." всякой отвлеченной идеальности, всяким претензиям на отрешенную и независимую от 178 Удоноши и фаллофоры Алексея Ремизова I и тела значимость11. Говоря о душе с ее метафизическими тревогами и том-I по Боге как о врожденном даре, вложенном от отца и матери через их половое е, Розанов последовательно приходит к идее микрокосма, метафизической л тела: Тогда, очевидно, есть два Неба: внешнее — на которое мы смотрим, "еннее — которым мы живем; и оно, тоже со звездами и солнцем, как бы ает внутренность нас, соприсутствует каждой частице нашего организма, — (ической в то же время как и метафизической12. Столь же гротескно-реалисти-ки звучит розановская мысль о боковом росте человека (см. коммент. к )гкхе). Именно эти созвучия в первую очередь могли привлечь Ремизова, проникновенно пытующего в своих книгах народное мифотворчество и взыскующего в нем раз-ение многих вопросов о мире, Боге и человеке. Необходимо подчеркнуть, что именно о созвучиях, а не об отождествлении оригинальной розановской мысли мллическими культами Древнего Востока или антропоцентристким миросозер-нием Возрождения. Но разве Розанов, жрец Эроса-Кукхи, Розанов, упивавшийся ением Табака и превративший повесть о любви — житие Моисея Угрина в рию саморазоблачения людей третьего пола, Розанов, у которого даже иудео-лстианский Яхве становится двуполым божеством (единым в двух полах)13, не мог подписаться под таким, например, суждением одного из героев Рабле: Коли ;ряна голова, то погиб только ее обладатель, а уж коли потеряны яички, то гибнет рсь род человеческий14 (им венчается монолог Панурга о гульфике как о самой деной части воинских доспехов)? Подписавшись, Розанов вскоре попрекнул бы гора за недостаточно серьезное отношение к такому важному предмету, как по-екает в Кукхе он за этот грех Ремизова. Уточнение розановско-ремизовских параллелей требует нового обращения к помести Неуемный бубен, являющейся своеобразным ключом к Заветным сказам. V. А. Данилевский, досконально исследовавший связь образа Стратнлатова с лич-|остью и философией Розанова, пишет: Стратилатов — это опошленный I Розанов, это розановщина, — явление того же порядка, что и русское шопен-мауэрианство или ницшеанство декаденствующих буржуа конца XIX — начала IXX века, бывшее лишь модной маской — средством приобретения культурной пре-\ стижности. Сниженный образ Розанова в Неуемном бубне соответствует взгляду на его личность и творчество глазами мещанина, обывателя, способного, по мысли Е Ремизова, своим приобщением к сложной теме лишь дискредитировать ее, всячески опошлив и утрировав15. Разделяя в целом пафос этого утверждения, хотелось бы уточнить некоторые детали. Парадокс в том, что Розанов во многих своих произведениях как раз утверждал (а то и поэтизировал) мещанский уклад жизни. Уникальность розановской литературной позиции, противопоставление высокому бытию низкого быта, экзистенциального потока жизни во всех его отправлениях (чаще — нарочито низких, срединных, мещанских во всех смыслах), вряд ли делает возможным ее дальнейшее опошление и утрирование. Иное дело, что розановские откровения наталкивались на недоуменные толки критиков (отнюдь не мещан, а борцов с 179 Михаил Коэьменко мещанством, прежде всего, из радикально-демократического лагеря). Им было проще иметь дело не с Розановым, а с утрированной и опошленной розановщиной. С другой стороны, А. А. Данилевский недооценивает, на наш взгляд, двойственное отношение Ремизова и к самому герою Неуемного бубна. Прочтение образа Стратилатова в контексте Заветных сказов скорее вводит его в широкий круг персонажей мифологии, так или иначе связанных со служением Эросу и фаллическим культам (вспомним реакцию А. Блока!), затушевывая антимещанско-разоблачительный контекст отечественной литературы (образы Башмачкина, обоих гоголевских Иванов, Макара Девушкина, старика Карамазова, Иудушки Головлева, чеховского Беликова и сологубовского Передонова), высвечиваемый исследователем в другой статье о Неуемном бубне16. Розанов в отношении Стратилатова скорее мог бы быть назван метапрототипом, квазиоригиналом, с которого Ремизов своими подстриженными глазами списывал не графически четкую означенность линий, а туманную дымку розановского притягательно-отталкивающего обаяния, а сама повесть — рассматриваться как серьезно-смеховое, утверждающе-высмеивающее переложение розановского учения о Древе Жизни. Не нужно забывать и о том, что Стратилатов — собиратель и чтец произведений, подобных Заветным сказам. В повести рассказывается, например, о путях, по которым такие сочинения попадали в руки любителей: Когда в прокурорский надзор стали поступать для уничтожения конфискованные книги по статье, как говорилось в протоколе, соблазнительного их характера, Стратилатов, имея ходы, получал такие неудобные книги, внимательно строчка за строчкою прочитывал их и, выудив места наиболее интересные и занимательные, преподносил чиновникам к всеобщему удовольствию и развлечению всей канцелярии и так же ржал, как при какой-нибудь Азбуке или при Воспоминаниях вдового священника — чтения довольно излюбленного и ходового, и так же подымалась вокруг пыль, летели пылинки, точно перетряхивали сданные в архив пропыленные дела17. Выуживание мест наиболее интересных и занимательных и соединение их в едином повествовательном потоке, движимом не столько развитием фабулы, сколько энергией живого слова, речевой мимикой и жестикуляцией рассказчика, становятся важнейшими художественными принципами создателя Заветных сказов. Ремизов всегда настаивал на том, что его книги рассчитаны на произнесение вслух, и сам был прекрасным чтецом не только собственных сочинений, но и книг классиков (Гоголя, Достоевского и др.). Стратилатов, безусловно, был бы одним из наилучших чтецов Заветных сказов, он задает верные темп, ритм и интонацию их читателю: Он становится неистощим и разговорчив: от одного к другому собирает он всех чиновников и, пришептывая от удовольствия, пускается во все тяжкие — всякие истории, всякие приключения, всякие похождения исторические, современные и даже апокрифические, из отреченных книг заимствованные, вроде Повести о Ноевом ковчеге, и все, как на подбор, содержания тонкого, жарит он на память, как пописаному, пересыпая анекдотами, шуткою и так, попутными замечаниями, тоже по смыслу своему исключительной легкости, затем переходит к стихам, известным больше в рукописном виде, нежели из печатных книг, вроде знаменитой Удоноши и ф*ллофоры Алексея Ремизова I ночи священника, и декламирует поэмы нараспев, с замиранием — по-те10 мльному18. Упоминаемая Повесть о Ноевом ковчеге (краткий пересказ ее Ремизов дает в 1ггой своей книге — Пятая язва19) есть не что иное, как непристойный апокриф, ный сплав был бы неуместен и парадоксален в любой другой художественной -е, но — не в ремизовской. Один из заветных сказов — Что есть табак — гея параллельно с книгой апокрифов, отреченных повестей, которая при [ издании получила заглавие Лимонарь сиречь: луг духовный (1907). Сво-ие ремизовских стилизаций на мотивы религиозных легенд и духовных стихов ма точно передано в характеристике, данной книге Георгием Чулковым: Про-юнародный взгляд на церковное предание определяет характер Лимонаря. Здесь I же будто бы невольная спутанность в понимании исторической последователыю- событий, те же анахронизмы, та же вольность воображения и то же фамильярное авство в отношении к святым и силам бесовским. Трепетная вера неожиданно 1ется с прямым кощунством, целомудренная строгость — с низменной по.ю20. |, Табак можно рассматривать как один из апокрифов, не попавших в сборник |Лимонарь по цензурным причинам. Это подтверждает и указание автора на одни ш те же источники для заветной и незаветных легенд (прежде всего — это об-Ц ширные Разыскания в области русского духовного стиха академика А. Н. Веселов!,СКОРО, вып. 1 — 6, СПб., 1879 — 1891), и черновые варианты некоторых легенд, в которых писатель выходит за рамки дозволенного, причем — весьма основательно. Так, в рукописи апокрифа Гнев Илии Пророка21 крайне выразительны не вошедшие в печатную редакцию сцены кощунств, совершаемых обитателями ада над укра -[ денными Иудой святынями (Иуда, согласно сюжету легенды, воспользовавшись сном Богородицы и апостола Петра, выкрадывает ключи от рая и переносит в ад хранящиеся там священные атрибуты, включая солнце и месяц). Несмотря на дерзость исключенных (скорее всего, самим автором) образов, они в целом оставались в рамках средневековой системы понятий о соотношении духа и плоти, сакрального и греховного и были допустимы в отношении бесов и грешников (достаточно вспомнить непристойные в современном понимании инвективы в адрес никонианцев в сочинениях высоко ценимого Ремизовым протопопа Аввакума). Например, в рукописи в число перечисляемых грешников были включены скотоложцы, скотоложицы, рыбо-ложцы, рыболожицы, птицеложцы, птицеложицы, что сразу вызывает в памяти соответствующие эпизоды из Табака. Фаллические мотивы, как и должно в апокрифе, связываются в рукописи с сатанинским началом: вылезший из бездны бездн гееннский Зверь вывалил окаянный свои срамные вещи, разложил богомерзкие по древу честного креста "..." Трещал крест плд пудовыми богомерзкими вещами. Здоровые, как кость, распухали срамные вещи. Вставая, мерзили. Залезшие в рай черти пакостят на ризы и крылья ангелам, наставляют рожки непорочным женам, приделывают хвосты святым угодникам. В том же духе народной карнавализации описывается реакция святых на злодеяние Иуды и вторжение нечистых: Молчат угодники и все святители, повесили носы. Страшен всем Иуда, держащий ключи райские, неохота платиться боками "..." Молчат угодники и все святители. Дуют в ус. 180 181 Михаил Козьменко Вышеприведенные цитаты заставляют нас еще раз задуматься над причинами, побуждавшими Ремизова обращаться к предмету исключительному, к созданию сочинений, которые, как сказано в книге Встречи, могут быть осуждены сразу по двум статьям: за кощунство и порнографию. Автор работы, специально рассматривающей эту проблему, С. Н. Доценко указывает: Рискнем предположить, что читатель не совсем адекватно воспринимает эротические и кощунственные мотивы в повестях и рассказах Ремизова, чаще всего не ощущая и не учитывая их игрового характера и видя только грубое неприличие. Однако с выводами, сделанными исследователем из верного указания на игровой характер ремизовских безобразий, нельзя согласиться до конца. По его мнению, ремизовские обнаженность и кощунственность должны быть истолкованы как сакрализованное юродство, иными словами: бесстыдство ради святости. Аргументируя эту мысль, С. Н. Доценко пишет: Писатель стремится в своих размышлениях и художественном творчестве прикоснуться к земле русской, в которой таится верность до смерти, предательство Иудино и подвиг крестный "..." Похабничая и кощунствуя. Ремизов преследует ту же душеспасительную цель, что и юродивый в своем мнимом или действительном безобразии. Показывая Русь — отечество смрадное, смердящее, матерное "...", он не оставляет надежды на нравственное спасение и возрождение иных, святых и светлых черт русского народа...22 На наш взгляд, подобная интерпретация существенно ограничивает весь диапазон культурных контекстов, с которым сопряжена ремизовская тяга к темам, не дозволенным отечественной литературной традицией. Сравним ее с мнением И. А. Ильина, которое особенно существенно в связи с приверженностью этого мыслителя к ортодоксально-христианской линии в философии и неприятием его религиознофилософских новаций (типа бердяевской, шестовской, не говоря уже о розановской). В своей обширной статье, посвященной Ремизову, он очень высоко оценивает его творчество, хотя и отмечает, что ранний его период был окрашен черновиденьем, и справедливо упрекает писателя в том, что в книгах его нередко допускается еретическое смешение чудесного с волшебным. Рассуждая о природе ремизовского эстетического инакомыслия, И. А. Ильин проницательно определяет его как юродство ради искусства23. Как мы пытались уже показать выше и постараемся проиллюстрировать в последующем, почти все ремизовские выходы за установленные пределы этического и эстетического целомудрия санкционированы уникальной генетической памятью, которая присуща его художеству, это почти всегда — выходы в Большое время искусства, откуда черпаются все новые и новые, поражающие и шокирующие современников, откровения. Например, повесть о происхождении табака — это не святочная история, как считает С. Н. Доценко24, а произведение, связанное с исходящим из глубокой древности масленичным, пасхальным смехом, допускавшим осмеяние святынь25. К Ремизову могут быть приложимы бахтинские слова о раблезианских кощунствах: Но, разумеется, все это нельзя понимать как отвлеченный рационалистический атеизм. Это — смеховой корректив ко всякой односторонней серьезности. Это — веселая сатирова драма, восстанавливающая амбивалентную, вечно незаконченную целостность бытия26. Правда, докопаться до корней тех или иных образов и мотивов не всегда просто. Удоноши и фаллофоры Алексея Ремизова В Заветных сказах эта связь с архетипами художественной фаллологии сокрыта под ближайшими, поверхностными слоями. Это традиции современной низовой, уличной, площадной словесности, тогдашнего рукописного самиздата (первоисточники целыми списками даны, например, в повести Неуемный бубен), который в свою очередь был питаем фабулой и образностью от заветного, собранного, но не достигшего типографского станка фольклора (об исключении — речь впереди). Однако первое произведение — Царь Додон в не меньшей степени связано и с литературной (в узком значении) традицией. Уже в самом названии содержится отсыл к пушкинским сказкам. И если перечисляемые Додоновы диковинки заставляют нас вспомнить двор царя Салтана с его диковинками, то драматический конфликт, благодаря которому пускается в путь одноглазый Лука, подводит к фабуле пушкинского незаконченного Царя Никиты. У Ремизова, правда, перелицована идейно-художественная суть этой сказки: если у сорока дочерей Никиты кое-чего недоставало, то у единственной дочери ремизовского Додона (видимо, по некоему закону сохранения энергии в художественных мирах) именно этого-то оказалось чрезвычайно много. Другая линия соприкосновений — с собственно фольклорными сказками. Здесь писатель вовсе отпускает на волю неуемность своей фантазии, исподволь начиная обычной своей лукавой абсурдинкой и непристойным намеком многие образы-опоры, на которых зиждется мир знаменитого афанасьевского трехтомника Русских народных сказок. Правда, один из заключительных эпизодов Додона — нападение стаи волков на невесть что Табунного — является прямым и точным заимствованием, но это уже из другого фольклора, из другого Афанасьева. Название Заветные сказы напрямую отсылает нас к анонимно изданному в 1870-е годы в Женеве сборнику Русские заветные сказки. Сюда Афанасьев включил то, что не могло по цензурным (во всех смыслах, включая лингвистический) причинам войти в основное собрание его сказок. Упомянутый эпизод с волками заимствован Ремизовым из сказки Волшебное кольцо. События в ней развиваются вокруг чудесного кольца, с помощью которого герой может увеличивать размеры своего фалла до фантасмагорических. Однажды, заснув, он слишком глубоко надвинул кольцо на палец, фалл протянулся на версту и подвергнулся нападению семи волков: Проснулся портной — будто мухи кляп покусали27. Вторая из публикаций — Чудесный урожай — это уже неприкрытая переработка сказки, простодушно называемой в том же афанасьевском сборнике Посев х.ев28. Здесь интересны пути преображения и развития фольклорной фабулы. У Афанасьева, как и положено в сказке-анекдоте, где главное — голое действие, персонажи функционально-обезличены и безымянны, это — просто два мужика, старичок, барыня, горничная девушка, лакей (холуй). Сказка заканчивается рифмованной непристойной сентенцией холуя, с большими трудностями доставившего драгоценный сверток к барыне в деревню. Фигура генерала и связанная с ней сюжетная концовка здесь отсутствует. Если в синтезированном из многих источников Царе Додоне Ремизов посредством долгой интродукции, исподволь подготавливает читателя к главному (к возможности появления иных, и таких, невесть каких диковинок в Додоновском 182 183 Михаил Козьменко царстве), то в Чудесном урожае он выдвигает на первое место не сказочность, а сказовость и потому старается актуализировать всю соль народного анекдота — возникающую с первых строк и динамично возрастающую к финалу скабрезность При этом он не хочет воспользоваться единственным (помимо сюжета) в ней дополнительным средством похабства — матерными словами29. Чтобы пронять современного читателя, писатель изымает действие из условного сказочного времени-пространства и выводит его в наше, реальное, близкое. Все герои получают имена и социальный статус, в малых дозах вводится психология (переживания вдовы до и после покупки стержня и т. п.), развивается сюжет: владелец чудесного поля долго мается среди разных советчиков, пока не сталкивается с мудростью беднеющего портного Соломона, а главное — все усложняется линией вожделеющего генерала, пикантно-непристойная смерть которого наполняет наивную в своем бесстыдстве народную сказку утонченно-грубым черным юмором. Последняя сказка — Султанский финик вновь возвращает нас к разговору о пародийном подтексте Заветных сказов. Приподнято-выспренняя стилистика ее, соединенная с восточным колоритом, заставляет вспомнить популярные в романтической литературе ориенталистские мотивы. Используя причудливую фабулу с неожиданной концовкой. Ремизов в утрированном виде выставляет присущие романтикам представления об особом эротическом аромате Востока с его экзотикой, тайнами гарема и т. п. Рассматриваемые как единое целое, Заветные сказы оказываются миниатюрной энциклопедией фаллических мотивов в мировой литературе. От сказа к сказу — читатель движется от эпохи к эпохе (от сказочно-мифологической и легендарноапокрифической в двух первых до представимо близкой в Чудесном урожае и Султанском финике), от земли к земле (Додоново царство, Россия, Восток), от одного чудесного воплощения главного героя к другому. Разнообразие его преображений ошеломляет и наталкивает на мысль, что оно вызвано стремлением выразить представления об универсализме центрального образа книги. В Табаке рассказывается о захоронении фалла в качестве усопшего праведника, а сластолюбивый герой Султанского финика, мечтавший иметь столько жен, сколько дней в году, наоборот, сам превращается в фалл обладающего колоссальным гаремом восточного владыки... Не исчерпывают ли Заветные сказы всех мыслимых метаморфоз: от исполинского невесть чего, которое требует для транспортировки двенадцать троек (память о розановской Божеской мере и о слонах?), до самостийно произросшего и самоигрально бытийствующего стержня, от человека, ставшего фаллом, т. е. частью (индивидуально мыслящей и чувствующей!) другого человека, до уд, заместивших целое их бывшего хозяина и погребенных в строгом соответствии с монастырским уставом9 Благодаря всей этой вакханалии чудесных увлечений и превращений весь сказочный цикл становится настоящим гимном, который должен передать не что иное, как то самое вдохновенное и благоговейное, как возглас некий, удивление перед постоянно возрождающимся и воздымающимся над сиюминутно-суетливой людской застрявой миром. Миром, который Ремизов, исполняя розановский завет, обознаУдоноши и фаллофоры Алексея Ремизом •однимсловом на обезьяньем языке — кукха. Кукха — это влажность сквозь-ья, живая влага, Фалесова пи^гоп, мировая улива, начало и происхождение ней, движущаяся, живая, огненная, остервенелая. Правда, сквозь торжественность и благоговейность нет-нет а проглянет двусмы-ая ухмылка сказителя, недаром в Кукхе он не устает извиняться перед _. I воображаемым собеседником за свое невольное охуление вещей божественк. " Поэтому мы не склонны полностью отождествлять ремизовское мировосприятие I с народным мировосприятием средневековья. Ренессанса или какой-либо другой си Но не в нем ли Ремизов черпал ту веселость духа, о которой он постоянно минает в мемуарных комментариях к собственному творчеству наряду с другой енной отметиной своего виденья — огорчению против мира? Несмотря на об-гй трагичный тон, окрашивающий ремизовский взгляд на мир, именно благодаря Этим связям со смеховой, гротескно-реалистической народной культурой (прежде •сего — русской) многие произведения писателя часто можно прочесть в двойном ключе: трагическом, связанном с индивидуально-личностным, экзистенциальным началом, — и одновременно жизнеприемлющем, основывающемся на началах соборных, которые провозглашают бессмертие в роде, неизбывную непрерывность биологического и духовного бытия индивида в духе розановской метафизики пола. |" Необходимо в связи с этим также помнить, что помимо двух антиномий, между ' которыми обычно полюсно разводятся критиками ремизовские образы, — помимо 1 божеского и дьявольского — в художественной памяти Ремизова присутствует и третье основание мироздания, первородное, влекущееся из древнего, языческого, дохристианского века Показательны, например, его рассуждения о гоголевском Вии Вий! — не черт с рогами и хвостом и копытом, никакой копытчик и оплешник, никакой и демон ни оперный, ни монастырский Вий — сама вьющаяся жизнь, смоляной исток и испод, живое черное сердце жизни, корень, неистовая прущая сила — в верх которой едва ли носится Дух Божий, слепая, потому что беспощадная, обрекая на гибель из ею же зачатого на земле равно и среди самого косного и самого совершенного не пощадит никого. Вий — а Достоевский скажет Тарантул30. Этот отрывок близок к гимну всепроницающему Эросу из Кукхи и вместе с тем содержит типично ремизовский, трагический корректив, который необходим для понимания степеней близости и расхождений писателя как с народным, роевым миросозерцанием, так и с учением о Древе Жизни Розанова ПРИМЕЧАНИЯ 1 Весы. М., 1907, №12, с. 55 2Ремизов А. Огонь вещей. М., 1989, с. 338. Далее при ссылках на эту книгу в тексте в скобках после цитаты указывается ее название и номер страницы. 'Чуковский К И. Критические рассказы. СПб., 1911, с. 141, 142 4Ремизов А М. Повести и рассказы. М., 1990, с. 139. 5Там же, с 143. 184 185 Михаил Коэьменко 6 Удоноши (русский вариант слова фаллофоры), участники древних обрядов, принадлежностью костюма которых был громадный (кожаный или деревянный) фалл, впервые у Ремизова появляются в описании пира во дворце царя Ирода в легенде О безумии Иродиадином, а перевод и разъяснения даны в авторских замечаниях к легенде (см.: Ремизов А. М. Лимонарь сиречь: луг духовный. СПб., 1907; он же. Сочинения, т. 7. СПб., 1912). 7Ремизов А. М. Кукха: Розановы письма. Нью-Йорк, Серебряный век, 1978, с. 78. Далее при цитировании отрывков из Кукхи, не вошедших в настоящую публикацию, номера страниц указываются по этому изданию. 8 Т а м же. 'Розанов В. В. Люди лунного света. Метафизика христианства. М., 1990, с. 35 — 36. 10 Т а м ж е, с. 48. Латинское выражение означает: с фаллосом в напряженном состоянии. 11 Б а х т и н М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М., 1990, с. 26. 12 Р о з а н о в В. В. Люди лунного света, с. 72. 13Там же, с. 31. 14 Цит. по кн.: Бахтин М. М. Указ, соч., с. 384. 15 Данилевский А. А. Герой А. М. Ремизова и его прототип. — Учен. зап. Тартуск. гос. ун-та. 1987. Вып. 748, с. 159. Исследователю принадлежит приоритет в освещении фаллической темы в Неуемном бубне. Многие его наблюдения явились основой для нашей работы. 16 Данилевский А. А. МиШо пот те "1е (е ГаЬи1а паггашг. — Учен. зап. Тартуск. гос. ун-та. 1986. Вып. 735, с. 137 — 149. 17 Р е м и з о в А. М. Повести и рассказы. М., 1990, с. 143. 18Там же, с. 142— 143. 19 Есть такое сказание о Ное, как праведный Ной, впустив в ковчег зверей, чистых до семи пар, а нечистых по две пары, задумал, обуздания ради и удобства общего, лишить их временно, вещей существеннейших. И, отъяв у каждого благая вся, сложил с великим бережением в храмину — место скрытое. И сорок дней и сорок ночей, во все время потопа сидели звери по своим клеткам смирно. Когда же потоп кончился и храмина была отверста, звери бросились за притяжением своим, и всяк разобрал свое. И лишь со слоном вышла великая путаница, слону в огорчение, ослу на радование и похвалу (там ж е, с. 413) 20 Ч у л к о в Г. Наши спутники. М., 1922, с. 13. 21 ЦГАЛИ, ф. 420, оп. 1, ед. хр. 8. ^Доценко С. Н. Нарочитое безобразие: Эротические мотивы в творчестве А. Ремизова. — Лит. обозрение, 1991, №11, с. 74. 23 Развивая этот тезис, И. А. Ильин пишет: Он юродивый в пределах культуры "..." Он есть сердца ради юродивый и мифа ради юродивый "..." Сущность этого юродства состоит в освобождении души от требований трезвого рассудка и от дневной цензуры разума; от обязательных способов чувствовать, воображать и рассуждать; от всего того, что нам внушает преувеличенное целомудрие; от традиционных лиУдоноши и фаллофоры Алексея Ремизова рратурных форм, тем и стилей. Нало признать, что всем этим настоящий канон даожественности не только не потрясает, но и колеблется (Ильин И. А. О тьме {просветлении. Мюнхен, 1959, с. 100, 102). 24 Д о ц е н к о С. Н. Указ, соч., с. 72. 25 Б а х т и н М. М. Указ, соч., с. 162. ^Там же, с. 420. 27 Русские заветные сказки. М., 1992, с. 53. 28 См.: там ж е, с. 44 — 47. 29 Исключение из Чудесного урожая матерной ругани, на которой строится роьа образный каркас (от названия до финальной реплики) фольклорного первоисточника, определяется исключительно эстетическими критериями. Уместно вспомнить, что в первой половине 20-х годов ненормативная лексика (нередкая, например, в произведениях Маяковского, Есенина, В. Шершеневича и др.) обычно печаталась без привычных для нас отточий. Сам Ремизов также не был принципиI альным противником употребления нецензурщины: Ну, скажем, матерная, как и | всякая ругань, просто как слово самородно выбившееся, ведь это целая стопа — ' стопа-ступ слов, а по звучности, звончей оплеухи, так — прекрасна. И все прекрасно в своей звезде (Кукха, с. 80). 30 Огонь вещей, с. 49. Ср. с итоговым очерком о Розанове, который прямо начинается со слов: Розанов, исповедник пламенной веры в Вия... (там ж е, с. 373). М. Козьменко 186 в ветхость, мертвой же водой для развлечения мух и тараканов мооил. Заветные сказы Хранился у царя в хрустальной шкатулке перстень — перстень, если метнешь его с руки на руку или на палец наденешь, так сию же минуту и перенесет тебя куда хочешь. Царь шкатулку держал у себя под головами, а перстень надевал только раз в году на свои именины, и то на обедню. В стойле стоял златогривый конь златохвостый, и никуда на коне никто не ездил, и никуда коня не выпускали, а была проверчена в конюшне щелка, через ту щелку все на коня глазели да диву давались. У красного крыльца лежала свинка — золотая щетинка, испускался от свинки свет такой сильный, и никакого другого не надобилось света, и других огней на царском дворе не зажигали: хоть в самую темень иди, не споткнешься и нечего бояться — не разобьешь носа; трогать же свинку пальцами и гладить руками никому не дозволялось — обнесена она была крепкой решеткой, и лишь издали кланялись свинке, поминали чушку добрым словом. По саду разгуливал олень — золотые рога, днем златорогий любовался на себя в тихом озере, на ночь в пещеру спать уходил и спал до зари, как простой человек. И жила еще у царя птица-кол палица, — на птице куда хочешь летай, только было б птице что есть, а птица есть хоть и ела и не так чтобы много, да норовила зараз в один присест все запасы прибрать, и волей-неволей отрезай пожирнее кусок от себя да человечиной корми птицу, а то не летит. Царь на птице никуда не летал, а держал птицу в клетке над своим троном, и тут же у трона гусли висели самогуды и так сладко звяцали, уши развесишь. На дворе на привязи в собачьей конурке, как собака, сидела Ведьма: день под окнами позлала немытая, ночью тявкала по-собачьи. Как-то в сердцах предсказала Ведьма царю смерть от червя. И приказал царь Ведьму казнить, — разложили на дворе костер и Ведьму сожгли, а червей всех, сколько их ни было и какие только могли проявиться, велено было доставлять ко двору и давить, а которые юрки, тех на месте приканчивать. Высоко сидел царь Додон на перловом вырезном троне в красных шх палатах. Окружены были царские палаты трехстенною кре-ью, на стенах наведены были струны с колокольчиками. Сидел царь высоко во всей своей царской государевой славе, 1вил червей да лакомился золотым яблочком, а вкруг него все гости (все пьяные, плетут рассказ, поют, пляшут, удивляются царским ювинкам. А диковинки и вправду царские! Но из всех диковин диковинка, чудо из чудес, диво из див, росла 1ь у царя царевна Олена — краса неоцененная, что ни в сказке гзать, ни пером описать. Лрошло там сколько, не год, не два, и стали вести носиться, что -доспела царевна невестой под венец. И стали из иных земель цари, |короли и принцы к Додону съезжаться, и стал царь Додон собирать |царскую свадьбу. г А пока приданое готовили, удальцы женихи свою удаль перед царевной развертывали. И перевернулось все царство Додоново: очень уж царевна была всем завидлива и зарился всякий в жены себе царевну взять. И бранились, дрались соперники, убивали друг друга до смерти, резали прямо ножами, а не то как иным делом изводили. Вот заструнили струны, зазвенели колокольчики — наступили смотрины царские. И пошли сваты со свахами невесту охаживать, приданое-добро смотреть, всякую мелочь вдоль и поперек отра-гивать, во все запускать свой глаз, такие дотошные, — да так и обычай велит. И ни мало ни много, целый день трудились, —одного серебра, сундуки ломятся! — и лишь под вечер согласно решение вынесли: порухи нет никакой, невеста красавица и все, как надо быть, во всей красе царской, и лучшей невесты поискать не отыщешь. А ловкостей разных — няньки да мамки научают этому делу невест — порассказала царевна на загладку сватам так много, и пальцев для счета не хватит, и такие хитрости выказала, что и сами сваты, народ дошлый, да и те не выдержали, совсем очумели, да впопыхах вон, сломя голову, в сени дух перевести. И только с сыпильным мешочком, подвязав его себе крепко, вернулись сваты к царевне. 190 191 Алексей Ремизов в ветхость, мертвой же водой для развлечения мух и тараканов морил. Хранился у царя в хрустальной шкатулке перстень — перстень, если метнешь его с руки на руку или на палец наденешь, так сию же минуту и перенесет тебя куда хочешь. Царь шкатулку держал у себя под головами, а перстень надевал только раз в году на свои именины, и то на обедню. В стойле стоял златогривый конь златохвостый, и никуда на коне никто не ездил, и никуда коня не выпускали, а была проверчена в конюшне щелка, через ту щелку все на коня глазели да диву давались. У красного крыльца лежала свинка — золотая щетинка, испускался от свинки свет такой сильный, и никакого другого не надобилось света, и других огней на царском дворе не зажигали: хоть в самую темень иди, не споткнешься и нечего бояться — не разобьешь носа; трогать же свинку пальцами и гладить руками никому не дозволялось — обнесена она была крепкой решеткой, и лишь издали кланялись свинке, поминали чушку добрым словом. По саду разгуливал олень — золотые рога, днем златорогий любовался на себя в тихом озере, на ночь в пещеру спать уходил и спал до зари, как простой человек. И жила еще у царя птица-кол палица, — на птице куда хочешь летай, только было б птице что есть, а птица есть хоть и ела и не так чтобы много, да норовила зараз в один присест все запасы прибрать, и волей-неволей отрезай пожирнее кусок от себя да человечиной корми птицу, а то не летит. Царь на птице никуда не летал, а держал птицу в клетке над своим троном, и тут же у трона гусли висели самогуды и так сладко звяцали, уши развесишь. На дворе на привязи в собачьей конурке, как собака, сидела Ведьма: день под окнами позлала немытая, ночью тявкала по-собачьи. Как-то в сердцах предсказала Ведьма царю смерть от червя. И приказал царь Ведьму казнить, — разложили на дворе костер и Ведьму сожгли, а червей всех, сколько их ни было и какие только могли проявиться, велено было доставлять ко двору и давить, а которые юрки, тех на месте приканчивать. Заветны ,1 е сказы Высоко сидел царь Додон на перловом вырезном троне в красных шх палатах. Окружены были царские палаты трехсменною кре-7гью, на стенах наведены были струны с колокольчиками. Сидел царь высоко во всей своей царской государевой славе, лил червей да лакомился золотым яблочком, а вкруг него все гости 1 все пьяные, плетут рассказ, поют, пляшут, удивляются царским ковинкам. А диковинки и вправду царские! Но из всех диковин диковинка, чудо из чудес, диво из див, росла ь у царя царевна Олена — краса неоцененная, что ни в сказке азать, ни пером описать. | Прошло там сколько, не год, не два, и стали вести носиться, что ^поспела царевна невестой под венец. И стали из иных земель цари, "короли и принцы к Додону съезжаться, и стал царь Додон собирать : царскую свадьбу. А пока приданое готовили, удальцы женихи свою удаль перед царевной развертывали. И перевернулось все царство Додоново: очень уж царевна была всем завидлива и зарился всякий в жены себе царевну взять. И бранились, дрались соперники, убивали друг друга до смерти, резали прямо ножами, а не то как иным делом изводили. Вот заструнили струны, зазвенели колокольчики — наступили смотрины царские. И пошли сваты со свахами невесту охаживать, приданое-добро смотреть, всякую мелочь вдоль и поперек страгивать, во все запускать свой глаз, такие дотошные, — да так и обычай велит. И ни мало ни много, целый день трудились, —одного серебра, сундуки ломятся! — и лишь под вечер согласно решение вынесли: порухи нет никакой, невеста красавица и все, как надо быть, во всей красе царской, и лучшей невесты поискать не отыщешь. А ловкостей разных — няньки да мамки научают этому делу невест — порассказала царевна на загладку сватам так много, и пальцев для счета не хватит, и такие хитрости выказала, что и сами сваты, народ дошлый, да и те не выдержали, совсем очумели, да впопыхах вон, сломя голову, в сени дух перевести. И только с сыпильным мешочком, подвязав его себе крепко, вернулись сваты к царевне. 190 191 Алексей Ремизов просушив, и пользовался. И наклали из Лукина песку посреди столицы Додоновой гору высоченную, чтоб на Красную горку солнце встречать, на Маслену с горки кататься. Вот какой был этот Лука хитрец — важный человек. И надо же такому случиться, незадолго до смотрин царских отправился Лука на богомолье и пропал на долгое время. В какие страны заходил одноглазый, по каким монастырям и каким- угодникам молился, ничего не известно, а может, просто-напросто лазил к себе в темное подземное царство и там коротал дни в кадке с своими одноглазыми приятелями, кто ж его знает! И когда вернулся Лука, Додонова царства узнать нельзя было. На царском дворе все приуныло: цветы в саду стали вянуть, деревья сохнуть, трава поблекла, а царь мышей уже не топчет. Тридцать три года стукнуло царевне — тридцать и три, и краса, краше нет ее в свете, а толку никакого. Разведал Лука дело — Лука до всего доберется! — забрал золотую мерку да с меркой тихонько и прошмыгнул в терем к царевне, вымерял всю ее меркой, да с меркою прямо к царю и, не говоря худого слова, перед царем мерку и стал раскладывать. А как разложил всю до последнего кончика, в глазах царя так и помутнело. Уж на что сам Лука не пример другим: другой раз затруднительно бывало Луке с места на место передвинуться, ровно б привязал ему кто полено к поясу, да и то куда! Тут-то царь все и понял: — Нельзя его каким образом достать, чтобы было впору? А Лука подумал, подумал да и говорит: — Слышал я, что за девять десятин в десятом царстве у Таракана такие водились, да кто ж их знает, может, и перевелись. — А ты что ни дать, дай, а уж достань, Бог с ним, что тара-канский. Так и порешили. И дал царь одноглазому службу: ехать Луке к Таракану искать царевне подходящее. Не малое время околачивался Лука со сборами — и мылся и чистился и всякие платья примерял, чтобы на люди честь честью показаться. И когда все справил похорошему, сел на коня, сверкнул глазом и в путь пустился. 194 Заветные сказы Едет Лука долго ли коротко ли, близко ли далеко ли, только ехал до стояросового дуба, а под дубом человек лежит, невесть чем нуди с дуба сшибает. Поздоровался Лука с Желудиным. А Желудиный и говорит: — Далеко ль, молодец, путь держишь? — А вот, — говорит Лука, — у царя Додона есть дочь Олена, ридцать и три года... красна, краше нет, так послал меня царь т ей жениха. Желудиный только крякнул. Тут Лука вынул Оленину мерку и ну раскладывать: раскла-|дывал, раскладывал, дошел до кончика... — Э, нет, не моя, поезжай дальше! — отмахнулся"Желудиный. т- Лука было выспрашивать и то и другое, и нет ли у кого так, чтобы ршору, Желудиный и в ус не дует, знай себе желуди с дуба сшибает. Делать нечего, попенял Лука Желудиному, пришпорил коня и пыле в путь. , Ехал Лука, ехал, подъезжает к речке, а на берегу стоит себе ^человек так не очень казистый, а между тем протянул невесть что канатом — перевоз держит. Люди всякие за него цапаются и народ \ тащут. Заприметил Луку Канатный, поздоровался: — Сколь далече, молодец, путь держишь? — Да, вот, — говорит Лука, -=- у царя Додона есть дочь Олена, тридцать и три года... красна, краше нет, так послал меня царь искать ей жениха. Канатный только крякнул. Лука за мерку и ну раскладывать, а как дошел до кончика, задергался Канатный, инда волны пошли. — Э, нет, не моя, поезжай дальше! Невесело едет Лука. Пропало, видно, дело, хоть назад возвращайся: не будет мужа царевне, некому будет передать и царство, пропадет Додоново цар-.ство. И только что это подумал, как захрапит под ним конь и ни шагу. Осмотрелся Лука: что за причина? И глазу не верит: перед ним табун лошадей, а невесть что обо195 Алексей Ремизов гнулось вокруг табуна да концом в кобылу, а пастух окаянный лежит да придерживает. Увидал и Луку Табунный, поздоровался. — Далеко ль, молодец, путь держишь? — Да вот, — говорит Лука, — у царя Додона есть дочь Олена, тридцать и три года... красна, краше нет, так послал меня царь искать ей жениха. Табунный только крякнул. Вынул Лука мерку и ну раскладывать: раскладывал, раскладывал, разложил всю до самого кончика да еще вершков семь от себя на запас пустил. — Ага, — закричал Табунный, — самая моя. Оробел Лука, не знает, что и делать, — и так и сяк к Табунному прилаживается. — Вот то и то тебе, братец, дам. И золота ему сулит и всякую всячину представляет, только бы согласился к Додону ехать — больно уж подходящее. А Табунный и говорит: — Да я и так с удовольствием, только надо сюда двенадцать троек пригнать да обмотать его клубками покрепче да на телеги класть, а тогда поедем. Сверкнул Лука глазом. Не прошло и минуты, ровно из-под земли стали двенадцать троек, а ниток — целые версты — и туда и сюда, знай только обматывай. И сейчас же, не медля, принялись мотать. Мотали, мотали, прикрутили его да на телеги и в путь. И одно поле проехали — ничего, и другое — благополучно, а третье попалось да как на грех кочковатое, возьми да и растряси его, а оно во всю свою длину длинную и вытянулось. — Эй, — кричит Табунный, — отстегните пристяжных да заезжайте вперед, больно мошкара всю головку заела. Что тут делать, отстегнули, заехали, глядь, а головку — какая мошкара! — двенадцать волков вот как теребят. Бросились на волков, отогнали, да слава Богу, уж столица рукой подать. Народу высыпало видимо-невидимо, завидели молодца, все диву дались. 196 Заветные сказы •аоунный невесть чем как размахнется, да прямо в пепельную • в Лукин песок весь с головкой и въехал. т кто с чем: кто с топором, кто со скрепком — тянули, тянули, г из горы его вытащили. "унили струны, зазвенели колокольчики, ударили во все бла да скорее за свадьбу, врь Додон на радостях приказал у свинки — золотой щетинки у разломать, чтобы всю свинку трогали, а Луке одноглазому, его с головы до ног золотом, два глаза вроде человечьих велел; птице-колпалице крылья подрезали, чтобы не было {^соблазна на человечину зариться; оленя златогривого к высо-г" столбу привязали, чтобы на виду был олень, а червей, если [ еще хоть один червяк, всех повелел помиловать. И задал Додон пир на весь мир. И я там был мед-пиво пил по усам текло ав рот не-по-па-ло. ЧТО ЕСТЬ ТАБАК Гоносиева повесть •• суть басни о табаке на соблазн людям написаны. Говорят эизрастает он из червоточного трупа блудницы, другие же гу валят, будто из ее костей ветреных, а третьи совсем порют, подсовывая корень табачного зелья Арию зау-р, его внутренностям — потрохам смердящим. [ все сие ложно. месть, которую я расскужу вам, любимые мои, поведал мне I древний старец Гоносий, до полвека лет недвижно и в гро-[ молчании простоявший дни свои в тесном и скорбном месте у Р* Господня. 'Вот что рассказал мне древний старец Гоносий. 197 Алексей Ремизов гнулось вокруг табуна да концом в кобылу, а пастух окаянный лежит да придерживает. Увидал и Луку Табунный, поздоровался. — Далеко ль, молодец, путь держишь? — Да вот, — говорит Лука, — у царя Додона есть дочь Олена, тридцать и три года... красна, краше нет, так послал меня царь искать ей жениха. Табунный только крякнул. Вынул Лука мерку и ну раскладывать: раскладывал, раскладывал, разложил всю до самого кончика да еще вершков семь от себя на запас пустил. — Ага, — закричал Табунный, — самая моя. Оробел Лука, не знает, что и делать, — и так и сяк к Табунному прилаживается. — Вот то и то тебе, братец, дам. И золота ему сулит и всякую всячину представляет, только бы согласился к Додону ехать — больно уж подходящее. А Табунный и говорит: — Да я и так с удовольствием, только надо сюда двенадцать троек пригнать да обмотать его клубками покрепче да на телеги класть, а тогда поедем. Сверкнул Лука глазом. Не прошло и минуты, ровно из-под земли стали двенадцать троек, а ниток — целые версты — и туда и сюда, знай только обматывай. И сейчас же, не медля, принялись мотать. Мотали, мотали, прикрутили его да на телеги и в путь. И одно поле проехали — ничего, и другое — благополучно, а третье попалось да как на грех кочковатое, возьми да и растряси его, а оно во всю свою длину длинную и вытянулось. — Эй, — кричит Табунный, — отстегните пристяжных да заезжайте вперед, больно мошкара всю головку заела. Что тут делать, отстегнули, заехали, гладь, а головку — какая мошкара! — двенадцать волков вот как теребят. Бросились на волков, отогнали, да слава Богу, уж столица рукой подать. Народу высыпало видимо-невидимо, завидели молодца, все диву дались. Заветные сказы А Табунный невесть чем как размахнется, да прямо в пепельную гору — в Лукин песок весь с головкой и въехал. Тут кто с чем: кто с топором, кто со скрепком — тянули, тянули, насилу из горы его вытащили. Заструнили струны, зазвенели колокольчики, ударили во все колокола да скорее за свадьбу. Царь Додон на радостях приказал у свинки — золотой щетинки решетку разломать, чтобы всю свинку трогали, а Луке одноглазому, осыпав его с головы до ног золотом, два глаза вроде человечьих вставить велел; птице-колпалице крылья подрезали, чтобы не было птице соблазна на человечину зариться; оленя златогривого к высокому столбу привязали, чтобы на виду был олень, а червей, если остался еще хоть один червяк, всех повелел помиловать. И задал Додон пир на весь мир. И я там был мед-пиво пил по усам текло а в рот непо- па7907 г. ЛО. ЧТО ЕСТЬ ТАБАК Гоносиева повесть Многие суть басни о табаке на соблазн людям написаны. Говорят тако: произрастает он из червоточного трупа блудницы, другие же на Иродиаду валят, будто из ее костей ветреных, а третьи совсем несуразное порют, подсовывая корень табачного зелья Арию заушенному, его внутренностям — потрохам смердящим. И все сие ложно. Повесть, которую я расскужу вам, любимые мои, поведал мне некий древний старец Гоносий, до полвека лет недвижно и в гробовом молчании простоявший дни свои в тесном и скорбном месте у гроба Господня. Вот что рассказал мне древний старец Гоносий. 196 197 Алексей Ремизов Некогда на Судимой горе на самой плеши стоял старый-престарый монастырь. И многое множество монахов и чернецов спасалось на Судимой горе. Были такие старцы, что даже самих себя по имени не знали и, кроме молитвы, ничего не помнили и ни крошки в рот не брали: ни хлеба, ни смоквы, ни финика; и никакого питья не ведали, даже квасу не пили, а питались лишь от благоухания своего, играючи с небесными птицами, зверями и зайцами. Не раз нападали разбойники и осаждали монастырь, но молитвами честных отцов бывали отбиты, понося урон и в людях и добычею. Пречудесные чудеса творились на плеши и знамения объявлялись разные. Забирались на плешь шестоноги с Львовыми головами и девки с рыбьим хвостом, то подвернется который с шестью собачьими мордами на теле, выстоит всю службу и, благословясь, вместе с богомольцами восвояси уйдет, то под билом медвежонок с человечьим лицом привязан к вервию спит. А то раз закинули сети, а в сетях вместо рыбы чудо морское: голова, лоб, глаза и брови человечьи, уши тигровы, усы кошачьи, борода козья, рот львовый и на боку жабра, а вместо зубов костяной обод. Окрестили чудо морское, — при монастыре оставили; ело оно хлеб да молоко, хорошо ело, не жаловалось, а на двор никогда не ходило. Из-за моря показывалась Гарпия змеехвостая, выползала Медуза мордастокогая, пела Сирин — птица райская и Алконост — птица павлинопышная, утешая святых отшельников гласом своим сладко-песневым. Залетали и другие птицы красноличные, имущие по паре во-гг—-лх. рогов и естество женское; под благовидным предлогом потоптавшись, несли яички пестрые. Вгчмш день и час открывались нетленные мощи, раки коих •ид; л "ч исцеление и недуг врачевали: выходило угодников видимо-невидимо во славу Господа. И стекалось на гору богомольцев и странников — преткнуться некуда, и такое бывало скопление, хоть топор повесь; захожие дровосеки так свои топоры и вешали, чтобы не пропало. Лай, рев. крик, мурлыканье, — куроклик, мышеписк, ухозвон, окомиг, — хоть тебе что, угомону не взять! Заветные сказы Огорчало нестроение, печалило: придумывал преподобный отец игумен, придумывал, а поделать ничего не могли, сами старцы безымянные посоветовать ничего не могли. И все шло по-старому, как стало. Был в монастыре один песоподобный монах Саврасий, втерся он в монастырь неведомо откуда, неведомо что сотворив в миру. Ходили лухи, что от юности своей жил он у одного царя за разбоем и много ;ролил русской крови, но рука из облака вышла ему и повела его на швную плешь в преславный монастырь. Так, ни кожи ни рожи, высокий и постный, одна челюсть боль-[зя, другая поменьше, а нос громадный до невозможности. И как пришел он в монастырь, смирный и незадирчивый, и все ..ющи лобызает, потом могилы копать примется для новопреставленных и все черные работы исполнять, какие в труд человеку кажутся. Так прожил он многие лета в молчании и борении, впоследствии же времени с благословения игумена заюродствовал, и не единой твари откровения не было, что под видом смиренника поселился в монастыре сам Диавол. Бывало, как станет припекать солнышко, выйдет Саврасий на огород, совлечет с себя вретище, ляжет где в грядку, этими самыми своими частями прямо на припеке, и лежит. Поналетят мухи, сядут ему на них и почнут ходить, и взад и вперед, жужжа, ходят, сладостных соков напиваются — уливы блудной. И ходят и поедают эту уливу невозбранно вплоть до вечерен. Вскоре и вся братия, зря Саврасиево действо, поддалась примеру да по обедне всем собором прямо на огрод да, обнажив эти части, на грядки ложится и лежит, привлекая и питая мух дерзких. И стала через этого Саврасия такая тишь да благодать по всей плеши горной, только и слышно, что муха. Она проворная и ловкая водилась в монастыре с немалым избытком и вдоволь; лапки юркие, щекотные — шевелят, забирают — все жилки переберет, не насытишься — юлы какие-то неподобные, щекоча и томя истомами. Не нахвалится игумен, не нарадуется, глядючи на братию. И не 198 199 Алексей Ремизов раз, умиляясь, совлекал преподобный с себя свой белый хитон, примащивался, как поудобнее, и предавался мухам съедению. Еще больше скоплялось богомольцев и странников, поучались подвигу, и немало мирян обратилось в те времена в подвижников. Но вот прошло красное лето, пришла зима, установился санный путь, пришлось братии покинуть огороды. И заскучала вся плешь, напал извод и тошнота великая. В келий у Саврасия стояла печурка, на этой печурке сидели кишки и желудки да, свесив ножки, лапша висела, — тут разводил Саврисий мравиев. Этими мравиями он и пользовал плешь от тошноты и извода великого. Всякий день брал Саврасий сосуд глиняный — добрые хозяйки соленый и отварной гриб в таких сосудах с пользой сохраняют — и отпускал таковой на каждого брата с двунадесятью мравиями. А вся братия, сидя по келиям в тишине и в молчании, вынимала эти самые свои части и, положа все в сосуд целиком к мравиям, предавалась воже Божией — их насыщению. И омраченные дивились все диву невиданному, благодарили Господа за ниспослание брата верного и любовного — ангела хранителя в образе Саврасия. Спасалось в монастыре два инока — два горбатых старца: одного звали Нюх, а другого Дух, оба неразлучные неотлучно пребывали у мощей нетленных. Горбатые, скорбные, мучимые мышью: по мыши от рождения у каждого старца сидело в ухе и зло сосало мозг; и для облегчения пили многострадальные воду из калькой лужи, ею только и держались. Этим-то старцам велел игумен, опутанный сетями вражьими, сочинить заживо Саврасию акафист. Размышляя как-то о сочинении, вышли старцы поразмяться, забрели в лесок и шли так по лесу, радуясь и похрустывая снежком, вперяя очи в небесные высоты. И видят, выходит им навстречу из оврага мужик, а голова у мужика не мужикова, а птичья. Ахнули тут старцы, окрестились да с помощью Божией, запустив аркан, арканом мужика и поймали. Тотчас благополучно отвели в монаЗаветные сказы стырь, там поместили в келию к чуду морскому, которое в ту пору разными рукоделиями занималось и вело себя прилично. Тут взялись скорбные пытать мужика: осмотрели тщательно, какого он есть пола, и, найдя, что ни того, ни другого, добивались имя его, но птичья голова ничего не отвечала. И подрезывали старцы тело его острыми ножичками и подваривали пятки его в смоле, воске, олове, но птичья голова ничего не отвечала. Не добившись толка, вознамерились богоугодные привести чудо лесное ко святому крещению. Обуреваемые же сомнением, решили наперед испытать: не бесовский ли оно подкидыш? Кормили его мертвечиной — иного не ело. Нюх был горбатее Духа, а потому, как более видному, предстояло ему совершить это испытание. И вот на Пущенье, заговляясь блином и варениками, от последнего вареника заложил Нюх себе сыр за щеку и, предавшись сну, не глотая, проспал с ним до утра понедельника пущеной недели. В понедельник вынул сыр из-за щеки, благословясь, положил его под мышку и неприкосновенно носил до Великого Четверга — Страстей Господних. Когда ударили к Страстям и послал Дух мужика с птичьей головой в храм Божий, Нюх следом за ними, не пивши, не евши, к мощам на свое место. Вожгли свечи страстные, вышел игумен двенадцать евангелиев читать, тут Нюх тихонько сыр из-под мышки вынул. И что же он видит? Все вверх дном, пакость на пакости, — глазу не верит. Заголяя зад, скачет округ аналоя преподобный игумен да на сопели ладно и лепно наигрывает, так ладно и лепно, и вся братия, все богомольцы, странники, калики, убогие, сухие, слепцы, хромцы, расслабленные, безногие скачут и пляшут с трещанием, прыткостью, — и взвизгивают, орут во всю глотку, гогочут, притопывают, причичикивают, — пошевеливают плечом, идут вприсядку — туда ногу, сюда ногу — такого откалывают, ничем не остановить. И лают — собачьи морды строят, и мяукают — кошачьи морды строят; трясут бедрами, вихляют хребтом, кивают головой; прыгом, в пыху блудят — не выговоришь, таким блудом, таким смесением — не перечислишь. 200 201 Алексей Ремизов А из царских врат, подъятый на воздух, Саврасий с красным цветком в руке, бросает в иноков красные цветы, распаляет храм жаром сатанинским. И сам Нюх, не совладав с собой, бросил четверговую свечку да, подобрав рясу, коленце за коленцем пошел выкидывать. Очнулся старец на третий только день Пасхи в ночь в своей убогой келий и хочет молитву выговорить, а язык не повинуется — прилип к гортани: ни кипятком, ни клещами, ничем не отдерешь. Много старался Дух, много положил сил, но и Дух не помог, только десну разворотил да в ухе мышь спугнул, так что и свету невзвидел старец. И стал с тех пор каждую полночь Саврасий к нему в келию таскаться и говорил; — Нюх, отдай мой сыр! Так мучил, так томил, и рад бы Нюх отдать ему сыр, лишь бы отвязаться от Диавола, да не помнит уж, куда в затмении сыр запрятал, а может быть и съел? — помнит, будто ел что-то в плясании и блуде мерзкое, — а может быть, под языком прилипши? — и ничем не зацепишь. Саврасий тянул свое: — Нюх, отдай мой сыр! И плакал старец слезами горькими, созывал братию и игумена; приходила братия, приходил игумен, — показывал Нюх знаками пляс, блуд, смесение и непотребства, какие видел и испытал на собственной шкуре за Страстями Господними — в Великий Четверг. Покивала братия головами, соболезновал игумен, — думали: совсем брат рехнулся! И плакал старец слезами горькими и, не видя себе ниоткуда помощи, опечаленный непониманием, вострил глаз, зорко следил за Саврасием. На Русалочий Великдень в четверг на Зеленой неделе с раннего утра, помня о смертном часе, забрался Нюх с этими целями в кустик у келий Саврасия и, выставив горб наружу, будто сук, ждал невидимый нечистой полночи. И с полночи ночь всю слышал, как что-то подходило к окну Саврасиеву и пело, подходило и пело. Но выглянуть из-за кустика не решался старец и, как ни разбирало любопытство, не посмотрел, боялся: не вытек бы глаз, на беду, и не попортить бы себе член какой нужный. Только на заре вылез блаженный из-за своего кустика, огляделся да, осенив себя крестным знамением, прямо к окну след смотреть, а след не разберешь: не то козий, не то медвежий, и козий и медвежий разом, — носом понюхал: песий, а опекиши лепешками — заячьи. Одному Господу известно, что все это значило. На плеши мирно и тихо текла жизнь. Возлежала братия на огородах с мухами и распинала плоть свою, долбя в томлении частями своими этими сочные огородные тыквы, иные в лес уходили — зеленым частым гребнегл лес стоял, заманивал иноков прохладой, муравьиными кочками и грибом пухлым, а иные на реку шли — широкая, кишмя киша рыбами, полотенцем растянулась голубая река, — там ловили рыб и пользовались для этого дела живыми их мохнатыми жабрами. Одно чудо морское да мужик с птичьей головой не занимались. И Нюх, будучи плотию встанлив и разжигаясь телесною похотью, но хотя перетерпеть, знаками просил их и слезно молил привязывать его крепко за ногу, не пускать на огороды, в лес, на реку. Но ни чудо морское, ни чудо лесное ничего этого не понимали, хоть и были не по уму понятливы: лесное за службой ставило свечки, а морское с кружкой ходило. Готовил старец мужика с птичьей головой ко святому крещению, уповая на Господа: вразумит Господь мужика, и ему ослабу подаст, помогу в борении. На Петров же день, в день крещения чуда лесного, приключилось невесть что. Поссорившись из-за каких-то пустяков, Лесное мякнуло Морское в рыло, а Морское по плеши Лесное огрело, и полезли в драку; разъярились да по мордасам, так колотились, так колошматились, такую лупцовку задавали: да за волосы, да за бороду, да за виски, ,да в ухо, да в ус, в бок — и на глазах всей братии и богомольцев, вдруг наскочив, пожрали друг друга без всякого остатка, так что ничего, ни перышка, ни косточки, ни этакого самого паршивого 202 203 ноготка, — чисто, будто никогда их и не было, — ни чуда морского, ни чуда лесного. И дивился народ и вся братия, не разумея сего знамения. Саврасий между тем поучал. Говорил слово вящее через великую свою трость, сквозь нее, шепотом в самое ухо, потому что горлатый был и начинал если петь голосом, уши вяли и до скончания века обременялись глухотой неизлечимою. Липла к нему вся братия, ходили стаями, ища наущения, и просили послушания, были рады все исполнить, чего ни захотел бы этот Саврасий. Когда в постный день с постной пищи нападала на всю плешь икота и икала братия, ни петь, ни читать слова Божия не могли, шли к Саврасию, и Саврасий тростью своей великой прогонял икоту: выходила она исчадием ада за ворота, сажалась на вратаря Федота, с Федота пересаживалась на Якова, стоящего на сторожбе, а с Якова под гору — в море. Днями и ночами трудился горбатый старец Дух: написав Сав-расиев акафист, за канон ему принимался. И болел скорбный Нюх, убиваясь нещадно: Саврасий, как тень, за ним: — Нюх, отдай мой сыр! Случилось тем временем: в своих путешествиях по Вознесении Господнем проезжала Царица Небесная со апостолами и праведными женами теми местами. И вздумалось Богородице монастырь посмотреть и сладкого пения послушать. Слава о монастыре и об иноках и о Саврасий и о всех чудесах плеши горной достигла не только Москвы, но и дальних стран персидской и индейской до самых лук морских. И вот посылает Она с корабля сказать игумену, что хочет быть на Успеньев день в обители, прослушать всенощную и обедню, к честным мощам и чудотворным иконам приложиться. Суматоха поднялась на горе неслыханная и такая спешка пошла: все подновляли и подчищали, что ненужное, прямо в печке жгли. Старец Дух из сил выбился, работал как вол, местные иконы начищая, да, вытрусив за время запыленные пелены, расстилал их как следует. Заветные сказы Не меньше и Нюх прыти пускал: не спуская глаз с Саврасия, вострил свое око недремное. И от нетерпения на месте никто усидеть не мог, хотелось всем посмотреть Богородицу: такая ли Она, как на иконах пишется, или не такая? К вечеру собралась вся братия, соборне сошла с горы к морю, приняла с корабля под руки Богородицу и, подивясь лику Ея, с крестным ходом и пением повела на плешь прямо в храм. Служба длилась долгая, старалась братия, из кожи лезла, чтобы лицом не ударить в грязь и не охаиться. После всенощной, около полуночи, когда Богородица удалилась в покои свои и на молитву стала, приступили праведные жены к игумену, прося указать им баню, где бы могли они с дороги хорошенько выпариться и белыми на обедню стать. И указал игумен женам праведным просторное помещение и светлое — лучшую баню: на всех хватит. Услышал об этом Саврасий да, не сказываясь никому, подвязывает себе свои непоказанные места к заду и так вроде старой бабушки идет прямо в баню и там, как есть, управляется: и пар поддает, и кладет жен праведных на скамейки, и растирает их и разминает, и за ноги встряхивает, и парит веником и живот всем правит. Ходили апостолы от Богородицы в баню понаведаться: не надо ли квасу прислать и хорош ли пар, но по скромности своей и чистоты ради входили только в предбанник, толкались — не окликали, и назад возвращались, говоря Богородице: — Слышим голоса радостные и райское присноблаженство. И до самой обедни правил животы Саврасий женам праведным всеми манерами и со всякими подходами и подходцами, а отпустил их, только когда зазвонили; они же умиленные вышли из нощного своего мытарства и прелести и, убрав Богородицу, отошли с Ней в храм Божий. Давно уже замечал старец Нюх, что на божественной службе при начале Херувимской Саврасий скрывается. На этот раз, запечатлев крестным знамением все входы и выходы церкви, ждал старец, что будет. И вот, когда запели Херувимскую и Царица Небесная, прикры204 205 Алексей Ремизов ваясь покровом своим, просияла вся светом неизреченным и, как столп пламенный, блистая искрами, подпевать начала всепетым гласом своим, пожелал Саврасий, не терпя взоров Пречистой, выйти из церкви, но, увидев выходы, запечатленные крестом, полез к окнам, а окна — окрещены, поспешил наверх к куполу, а на куполе тоже крест. И, не видя себе никакого спасения, простер свои лапы и низвергнулся, — и надо же тому быть, подвернулся на грех Нюх, — шлепнулся Окаянный да прямо мякинным своим брюхом на скорбного старца, так что и сам и старец вдребезги. И пролилось нечто дегтем, — ни рожек, ни ножек, единственно одни уды в этом дегтю среди церкви плавают, и такие огромные, на удивление. Смятение и плач наполнили храм, и конца возрыданию не было. Утешила Богородица — заступница рода христианского — сама встала прерванную служу служить. По окончании обедни, когда все ко кресту приложились и молебен с акафистом Успению сотворили, велел игумен тотчас взять деготь и камень, куда упал Диавол, вынести все и бросить в глубокий овраг. Так и сделали. Уды же не решались трогать, потому что не могли сказать, чьи они и кому принадлежат: Диаволу ли Саврасию либо горбатому старцу Нюху? Дух клялся перед мощами, что они Нюховы, и для верности клятвы показывал родинку у ствола расширения, но одна из соблазненных праведных жен, осквернившая в ту ночь девство свое и несытно и неудержанно творившая блуд в бане, клялась Богородице, что они Саврасиевы и родинка Саврасиева, хорошо упомнила. Огорченная сим происшествием, предвидя великие испытания Божий, благословила Богородица благословением своего милосердного сердца всех иноков и клир, осенила храм и кельи все и со апостолами и праведными женами, спустившись с горы, села на корабль и, отплыла во славе своей во Иерусалим к дому Лазаря болящего, которого Господь воскресил на Вербное Воскресение. 206 \По отбытии Богородицы, наложив на себя трехдневный пост, взялась братия за уды и возились с ними, смятенная, веруя Духу, что они Нюховы. Омыла умершие, облекла в новые одежды, сложила во гроб и с пением, свечами и кадилом, отпев и отдав последнее целование, погребла их в святом месте лицом на восток солнца. Справив кутью, предалась братия подвигу, умерщвляя плоть свою и служа неусыпно панихиды над могилою. Так лежали бренные останки в сырой земле всю зиму до весны. Неисчислимые бедствия посетили плешь за трудную зиму: голод и мор унесли в могилу многих угодных старцев, и некому было умолить Господа оградить обитель от нашествия врагов и супостатов. Лютые василиски точили змеиным своим хоботом стены монастырские и не давали сна свистом своим. И враг сильный нападал и опустошал гору: приходили люди немые и бледные, и люди ропатые, травоядцы, и люди — десяти сажен высота их, и люди — в волосах рты их и очи, и люди — вверх рты их, со слонами, древодорами, верблюдами и крокодилами. С терпением выносила братия напасти и беды, видя перст Божий, наказующий за грехи и падение. Но и тут Диавол, готовый напакостить во все времена, не оставлял в покое обитель, длил свои искушения. По весне зацвела могила цветом невиданным, и такое пошло благовоние по всей плеши горной: многие брали листы и, просушив их, воскуривали во утешение, многие толкли цвет в ступах и нюхали, и многие уносили корень и семена в страны дальние, сохраняя и распространяя, как драгоценный дар Господа. И собиралась уж братия мощи открывать, приготовила богатую каменную "раку, день назначила, как вдруг явился игумену Ангел Господень, и все разъяснилось как возможно лучше. Повелел Ангел разрыть могилу, вон взашей выбросить уды, а цвет изничтожить без всякого похлебства, да не осквернится дом Божий. Открыл Господь глаза праведным, отогнал искушение. Проросшие уды объявлялись не Нюховы, а, как неложно свидетельствовала праведная жена, Саврасиевы — его Диаволовы, всего одна родинка принадлежала Нюху, да и та нетленная невидимо 207 Алексей Ремизов ] перенесена была в другое место тотчас по погребении; цвет невиданный — табак; благовоние — дым табачный. И устрашилась братия и все богомольцы, странники, калики, убогие, сухие, слепцы, хромцы, расслабленные, безногие, и, не помня себя, с остервенением, ревнуя о Господе, напустились тут на могилу: могилу разрыли, уды подожгли, но как ни изводили цвет и ни вытравляли корень, не изводился цвет и не вытравлялся корень, — где в другом месте и покажется зловонный и цветет и распускает благовоние. И пошел с тех пор табак от востока до запада, смердя рты, одевая зубы смолой, разводя грех и соблазн, творя дело Диавола, как первый друг и пособник начинаний диавольских — всем грехам па-1906 г. стух. ЧУДЕСНЫЙ УРОЖАЙ Богатый крестьянин Архип Семенов жил в одном селе с бедняком Осипом Ивановым. Полосы у них были рядом. И когда они сеяли рожь и сошлись на конце полосы, подошел старичок странник, похожий на помершего прошлой весной попа Савелия, и, обратясь к Осипу, спросил: — Что сеешь, крещеный? — Рожь, добрый человек, — ответил Осип. И странник, благословив поле широким крестом, сказал: — Уроди Бог рожь. И, обратясь к Архипу, когда тот поворачивал, спросил: — Что сеешь, крещеный? — Что сею, то и сею, — недовольно ответил Архип, — колки сею. — Уроди Бог колки, — сказал старичок, благословляя широким крестом Архипово поле. Зазеленела зеленя у Осипа, поднялась высока рожь. А у Архипа поле гладкое да голое, что попова ладонь, а на голи Бог знает что: 208 такой выскочит толстый стебелек, разовьется да под шляпку, ну и стоит, как гриб боровик. Тяжко стало Архипу, и не то что пропала рожь, а срам велик: дома дочки-невесты плачут, выйти на улицу боятся, а соседи подтрунивают: — Что, мол, Семеныч, что за пшеница на поле у тебя выросла? А другой и без обиняков ляпнет, не слушал бы. Приехал на село цыган Гамга, коновал, Архип к нему. Осмотрел цыган поле, инда крякнул, а помочь ничем не может. - А иди ты, — говорит, — в монастырь и спроси у отцов, как тебе горе избыть. С тем и уехал. Собрался Архип на богомолье. И где по дороге какая церковка попадалась или часовня, везде молебны служил и свечки ставил: уж больно срам-то его одолел. А как вошел в монастырь и видит, на стене старичок написан, поджилки и затряслись, узнал странника, да уж поздно. Отстоял Архип обедню, а после обедни с богомольцами к затворнику. Стал у окошечка, дожидается, когда затворник выглянет и все пойдут подходить, кто за благословением, кто с бедою. Выглянул затворник, дошел черед до Архипа, Архип все ему про свое поле, и как сеял и что потом вышло. — Батюшка, помоги, от сраму деваться некуда. А старец даже ногами затопал. — Поди ты, — говорит, — прочь, окаянный, и с колком своим. Не в святой обители тебе место, ступай к жиду поганому. Поклонился Архип и пошел. И думает себе: К какому это жиду велит старец идти? А жил на селе беднеющий портной Соломон. Должно, что к Соломону! — решил Архип и, не заходя домой, прямо к Соломону. И Соломону про свое поле — да чего и рассказывать: у всех на глазах поле-то, разве что слепой не увидит! — Эка беда, — сказал Соломон, — твое горе не горе, а клад: возьми серп, полей росной водой, подковырни какой поспелее, да и 209 Алексей Ремизов Заветные сказы неси домой, а потом в сахарную бумагу его, да перевяжи и вези продавать. Да продавай-то не сразу: сто рублей за колок, да сто рублей за секрет. А секрет вот какой: скажешь ну! — пойдет работать, скажешь тпру! — отпадет. Поблагодарил Архип Соломона, посулил с каждой сотни рубль и довольный вернулся домой. Не узнать Архипа: или в уме помутился? Ему колком тычут, а он знай в бороду посмеивается. Или чего задумал? Рано поутру вышел Архип, благословясь, и пошел с серпом в свое голое поле. Росной водой помочил он серп, подковырнул позрелее — целую полосу нажал и домой. А на другой день нагрузил телегу и с товаром в город. — Стержень! Кому надо стержень? — скрипит телега, покрикивает Архип. А сидела у окна молодая вдова, уперлась локтем в подоконник: тесно ей в комнатах, ,сна забыть не может. И слышит: телега, купец с товаром. Очнулась, крикнула Пашу: — Поди, узнай, что такое? В скуке, известно, чему не рад, на каждый клик встрепенешься. Вернулась Паша, а сказать не может, только фырчит в передник. — Да ты с ума сошла! Позови сюда мужика, сама посмотрю. — Стержень! Кому надо стержень? — тянет за окном Архип. Побежала Паша и уж не одна вернулась, — Да что это такое? Давай сюда! — Стержень, барыня, стержень! — заладил свое Архип. А как развернула Палагея Петровна сверток, так и заалелась и скорее его в сторону. — Сколько стоит? — Сто рублей. — На, бери! И сейчас же денежки на стол. Не успел Архип из дверей выйти, а рука уж сама к свертку, развернула Палагея Петровна, вынула, а он ровно пробка, — нечего с ним. — Паша, — кричит, — Паша, беги, догоняй мужика, скажи, чтоб вернулся. А Архип знает, шажком едет. И вернула его Паша. — Секрет сказать? — подмигнул Архип, — можно: сто рублей. Да скажи он двести, все и двести дала бы. Положила Палагея Петровна покупку в комод и до ночи сколько раз не утерпит, вынет, развернет, посмотрит, а как ночь пришла, не надо и сна. А наутро и весела и не кричит на Пашу и окно забыла. Да и что ей: сны не снятся. И пошли дни — разлюли, не вдовьи. Собралась как-то Палагея Петровна за город к родственнице генеральше. Все ей были очень рады, а больше всех сам хозяин: взглянет на Палагею Петровну и точно весь взмокнет. А Палагея Петровна, как обед кончился, домой. Ну, ее удерживают, чтобы переночевала — погодой прельщают и деревенским воздухом! — она и слышать не хочет. А наконец и призналась, что забыла дома одну вещь и без нее заснуть не может. — Эка, о чем горевать! — обрадовался хозяин, — да я сейчас отряжу Тишку: Тишка живой рукой слетает, накажите только, что доставить. Палагея Петровна согласилась. И не прошло и минуты, поскакал Тишка из усадьбы в город за вещью. И благополучно доехал, получил сверток от Паши, сунул его в задний карман и немедля назад. Выехал на большую дорогу — ехать свободно. — Ну! — крикнул Тишка. И пропал: как выскочит из кармана-то да как вдвинет и пошел и пошел... Тишка понять ничего не может, холодный пот прошиб, нахлестывает, скачет, а это зудит и зудит, и чем больше поднукивает Тишка, тем пуще. Шляпа так над головой и поднялась — на волосяном дыбе. И уж не помнит, как и доскакал. — Тпру! — крикнул несчастный и, вдруг освобожденный, хлоп210 211 Алексей Ремизов нулся наземь весь в холодном поту и уж раскорякой едва вошел на крыльцо. До поздней ночи сидели на балконе. Вечер был прекрасный, гостья необыкновенно оживленна — она была так рада, что ее неразлучный сверток с нею! — и оживление ее сводило с ума хозяина. Он почему-то все принимал к себе и так уверился, что когда в доме все затихло, он тихонько прокрался в комнату к Палагее Петровне. Лунная ночь была, лунный свет кружил голову и застил глаза, — генерал, пробираясь по комнате, задел за стул. — Ну! — пробурчал он с досадой. И пропал, как Тишка. Сверток упал на пол, развернулся, и что-то впилось в генерала. Бедняга, ничего не понимая, со страха стал на колени, а оно не отпускает. Лег на ковер — не легче. Или это ему снится? Потрогал сзади: нет, живое. И нет избавления. Теряя всякое терпение, шмыгнул на балкон, с балкона в сад. — Ну! ну! — кряхтел он, ничего не соображая. И, обессилев, растянулся ничком на дорожке. А наутро нашли в саду генерала: скончался! — а это — глазам не верят, — это, как перо, торчит сзади. Диву давались, пробовали тащить, да оно, как загнутый гвоздь, ни клещами, ничем не возьмешь. Да так и похоронили. И много было слез, но больше всех убивалась Палагея Петров1912 г. на. СУЛТАНСКИЙ ФИНИК В одном шумном сирийском городке жил бедный купец Али-Гассан. Торговлю получил он по наследству от отца, но душа его вовсе не лежала к прилавку, и его можно было провести как угодно и вымаЗаветные сказы нить что хочешь. И все его дело шло так, что не только не приносило прибыли, а часто просто в убыток. Али-Гассан сидел в своей лавке, занятый одной своей мечтою. Странная это была мечта! Ему непременно хотелось жениться, но так, чтобы жен у него было столько, сколько дней в году, и даже больше, и он только этим бы и занимался. Торговал он финиками. Финики всевозможных сортов разложены были в цветных коробках, да и так лежали на лотке, и другой бы на его месте, ну как его отец, нашел бы чем заняться, распоряжаясь таким живым янтарем, а ему, что финики, что ломанное железо, торговля его соседа. Озорники, подсмеиваясь над ним, говаривали, что его собственный турецкий финик для него дороже всех фиников земных и небесных. И были правы: все ведь мысли его были собраны на одном этом. И если в лавке, где его отвлекали покупатели, он ухитрялся, занятый собой, просто не отзываться на отклик, вы представляете его у себя в комнатенке вечерами, где он оставался сам-друг до утра. Он усаживался в уголок, курил и весь отдавался своей мечте, и случись пожар, он не заметил бы, да так и сгорел бы: в его мечте было самое острейшее желание, полыхавшее пуще всякого пожара. И однажды, заперев свою лавку, сидел он так с своей мечтою, весь окутанный дымом, и вдруг, точно от удара, он сразу очнулся и увидел, как из дыма выступило крылатое лицо Гения и крылья, вьюнее дыма, вьюнились от стены к стене. — Али-Гассан, — сказал Гений, — проси что хочешь: первые твои три желания будут исполнены. Али-Гассан не заставил себя ждать. — Хочу быть, — сказал он и по застенчивости показал знаком, —... турецкого султана. — Хорошо, — ответил Гений, — еще что? — И чтобы никогда не опускаться. — Ладно. — А больше мне пока ничего не надо. И не успел Али-Гассан затянуться, как желание его осуществилось. 212 213 Алексей Ремизов Султан Фируз, славившийся в молодости своей любовной неутомимостью, с возрастом, когда обыкновенному человеку еще только наступала самая пора, должен был лишиться прекраснейшего из удовольствий. Желания у него еще бывали по воспоминаниям, но на большее он ни на что не годился. Все, что можно было сделать, все было сделано искуснейшими сирийскими врачами, и султан, потеряв всякую надежду, понемногу свыкался с мыслью о своей негодности. В тот вечер было назначено заседание Совета. Султан, по обыкновению, бесстрастно решал дела и вдруг почувствовал такую полноту и крепость, от которой занимался дух, горели глаза и на побледневшем лице, как роза, .расцветала улыбка. Не веря себе, султан прервал заседание и поспешно вышел. К великому удивлению приближенных, он направился прямо в гарем, изнывавший и отчаявшийся увидеть бодрым своего государя. Скрывая улыбку, всякий глазами показывал и сожаление и насмешку, а один из евнухов бросился скорей за ложкой, чтобы в нужную минуту прийти на помощь: без ложки не обходилось, когда султан по воспоминаниям искал невозвратимых наслаждений. Выбор пал на прекраснейшую из жен, юную смуглянку Нуруннигару. И со всей былой страстью султан ее обнял и уж не мог сдержать сердца, которое рвалось из груди, как в первую любовь. И почувствовал Али-Гассан, как ударился он точно бы в мешок мягкий и что-то горячее обдало его и всего стеснило, дышать нечем, и до того неудобно, сжимает, вот оболдеет — и вспомнил он о последнем, третьем желании своем, которое не мог сказать Гению, и, собрав последние силы, уж захлебываясь, прошептал, как утопающий хватаясь за соломинку: — О великий и всемогущий Гений, хочу быть Али-Гассаном! И сию же минуту очутился в своей комнатенке. Тос "вля с каждым днем шла в гору, и в короткий срок сделался Али Га'сТан к^пцо^богатым, но и богатый не обзавелся домом, а _-. л ."• л ш^4 V 1Я ПЯНТъ — 1909г. жил одиноко, как и раньше, без жены — без жен, о которых мечтал когда-то с такой огненной волшебной страстью. И что такое сталось, не узнать Али-Гассана: какая у него лавка, какие сладкие свежие финики, какой богатый выбор, и сам какой приманщик — не хочешь, купишь. 214 Алексей Ремизов из книги ВСТРЕЧИ. ПЕТЕРБУРГСКИЙ БУЕРАК День выдался особенный, только в Петербурге такое бывает. После вчерашнего дождя, тумана, когда не виишь перед носом и по улицам идут наугад безликие тени, сегодня с утра подул ветер, и вдруг все переменилось. Солнце. И Невский — единственный — выполощен-ный, вычищен, блестит. Я шел по каким-то бедовым делам, наслаждаясь, вбирая в себя этот блеск. Невский под солнцем после дождя! — ковровые бесшумные торцы от Адмиралтейства до Александро-Невской Лавры — прост" лнство куда от Триумфальной Арки до Конкорд. Легким шариком катился мне навстречу, я издалека узнаю: Сомов. Он спешит на сеанс, не помню, чей это портрет он рисовал: Вячеслава Иванова или Блока? Мы стояли под солнцем, блестя, как Елисеевские гастрономические стены, бутылки, фрукты и розовая ветчина. Непременно в пятницу жду. — Прощаясь, Сомов сделал сердечком губы и мягко, но внятно, у него баритон: — Буду показывать статуэтку, — сказал он, — большой секрет, один Валечка знает, я ему сказал, а для других это будет сюрприз. Статуэтка была сделана по воле Императрицы Екатерины для назидания обмельчавшему потомству. Статуэтка хранилась в Эрмитаже. Для публичного обозрения недоступна. Об этой исторической редкости стало известно от А. И. Сомова, директора ЭрмиВстречи. Петербургский буерак тажа. К. А. Сомов упросил отца взять на дом, — хоть на один вечер, посмотреть. А. И. Сомов долго не решался: будут руками трогать, не повредили б — и вот наконец согласился: статуэтка торжественно (так выговаривалось у К. А. Сосома) перенесена была из Эрмитажа на Екатерингофский проспект. Обыкновенно принято опаздывать. Скажут: в девять, а придешь в десять. Бывали случаи, являлись и в полчаса десятого — но таких наперечет: или какой заблаговременный, или Лев Шестов. К Сомову собрались вовремя. Все было очень чинно и благопристойно, ни о какой статуэтке не было речи, говорили о выставке. Хозяйкой была сестра К. А. Сомова: она разливала чай. На столе было чего только можно из сластей и пирожных. А. Н. Бенуа и Анна Карловна, Добужинские, Е. Е. Лансере, С. П. Яремич, А. Н. Шервашидзе, Кузмин и Бакст. Ни Рославлева, ни Котылева. В. Д. Розанова сидела как на тычке: она чувствовала что-то — где-то, как-то ее непременно обманут. Вас. В. Розанов не мог усидеть на месте. Ему не терпелось. Со стаканом он переходил с места на место: Когда же куклу будут показывать? — ловил он К. А. Сомова. По Розанову и можно было догадаться, что предстоит что-то необыкновенное. Наконец явился С. П. Дягилев. Под каким-то предлогом стали выходить в другую комнату, и за самоваром остались одни дамы. Не помню, кто-то был им пожертвован для развлечения, кажется, М. В. Добужинский и А. П. Нурок. А там — тесно — а над ларцем хозяйничали: сам хозяин и В. Ф. Нувель. Розанов, ничего не видя и не слыша, весь — в ларец. Розанов пропихнулся, ближе и не вообразишь. И когда раскрыли ларец и обнаружилось розовое, как миндальные цветки, трудно вынимающееся и потянуло чем-то сладким, вощаным, Розанов полез руками. И тут случилось то, чего так боялся Андрей Иванович: пальцы ли Розанова, дыхание ли любопытных, а скувырнули-таки родинку. И когда дошла до меня очередь приложиться, как я ни вглядывался, никакой родинки не заметил. 216 217 На коленях ползали возле стола перед ларцом, не от усердия, а в поисках этой таинственной родинки. И что-то было найдено и крапинкой присажено. В те годы я изучал апокрифы и у меня было целое собрание сказаний о происхождении табака. Особенно одно поразило меня — слово святогорца — табак выводился от такого вот потемкинского. А что, если написать мне такую вот отреченную повесть, а Самову иллюстрировать по наглядной натуре. Вот было б дело, — сказал Вас. Вас. Розанов, — напиши! К. А. Сомов согласен, он, как образец, возьмет потемкинское. И тут уж для безобразия, вспомнив о Котылеве, я сказал: Вот вы восхищаетесь этим, — я показал на ларец, который надо было закрыть и завернуть в дорогую шелковую пелену: воздух, как частицу мощей, — но ведь это мертвое, бездыханное, а я знаю живое и совсем не неприкосновенное, и в ту же меру... — Кто? Где? — Да Потемкин. — У какого Потемкина? — Студент Потемкин, пишет стихи: папироска моя не курится... И уж за столом никто ничего не заметил, как будто ничего и не было, только Вас. Вас. Розанов с застывшим недоумением загадочно пальцами раскладывал на скатерти какую-то меру, бормоча, считал вершки, продолжая чай и разговор о выставке, как бы мимоходом расспрашивал и о студенте Потемкине. В. Ф. Нувелю я указал прямой путь познакомиться с Потемкиным: Обратитесь к А. И. Котылеву, он живет у Котылева, долговязый. И должен сказать, слова мои о живом Потемкине — у всех на глазах ходит по Петербургу — были отравой. Помню, Розанов — первый: Покажи мне Потемкина! А Нувель, никого не спрашивая, прямо обратился к Котылеву. У Котылева познакомился с Потемкиным, залучил к Сомову познакомиться. Все очень просто вышло и занимательно. Встречи. Петербургский буерак Пструшу, так рассказывал Кузмин, он присутствовал на этом веселом свидании, пичкали пирожками и играли с его живым потемкинским — три часа. С этого вечера Потемкин пошел в ход. Я встретил Потемкина на Невском и сразу заметил перемену: подпудрен, и несло тем сладким запахом, как из потемкинского ларца. Теперь я понял, что духи, ими душился М. А. Кузмин, роза — розовое масло. Тут Потемкин мне рассказал о затее Бакста: нарисовать группу молодых петербургских поэтов. — Кто же попадет в эту группу? — Блок, Гумилев, Кузмин, Городецкий и я. — Потемкин широко улыбнулся: видно было, как ему это приятно — и я. А от Котылева я узнал, что Петруша пошел в ход, его стихи будут изданы, обложку обещал нарисовать Сомов и всем он нравится, а В. Ф. Нувель возится с ним, как нянька, да и Петрушу узнать нельзя, стал аккуратный. И вот, — Котылев показал на сверток, — купил ему зубного порошку. Розанов все еще продолжал мимоходом: Покажи мне Потемкина? А чего было показывать, когда Потемкин был у всех на виду и не дылда студент, а поэт. На каком-то литературном вечере я показал на Пяста: — Вот он ваш Потемкин! Розанов было оживился, но, поздоровавшись с Потемкиным — Пястом, отошел недовольный. ч — Ты меня все обманываешь: какой же это Потемкин: руки мокрые! (Пяст бывал у Розанова всякое воскресенье, и каждый раз Розанов с ним знакомился: Розйнов. Пясту это было очень неприятно, — но что поделаешь, если человек не хочет замечать, и ведь не нарочно!) А недолго продолжалось увлечение Петрушей, так его теперь все звали: игра надоела, и к Рождеству Потемкина больше не беспокоили. 218 219 Алексей Ремизов Но это ничего не значит, основа положена, стихи вышли, и вхож ко всем старейшинам, и сам епископ (С. П. Дягилев) руку подает. —Я говорил Петруше, — объяснял Котылев, — стесняться нечего: ну, поиграютпоиграют и бросят. Так оно и вышло, я этих господ знаю, а ему какая убыль — слава Богу, на всех хватит! Пристроив Петрушу, Котылев занялся семейными делами и благотворительностью. Он женил своего старшего сына: он сам облюбовал какую-то знакомую своей безропотной Марьи, подверг ее насильственному строжайшему испытанию и передал сыну. Теперь я спокоен, — говорил Котылев, — по крайней мере, все чисто, а то живо нарвется на какую-нибудь блядь... А благотворительность заключалась — в Гумилеве: Котылев решил тоже его женить, что было не так просто, Гумилев артачился, но в конце концов Котылев уломал, и свадьба совершилась на квартире Котылева за перегородкой. Я продолжал начатую в памятный вечер повесть о табаке. Главным источником для меня были Розыскания академика А. Н. Ве-селовского. Я пользовался всеми его указаниями и изучил всю литературу о происхождении табака. Вышла Гоносиева повесть: раассказывает святогорец-монах. Самой формой я обязан и живой жизни — мои встречи с монахами блудоборцами, — и прославленной Аполлоном Григорьевым книге глубокочтимого инока Парфения: о святой горе Афонской (1856). На святках я читал мою повесть старейшинам (Бакст, Сомов, А. Н. Бенуа). Сомов готов сделать иллюстрации, но издать книжку? — цензура не пропустит, и кто возьмется издать такую книжку? Копытчик, С. К. Маковский, и с ним кавалергарды С. И. Трой-ницкий, А. А. Трубников, М. П. Бурнашов и пятый Н. Н. Врангель основали издательство Сириус и типографию. Первая книга издательства Сириус — мой Пруд (СПб., 1908). Судьба моих благодетелей: Копытчик и бабовидный в ажурных чулках А. А. Трубников — Париж. Тройницкий, бородатый, осталВстречи Петербургский буерак ся в России, был главным в Эрмитаже, его отставили. Жив ли, не знаю. Врангель был ближайшим к Старым годам, помер в Петербурге. М. Н. Бурнашов, после Правоведения учился в Археологическом институте, учился с Серафимой Павловной, не мог кончить, опаздывал на экзамен — это родовое Бурнашовых, его отец трижды опаздывал в церковь на свою свадьбу; Бурнашов эмигрировал, жил в Риге, сделался священником и помер до войны. Он был кроткий и тихий. Гонорар за Пруд, кажется 200 рублей, он носил в кармане несколько лет и все забывал отдать. На вечере у Копытчика я читал Пляс Иродиады из моего Лимонаря. Художник Дмитриев показывал свои иллюстрации к Пруду — у него был целый альбом, штук двести. (Куда все это девалось и какая судьба Дмитриева, не знаю). В этот вечер был разговор о издании моей повести о Табаке. На прощанье Копытчик дал мне великолепный букет цветов — цветы постоялые, но еще держатся, и я долго хранил их. Разговор о издании продолжался у Тройницкого. Я бывал на Сергиевской 5, в доме сенатора Тройницкого. Сенатора я никйгда не видел, я проходил на половину сына. Его приемная — антикварная лавка: чего-чего только не было. Но хозяин гордился своими изданиями (Сириус) — были книжки, изданные в единственном экземпляре! Мой Табак решено было издать в количестве 25-ти именных экземпляров, без обозначения типографии, а только имя издателя: Повесть сию написал на святках 1906 года А. Ремизов, рисунки делал К. Сомов, напечатал двадцать пять именных экземпляров С. Н. Тройницкий И бояться Тройницкому нечего. Все экземпляры он передаст в собственные руки и ни одного в продажу. Так оно и было. Тройницкий сам разнес Табак, именные, и успокоился. Но не так оно было, какой там шито-крыто, слава о моем Табаке, как когда-то о его прообразе — Потемкинском, разнеслась по всему Петербургу: кто не видал Потемкинского в ларце, любопытно было взглянуть на Сомовскую копию. 220 221 Тройницкого осаждали просьбами — достать Табак, но всем один был ответ: двадцать пять именных не для продажи. Для прочтения он давал свой именной экземпляр, все были очень довольны и подбивали Тройницкого повторить издание. Но не так посмотрел сенатор Тройницкий. До него дошел слух: кто-то из высоких особ видел, а скорее слышал, что в Петербурге появилась книга, издателем которой значится его имя, Тройницкий, а книга такая — по двум статьям: за кощунство и порнографию. А сенатор ничего не знает, только догадывается, очень взволнован, вызвал сына для объяснения. И прежде всего потребовал книжку. И убедился, что издана Тройницким, а ведь он тоже Тройницкий! А когда прочитал книжку, вынес свое сенаторское решение: Все двадцать пять экземпляров отобрать и сжечь. Уж ему и то, и се — и ограниченное, и именное, уперся старик: Собери и жги! До слез пронял, и досадно. Много стоило трудов убедить сенатора в бесполезности сжигать. В конце концов сенатор согласился, но под условием: Тройницкий должен всех обойти именных и собственноручно бритвой выскоблить на последней странице Тройницкого. С. Н. Тройницкий исполнил сенаторский указ, но ходить с бритвой постеснялся, он был уверен, что каждый из нас исполнит его просьбу и имя Тройницкого испарится. Все мы, конечно, обещали. В моем экземпляре, хранится у Г. В.Чижова, стертое имя Тройницкого восстановлено чернилами. В это время я трудился над перепиской моей повести: на больших листах полуустав с красными и голубыми заглавными буквами; к моим листам вложены листы с оригиналами рисунков Сомова. А все вместе в папке. Дороже всего стоила папка. Сомов получил 900 рублей (по 300 рублей рисунок), а мне за мою писчую работу 50 рублей. Этот единственный рукописный экземпляр сделан был по заказу Николая Павловича Рябушинского. И отвезен к нему в Москву в редакцию Золотое руно. В Москве ахали и удивлялись. А перед отсылкой-в Москву мой текст был сфотографирован В. Н. Ивойловым (Княжнин), он достал 222 фотографический аппарат и увековечил. Негативы взял к себе !- П. Е. Щеголев, обещал сделать оттиски, да так и не собрался, и памяти у меня никакой не осталось. Как-то в Париже, в канун ликвидации троцкистов и Тухачевского, я встретил А. Я. Аросева. Я шел из МК.Р от РаиШап'а, нацеливался переходить Вд. 81. Сеппат — для меня всегда очень трудное, и вдруг меня кто-то взял за руку, сразу я и не узнал. А это был Аросев. Вот вы меня забыли, — сказал он, — а вас забыла Россия, но я не забывал никогда! С Аросевым я познакомился в Берлине, он издал свои рассказы и пришел к нам с книгой. Потом в Париже, советник посольства, редко, но все-таки заходил на АУ. Мотай, всегда приносил новые книги из России. А потом его сделали послом в Праге, и эта встреча в Париже да еще на опасном переходе была неожиданная. Он только что из Москвы, возвращается в Прагу, а в Париже на несколько дней. — Перед моим отъездом из Москвы, — сказал Аросев, — мне показал Лядов... — Какой Лядов, родственник? (Я подумал, сын Анатолия Константиновича.) — Нет, ему не Лядов, нашли при обыске, ну, знаете, все так и ахнули: ваша рукопись. Вы догадываетесь? Я понял, о чем речь, и порадовался, что мой труд с Табаком не пропал: это была моя рукопись с оригиналами Сомова и папке Рябушинского. — А вы знаете, — сказал я, — за эту рукопись я получил когда-то пятьдесят рублей. — Хуль! — отозвался Аросев и объяснил значение этого английского слова: х..обот в России запрещен, а Пришвину никак не обойти в рассказе. Пришвин и придумал. И напечатал: хуль — звучит по-английски, а по-нашему и дурак поймет. Так мы на хуле и расстались. А какая судьба Аросева? Старый большевик, в чистку попал в троцкисты, сослан в Сибирь, а потом — дальше и не знаю. 223 В революцию 1918 — 1921 (до нэпа) единственное частное издательство: Алконост (Самуил Миронович Алянский, а впоследствии Миша). У издательства никаких средств. Бумага — через преступление: из запасов Государственного издательства. Под Изд. Обезволпала вышла с рисунками Бакста моя Сказка о царе Додоне, подготовлялся Табак: Сомов сделал новые рисунки, было готово клише. Заведующий Госиздатом Илья Ионов дал разрешение. Но тут нежданно-негаданно все перевернулось. Посланный из типографии с клише задумал позабавить каких-то своих товарищей: развернул пакет и при всей честной публике показывал Потемкинскую куклу. Кто удивлялся, кто ахал, и хохотали все до грохота. А проходили какие-то из рабоче-крестьянской инспекции. Видят, толпа и гогочут. Остановились. В чем дело? — Да прямо на куклу. Что за безобразие? И сейчас же посланного: Куда и зачем? Посланный только и мог сказать: Из типографии в Госиздат к товарищу Ионову. Свернул пакет и пошел. И те пошли себе. Но этим дело не кончилось, а только начинается. На другой день к Ионову делегация от партийных баб. Как это так, — говорят, — нашим детям нет бумаги для учебников, а на куклу находится! И пошли крыть. Ионов попробовал было вступиться за бумагу: На такой бумаге учебники не печатаются, и бумаги-то такой на книгу не набрать — обрезки. Да с бабами нешто сговоришь: наладили свое. На куклы, небось, находится! Я пришел к Ионову, вижу, чем-то расстроен: В чем дело? С куклой, говорит, попался, и теперь ничего нельзя сделать, самого в чеку возьмут. И рассказал мне всю историю. Пускай утихнет. Так на утих и отложил издание. А на утих мало было надежды. Все забывается, а про эту куклу как выжгло, нет-нет да и помянут. Встречи. Петербургский буерак И так это Ионову надоело, и разговаривать — напоминать о издании — стало трудно. Прошу его: Отдайте мне Сомовские картинки, и больше мне ничего не надо. Ионов согласен, да не может вспомнить, куда запрятал — в которое место. Он когда-то сидел в Шлиссельбургской крепости и там повредился: отшибало память. Я верю, не для слова, чтобы отделаться, говорил он мне, а по правде: спрятал на случай баб, а куда — ну, не может вспомнить. Уж он и ножку у стола завязывал — но и ножка не помогла, так я и уехал за границу. И никогда не забывал, что на Невском в безобразнейшем доме Зингера в Госиздате в каком-то шкапу у Ионова запрятаны, лежат Сомовские картинки. Как-то в Берлин приехал Ионов и зашел к нам, принес свою книгу — Ионов писал стихи: П. Я. (Якубович-Мельшин) был для него каноном поэзии. За чаем стали вспоминать знакомых и всякие прошлые дела и деяния. Я спросил о сомовских рисунках (Сомов еще был в России). — Как же, — сказал Ионов, — я нашел, и на самом на виду, на столе лежали, а я был убежден, запрятал. — Так чего же вы не привезли? — Забыл, — сказал Ионов, — приготовил и забыл. Я почувствовал, что это неправда, а просто напуганный бабами боится. Я ему еще и еще раз объясняю, как ценны эти рисунки Сомова и валяться им не годится. — У меня ничего не заваливается! — обиделся Ионов, а потом самому стало неловко: ведь как же иначе назвать, сколько, действительно, искал, а они лежали у него под носом. Ионов на прощанье пообещал или с дипломатическим курьером, или с верным человеком, а непременно вернет и оригиналы и клише. — А ваша рукопись не знаю где. — Да Бог с ней, мне важны рисунки. Никакой курьер мне ничего не передавал, так и в Париж переехали, от Ионова никаких вестей. И вот уже в Париже появился у нас на УШа Р1оге знакомый из России. 224 8. Зак. 3555 Эрос 225 Алексей Ремизов Когда-то заведующий хозяйством в Отделе Управления Петро-коммуны, занимал он это высокое место, хоть никогда партийным и не был, а по-родственному. В Петербурге у нас бывал, и мне удавалось через него получать кое-что из ненормированных продуктов. Он все мечтал сделать меня главным над всеми игрушками Советского Союза, чтобы легче было нам жить в тягчайших условиях коммунистического опыта под властью Гришки Зиновьева. По пути в Америку, где он получил высокое назначение по закупкам, он остановился в Париже. Перемена только во внешнем: за эти годы он отъелся и похож был на нашего лавочника-итальянца в довоенное время. И сразу повинился: Ионов дал ему клише для передачи, но он не посмел. — Открыто везти страшно, я запрятал в подушку. Ионов говорит: Давай я тебя обыщу для примера. Я разложил перед ним все, что из вещей беру в дорогу. И он прямо на подушку, запустил руку и... вынимает куклу. И пришлось оставить. Подушку зашила Марья Гитмановна (Каплун), а клише забрал назад к себе Ионов. А когда я встретил в Париже К. А. Сомова, я ему рассказал, как кончилась история с Табаком — с его новыми рисунками 1920 года. Сомов выслушал молча, — первое время за границей он был так напуган, он боялся о чем-нибудь спросить, что было там и оттуда, — мне показалось, во время моего рассказа он прислушивается, не подслушивает ли кто? Я уверен, что рисунки Сомова не пропали, когда-нибудь их откроют, и будут изданы — клише есть. Но это когда-то будет. И я решил — самому сделать рисунки. И пусть будет рукописный единственный экземпляр. За год до войны, в 1938 году, я осуществил мою затею. Моими завитными буквами я переписал Гоносиеву повесть и к ней десять рисунков черным: 1. Преподобный инок Саврасий, 2. Чудо морское и Чудо лесное, 3. Нюх и Дух — иноки, 4. Падение с рыбой, птицей и прочими скотом, как живым, так и битым, 5. Падение с мравием, 6. Бесовское действие, 7. Падение с мухою, 8. В бане: Саврасий и праведные жены, 9. Последнее целование и 10. Истинный образ Та^Рукопись в красном разрисованном переплете, корешок серебряный. Альбом принадлежит С. М. Лифарю. ,лог„вия эо_ А понимает ли Лифарь, что этот Табак - родословия . митажнойТд^и, мойная ценность? Я не спрашивал Этим Табаком я закрываю дверь в мое табачное отделение (1906 -1938). 2261 8* Алексей Ремизов из книги КУКХА. РОЗАНОВЫ ПИСЬМА Человек измеряется в высоту и ширину. А есть и еще мера — рост боковой. Об этом часто. Но без этого Розанов — не Розанов. О Розанове все можно говорить — он уж не знает страха смутиться перед людьми. И надо: Розанов один — сам по себе — на своей воле. Хочется мне сохранить память о нем. А наша память житейская, семейная, — нет в ней ни философии, ни психологии, ни точных математических наук. Время действия: 1905— 1911 годы. И, как заключение, 1917 год. От революции до революции. — Розинов — Розинов! — знакомился В. В. И продолжал разговарить с необыкновенным сочувствием, спрашивал о самых таких вещах личных. И видно было и чувствовалось, как принимал к сердцу — совсем не безразлично, совсем не для слова. — Розинов — Розинов! — знакомился В. В., выговаривая Рози, не Роза, в противовес семинарскому крепкому Розанов. И сейчас же с незнакомым начинал самое, как в долголетнее знакомство, о самом, о чем обыкновенно считается просто неприлично спрашивать. Я это и потом заметил, что Розанов подходит прямо к человеку — к тебе, прямо смотрит на тебя, и никогда не замечая глаз, а 228 К у к х а. Розановы только или грудь, или нижний этаж, или руку, принимает в тебе всего тебя до... канатика. И это страшно располагало отвечать также прямо и доверчиво безо всяких, это отбрасывало всякие перегородки, всякие условности, изобретенные людьми злыми или очутившимися в злом подозрительном мире. Розанову было до тебя дело. А ведь это такое — ведь никому ни до кого нет дела! 1905 22.9 Был В. В. Розанов. Рассказывал: когда он первый раз это сделал — ему было 12 лет, гимназистом, а ей, хозяйке, за 40 — так на другой день с утра он песни пел. — Сижу и пою. А так В. В. никогда не поет и никакого голосу. Для памяти. 1. учитель Полетаев с видением соблазняющих его собак (расск. В. В.); 2. видение в психиатрической больнице: полна палата коров — коровы лежат на койках, задрав хвосты (расск. А. П. Зонова); 3. лавка Комарова и доктор Доминик Доминикович Кучковский (из воспоминаний В. В.); 4. между исповедью и причастием пал со скотиною! А это из Исповедальника (Чин исповедования), где есть и о падении с мра-вием, и о проч. из монастырской практики. 25.9 Были у Мережковских. 3. Н. подарила мне лягушку об одной лапке. Потом у Розанова. Познакомился с П. П. Перцовым. В цветущих женщинах, — сказал В. В., — в их цвете выливается вся страсть, в сереньких же все внутри. И тихонько из Опытов: 229 Алексей Ремизов Летом после обеда прилег на диван в халате, замечтался, и села сюда муха и стала ходить, не согнал — ходит и ходит... Л. Б. на это заметил: — Кажется, полагается (он говорит в нос) две мухи? Это для моей повести О табаке. 28.9 У Вяч. Иванова занимались спиритизмом. О. Дымов играл в медиума. А я по плутовской части: и скреб, как кошка, и стучал, как черт. Очень страшно. Потом: кто как пишет? В. В. Розанов сказал: когда он в ударе и исписанные листы так само собой не просохшие и отбрасываются, у него это торчит, как гвоздь. — И не один наборщик не разберет! — заметил О. Дымов. 1.10 На Покров был у нас Ф. К. Сологуб, Чулков и В. Е. Ермилов из Москвы, чтец Чехова. Читал. А позже пришел В. В. Розанов. — В минуту совокупления, — сказал В. В., — зверь становится человеком. — А человек? Ангелом? Или уж...? — Человек — Богом. Трагический случай: молодой человек, студент, кончил самоубийством из-за любви. В.В.: — Женщина влюбленному в нее, хотя бы и не любила его, а не должна отказывать! И был большой спор с С. П. — Ты благородная, но не добрая, а я неблагородный, но добрый! — сказал В. В. ей. Ждем. Серафиму Павловну и Алексея Михайловича без слонов, без зверей и без мифов, без табаку и вина 4 декабря в тихую обитель Б. Казачий д. 4 кв. 12 230 К у к х а. Розановы письма — вечером — Смиренный иеромонах Василий 1908 ю К письму: вечером — в рамочке, сделанной пером. Табак — это моя повесть Что есть табак. В. В. Розанов любил ее. Слоны — это обладающие сверх Божеской меры. В. В. Розанов был старейшим кавалером обезьяньей великой и вольной палаты. Обезьянья палата возникала в 1908 году, когда я писал Трагедию о Иуде, принце искариотском: обезьяний царь Асыка, действующий в трагедии, награждает обезьяньими знаками. А сама мысль об обезьяньем знаке вышла из игры. Проездом в Петербург каждую осень мы останавливались в Москве. Из писателей в Москве об эту пору встретить кого было не так-маленькой племянницей Ляляшкой (Елена Сергеевна Ремизова). Надо было чего-нибудь особенное придумывать. Она приставала ко мне сделать ей такое, чего ни у кого нет. Вот тут-то я и сделал ей обезьяний знак для ношения тайно. Этот знак она, конечно, потеряла, и на следующую осень пришлось новый делать, а для пущего бережения знак висел на стене на видном месте — и никто не мог догадаться, что это означает: висит, а неизвестно что, а Ляляшка помалкивает. После постановки Иуды знаками были награждены Ф. Ф. Ко-миссаржевский, Зонов и Сахновский. Понемногу вырабатывалась и конституция обезвелволпала — главным советчиком был обезьяний кодификатор проф. угловного права М. М. Исаев и археолог И. А. Рязановский — князья обезьяньи. И когда я сказал В. В. Розанову, что он награждается обезьяньим знаком и возводится в старейшие кавалеры обезвелволпала. Розанов сразу ничего не понял, ошеломился, а потом спросил: — А кто еще старейший там у тебя в палатке? В. В. сказал не в палате, а в палатке, как говорила и Ляляшка. — Гершензон старейший, Шестов... 231 Я хотел было еще сказать, что и Иванов-Разумник, Лундберг и Балтрушайтис, но побоялся сразу вводить во все обезьяньи тайны: обезвелволпал есть общество тайное! Гершензон и Шестов произвели огромное впечатление. — Старейший кавалер, — соображал что-то В. В., — и никогда ни выше, ни ниже? — Никогда. Так и останетесь старейшим кавлером навечно. — Это мы вроде как митрофорные попы? — обрадовался В. В., — согласен! Стало быть, я старейший кавалер. — И великий фаллофор обезвелволпала. — А Шестова сделаем, это по его части, винодаром. В конце лета 15 года как-то встретились мы в Лукоморье. Я сказал В. В., что С. П. нездорова. И мы поехали вместе к нам на; Таврическую. В. В. был чего-то очень взбудоражен. В трамвае, не обращая внимания на соседей, он ругательски ругал войну: — Ослы, дураки, негодяи... Такое пересыпалось и имянно и вообще. Чтобы немного утихомирить, я перевел разговор на обезьянью , палату. Я рассказал ему о семи князьях обезьянских и о мощах обезь-янских, которые представлены в лице И. А. Рязановского, и о П. Е. Щеголеве, старейшем князе, и о гимне обезьяньем... — Да, я хотел похлопотать за одного человека — так поросенок. — Кто такой? — Руманов, — и вдруг В. В. как-то по-настоящему, по-просительски наклонился, — нельзя ли ему хоть медаль какую? Я объяснил В. В., что вообще-то все это зависит от канцелярии, а в канцелярии взяточничество самое зверское: надо подать прошение и при этом обезьяний хабар, но что Румянову, ввиду его книжных заслуг, можно и так дать. Так в обзьяньем разговоре и прошла дорога. Но что особенно умилило В. В., это когда я сказал, что на Москве князем обезьяньим сидит Аркадий Павлович Зонов. К у к х а. Розановы письма 232 — Аркадий Павлович! — В. В. даже привстал, — удивительно! удачно! сверх Божеской меры! В 1906 году, после долгого пропала появился в Петербурге А. П. Зонов. "..." Ну как было не показать его Розанову после всех наших египетских разговоров! Хочется мне все-таки взглянуть на 7-вершкового. В Индии не бывал, надо хоть в плечах посмотреть слонов. Я думаю, особое выражение физиономии: владею и достигнул меры отпущенного человеку. По-моему, наиприятнейшая мера 5 вершков: если на столе отмерять и вдуматься, то я думаю, это Божеская мера. Таким жена не наиграется, не налюбуется. Большая мера уже может напугать, смутить, а меньшая не оставит глубокого впечатления. Поэтому, может, я к Вам зайду около 12-ти (ночи) или около 10 сегодня или завтра. Пусть благочестие Серафимы Павловны не смутится поздним приходом, и я заранее прошу извинения в позднем посещении. Ваш В. Р. 1906 Свидание состоялось. В нашей теснющей столовой, служившей и местом убежища странника, на волжском с просидкой диване провели мы втроем: я, В. В. и Зонов — много ночных часов, запершись на ключ. В. В. говорил тихо, почти шепотом: вещи все ведь были деликатные — Божественные! — скажешь не так, и можешь принизить и огрубить вещь. В. В. раскладывал и прикидывал на столе всякие меры. Зонов отвечал, как на исповеди, и кратко и загадочно по-зо-новски. А я около — каюсь! — поджигал бесом, творя мечты и распаляя во-ображение. Но что особенно поразило В. В., это признание Зонова о степени его неутомимости. - Учитель Полетаев рассказывал, — вспоминал что-то В. В., — Доминик Доминикович... 233 Алексей Ремизов Нет, ни учитель Полетаев, ни Доминик Доминикович такого не знали. В. В. размечтался. Ему уже мерещилось: у нас, где-нибудь на Фонтанке, такой институт, где будут собраны слоны со всей России, со всего мира для разведения крепкого и сильного потомства. Вы помните эту нашу затею "с книгой О любви": собрать и иллюстрировать всю мудрую науку, какую у нас на Руси в старые времена няньки да мамки хорошо знали да невест перед венцом учили, ну и женихов тоже. Как-то так с годами и забылось, и сами старейшины — ни Сомов, ни Бакст, ни Нувель не вспомнили уж за эти годы. А одному куда мне было! А главное, надо сурьезно. Я понимаю, даже благоговейно. Ей-Богу ж, Василий Васильевич, я не так уж озоровал, как вы думали и часто сердились, и чувствую, что такая книга могла бы быть существеннейшей и необходимой в каждой новобрачной семье. А.М. Не сегодня ли условленное у Бенуа собрание для лицезрения опала? Если да, то поедемте вместе. Тогда зайдите. Так как Вы не пишете, то скажите и р а з ъ я с н ите посланному. В. Розанов Я думаю выехать часов в 9? Ал. Мих. Вообразите, сейчас по телефону пригласили меня на ужин — проводы св. Петрова, и невозможно отказаться. Я собирался хоть на I час поехать к Бенуа, но уж очень измотаешься: также расстояния, да и засидишься там, опоздаешь здесь, и вообще чепуха. Поклонитесь им и извинитесь за мое отсуствие. В. Розанов С. П. поклон и рукопожатие. 1908 Дождик который день по-осеннему. А когда поехали от Бенуа, не надо было и верха подымать—луна и звезды. Лицезрение сомовского Опала наконец состоялось. В. В. был в необыкновенной игре. И Опал и обещание Сомова непременно показать восковой слепок с некоторых вещей Потемкина-Таврического: эти вещи я уже видел и разжигал любопытство В. В. — Свернувшись лежат, как змей розовый. — По указу самой Екатерины. — В особом футляре в Эрмитаже. В игре и в откровенные минуты В. В. говорил ты, а себя называл Василием. Но Опал расположил к еще большей простоте и безо всяких. — Не Василий Васильевич, а Балда Балдович. Так я должен был называть В. В. Разговорчивый, В. В. чередовал разговорами — С. С. Боткин, — Бакст, Сомов, Добужинский... Комната двигалась, и все быстрей и быстрей. Смехом В. Ф. Нувель нырял по углам. И вот, нахохотавшись и набалдевшись, ехали молча. Луна выжимала тесную сырую Гороховую; полунощные прохожие поблескивали, и лужи. Черная и глухая Фонтанка серебрилась рыбными садками. Осенью после дождей, как и весною — эта мокрота, хлюп, сырой воздух, какая-то влажность сквозь звезды. Трубы Бельгийского завода там — упирались в звезды. Вылезли в Б. Казачьем переулке. В. В. пошел меня провожать: через дорогу и мы. Посередине улицы против Егоровских бань остановились — огромными лупами наставились на нас банные окна. И вдруг, налегке уж, В. В. заговорил. Я никогда больше не слыхал такого, не видал его таким. И сам бы он не мог повторить: недосказывая и перебивая себя, взахлеб. 234 235 Алексей Ремизов Как рукопись, в которой слились все буквы — Розановская. Уж баня пропала — ни лун, ни луп. И соседнее темное. И только наш край верх залился. — Так ты все это когда-нибудь и напиши. — Написать? Я сказал: — Тут надо как-то одним... — Так ты одним словом, понимаешь? и теперь — сегодня удивительный день, прямо весна! — сейчас, в жесточайших днях, когда дни не идут, а рвутся с мясом, когда человек плечо к плечу прет на человека — еда поедом! — ополоумели вы, что ли? — когда на земле стало тесно, бедно, безрадостно — жалобы все глушат и мера мира не радость, а как-нибудь! — несчастная тупая скотина с черствой коркой вместо сердца и камнем вместо хлеба, с таким узким полем около своего носа, таким маленьким миром, не протянувшая никому руки вот — никогда не улыбнувшаяся ни на что, несчастная, ведь нет несчастнее нечеловека в человеке, которому весь мир и враг — одно! и какая скука! сейчас, сию минуту, вдохнув весенний воздух и вырвавшись из этой нечеловеко-человеческой застрявы, продираюсь через годы — а всего-то 15 лет! 15 лет? — через революцию, где год за сто лет, и через войну — бесконечную! — ночь, бани, луна — лупы, лужи, влажность сквозь звезды — — Василий Васильевич! влажность сквозьзвездья, живая влага, Фалесова Ьи^гоп, мировая улива, начало и происхождение вещей, движущаяся, живая, огненная, остервенелая, высь скори, высь быстри, высь бега, жгучая, льнущая — Кукха. Розановы письма я скажу — на обезьяньем языке словом одним словом: кук-ха — кук-ха! кукха, проникающая мир сквозь звезды, устой подзвездья, сама живая жизнь, живчик, семя, выросшее и в букашку и в козявку — 31/2 миллиона в Лондонском музее всяких разных козявок: смотрите! — и в человека с беспокойной, как сама кукха, мыслью от Фалеса до — кукха, проникающая в кукху, самопознающа! кукха, вырывающаяся из себя — хочу знать само! кукха,где все — одно сердце, одна жзнь, букашки, козявки, таракашки, слоны, медведи, коровы, люди — вырастающая человеком в самочеловека — в пирамиду В. В. Розанов. Поздно вечером, как всегда, зашел к нам В. В. Розанов. Это было зимою в М. Казачьем переулке, где жили мы соседями. Я завел такой обычай страха холерного, чтобы всякий, кто приходил к нам, сперва мыл руки, а потом здоровался. И одно время в моей комнате стоял таз и кувшин с водою. В. В. вымыл руки, поздоровался и сел к столу под змею — такая страшная игрушка черная белым горошком, впоследствии я подарил ее людоедам из Новой Зеландии, представлявшим в Пассаже всякие дикие пляски. 236 237 Посидели молча, покурили. На столе лежало письмо, из Киева от Льва Шестова. — Шестов приезжает! — сказал я, — будем ходить стаей по Петербургу. В конке он за всех билеты возьмет, такой у него обычай. Пойдем к Филиппову пирожки есть с грибами. Потом к Доминику... — До добра это не доведет, — сказал В. В. И умилительно вздохнул: — Давай х. (хоботы) рисовать. — Ничего не выйдет, Василий Васильевич. Не умею. — Ну вот еще не умею! А ты попробуй. — Да я, Василий Васильевич... Тут мне вспомнился вдруг Сапунов, его чудные цветы, они особенно тогда были у всех в примете. — Я, Василий Васильевич, вроде как Сапунов, только лепесток могу. — Так ты лепесток и нарисуй — такой самый. Взяли мы по листу бумаги, карандаши — и за рисованье. У меня как будто что-то выходить стало похожее. — Дай посмотреть! — нетерпеливо сказал В. В. У самого у него ничего не выходило — я заглянул — крючок какой-то да шарики. — Так х. (хоботишко)! — сказал я, — это не настоящий. И вдруг — ничего не понимаю — В. В. покраснел... — Как... как ты смеешь так говорить! Ну разве это не свинство сиволапое? — и передразнил: — X. (хоботишко)! Да разве можно произносить такое имя? — А как же? В. В. поднялся и вдохновенно и благоговейно, точно возглас какой, произнес имя первое — причинное и корневое: — X. (хобот). — Повтори. Я повторил... и пропал. — Ведь это только русские люди! — горячился В. В., — наше исконное свинство. Все огадить, охаять, оплевать... И я уж молчком продолжал рисовать. Но не из природы анатомической, а из чувства воображения. К у л х а. Розановы письма Успокоился же В. В. на рисунке: верно, что-то египетское у меня вышло — невообразимое. — Чудесно! — сказал В. В., — это настоящее! И, простив мне мое русское произношение — мое невольное охуление вещей божественных, рисунок взял с собой на память. Кукха, как и ахру — слово обезьянье, на обезьяньем языке: ахру — огонь, кукха — влага. 238 КОММЕНТАРИИ ЗАВЕТНЫЕ СКАЗЫ Сборник Заветные сказы был издан в Петрограде в 1920 году издательством Алконост тиражом 333 нумерованных экземпляра. Все тексты печатаются по этому изданию, в соответствии с нормами современной орфографии, но с сохранением особенностей индивидуальной авторской манеры. Писатель подчас стремится воспроизвести своеобычное диалектное произношение или имитировать не менее выразительные, по его мнению, ошибки древних переписчиков. Часто эти особенности искажались уже в прижизненных изданиях, при наборе и редактировании. При подготовке настоящего издания для выявления подобных поправок и в иных текстологически сложных случаях привлекались автографы, сохранившиеся в Центральном государственном архиве литературы и искусства (ЦГАЛИ). ПОСВЯЩЕНИЕ В издании 1920 года воспроизведено факсимиле автографа посвящения, выполненного уникальным ремизовским почерком, имитирующим один из стилей древнерусской каллиграфии, что придавало книге интимность подлинника. На строке после слов под строгой ответственностью нарисованы печать Обезвелволпала и размашистая и жирная кривая линия — подпись, сделанная хвостом царя Асыки. Два варианта автографа посвящения хранятся в ЦГАЛИ (ф. 420, оп. 1, ед. хр. 46). Об истории возникновения Обезвелволпала см. в прилагаемых к настоящей публикации фрагментах из книги Кукха. Емкая и глубокая характеристика ремизовского тайного общества принадлежит 3. Г. Минц: В фантазиях Обезвелволпала не было ни демонизма декадентских форм жизнестроительства (ранний А. М. Добролюбов, В. Брюсов, отчасти — 3. Гиппиус), ни претенциозной общеобязательности символистских утопических его форм (аргонавты, дионисийство Вяч. Иванова), ни холодного эстетства игр эпохи кризиса символизма (М. Кузмин), ни культа богемности артистических кругов 10-х годов. Жизнетворчество Ремизова было ближе всего к романтическому уходу от действительности в мир подлинно человеческих, хотя и в человеческом мире не реализуемых ценностей. Хотя, как и весь младший символизм, оно преследовало цели пересоздания личности игрой и искусством, но никогда не прдъявляло никаких требований к людям и миру в целом, ограничиваясь четко очерченным кругом избранных — членов Обезьяньей Великой и Вольной палаты (в этом смысле В. Шкловский и сравнивал Обезвелволпал с... масонскими организациями) (Минц 3. Г. Переписка с А. М. Ремизовым (1905 — 1920). [Вст. ст.] — Литературное наследство, т. 92, кн. 2. М., 1981, с. 77). Стр. 188. Алконост С. М. Алянский — Самуил Миронович Алянский (1818 — 1923) — владелец издательства Алконост. Кавалер Александр Лавров — видимо, сотрудник Алконоста, участвовавший в издании Заветных сказов. Комментарии ЦАРЬ ДОДОН Помимо публикуемой редакции, сказка Царь Додон была выпущена отдельным изданием в 1921 году Алконостом, но под маркой мифического издательства Обезьянья Великая Вольная палата (см.: Анненков Юрий. Дневник моих встреч: Цикл трагедий. М., Сов. композитор, [1990], с. 224; мемуарист не совсем точно передает название издательства). Знак издательства работы Анненкова представляет собой круг (печать), с располагающимися внутри двумя стилизованными фигурами и надписью Обезвелволпал глаголическими буквами. Тираж второго издания, украшенного выразительными рисунками Л. Бакста, также составил 333 нумерованных экземпляра. Разночтения между двумя редакциями крайне незначительны. Сохранились гранки второго издания с карандашным наброском измененного, обезвелволпалского макета обложки (ЦГАЛИ, ф. 420, оп. 1, ед. хр. 26). Существует репринт отдельного издания Царя Додона (ВегМеу 51ау*с 5реааШе$, 1978). ЧТО ЕСТЬ ТАБАК Гоносиева Пометь Впервые повесть опубликована в 1908 году в количестве 25 нумерованных экземпляров. В 1921 году Ремизов подготовил новое, отдельное издание Табака, которое, однако, не осуществилось. Подробнее об истории создания повести см. рассказ самого писателя в наст. изд. (Из книги Встречи). Автограф первого варианта повести хранится в ЦГАЛИ (ф. 420, оп. 1, ед. хр. 27). Он стилизован под старинный манускрипт, заголовок и первые буквы главок написаны красными буквами. На л. 3 над заглавием начертана следующая резолюция: Прочтох много добрых вещей и простоты много. Вальтер Нувель. На л. 4 непосредственно перед текстом самой повести поставлен эпиграф: Я почернит воду с веселием от источник спасения. Финал повести отмечен словом *Конец, ниже которого следует обычное для старинных рукописей изъяснение от переписчика: Сия повесть или сказание о табаке и о святой и богоспасаемой горе Судимой и о всех чудотворных местах и о каверзном и злом Диаволе Саврасии и о прочих его злоумышлениях и пакостях списана любезному охотнику в прочитание для пользы и спасения души и тела генваря от 21 — 29 дня 1907 года. А где буде описался, и вы духовны Бога ради исправляете собою духом кротости, а не кляните мя грешного. 240 9. Зак. 3555 Эрос 241 Михаил Козьмснко На нижнем поле этой же страницы надпись: •село Берестовец, Святки 1906 года. Алексей Ремизов. Последняя запись указывает на место и дату создания Табака. В селе Берестовец Борзенского уезда Черниговской губернии находилось родовое имение, принадлежавшее родителям жены Ремизова — Серафимы Павловны Ремизовой-Дов-гелло, в котором изредка бывал писатель. К рукописи приложен рисунок (принадлежавший, видимо, перу К. Сомова), на котором весьма фривольно отображен эпизод правления животов в бане Саврасием. Текст самой повести в описываемой рукописи в целом совпадает с печатной редакцией 1920 года. Необходимо лишь отметить одну важную его особенность. Оценка деяний Саврасия в монастыре здесь распадается как бы на два голоса. В основном тексте рассказчик описывает все ею богохульства с позиций невинного неведения, вплоть до эпизода окончательного разоблачения Саврасия он не догадывается о сатанинской природе юродства лжемонаха. Но на полях (на оборотной стороне листа, которая в этом манускрипте оставлена чистой) к фразам, живописующим кульминационные моменты богохульства, даны своеобразные варианты текста, схолии, которые принадлежат перу прозорливого комментатора. Комментатор, в отличие от рассказчика, дает верную и суровую оценку непотребствам Саврасия и последовавшей за ним братии. К некоторым словам и выражениям от лица того же комментатора даны примечания (в печатной редакции 1920 года они отсутствуют). В нижеследующих комментариях их текст приводится в кавычках и выделен курсивом, а в скобках указывается номер цитируемого листа рукописи. Стр. 197. ...на Иродиаду валят, будто из ее костей ветреных... — Согласно одному из народных преданий, племянница и приемная дочь царя Ирода, потребовавшая от него за свой танец голову Иоанна Крестителя, была превращена в вихрь. Ремизов использовал этот сюжет в своей легенде О безумии Иродиадином, которая вошла в Лимонарь. ...Арию заушенному... — Александрийский священник Арий (IV век) был основателем одной из раннехристианских ересей — арианства, сторонники которой не признавали догмата о троице. Согласно одному из преданий (исторически недостоверному), св. Николай при осуждении ереси Константинопольским собором (381 год) заушил (ударил по лицу) Ария. Этот эпизод обыфывается также в ремизовской легенде Никола Угодник, которая вошла во второе изд. Лимонаря (1912), а также в ряд позднейших сборников, посвященных Николе. Стр. 198. Некогда на Судимой юре на самой плеши стоял старый-престарый монастырь. — Ремизовым обыфывается несколько значений слова плешь (лысина). Первое — это голая, гладкая вершина горы (Даль). В народном обиходе это слово сделалось эвфемизмом, обозначающим оконечность фалла (ср.: ...он "..." вытащил кляп, ударил по плеши ложкой и сказал... — Русские заветные сказки... с. 20; кляп — здесь: фалл). Уподобление горы фаллу восходит к древнем гротескным образам; М. М. Бахтин указывает, например, на подобное переосмысление высокой башни, церковной колокольни (Бахтин М. М. Указ, соч., с. 344 — 345). В приведенном нами во вст. ст. портрете Стратилатова происходит буквальное воп242 Комментарии лощение, натурализация слова плешь в подобном значении. См. также: Ф л е-г о н А. За пределами русских словарей. Лондон, 1973, с. 255. Стр. 198. ...под билом... — Било — набат, колокол. Стр. 200. ...разводил Саврасий мравиев. — Тема муравьев как насланной дьяволом напасти или искушения имеет здесь и иные, помимо указанных в Кукхе, источники. Много лет позже Ремизов пишет об одном из сподвижников протопопа Аввакума: ...старец Епифаний на муравьиную кочку садился, усядется поудобнее, норовя голым гузном в самую еду чую кипь, спервоначала — очень, а притерпелся — и ничего (Ремизов А. В розовом блеске. М., 1990, с. 661). Как верно отмечает Г. Гунн, здесь писатель мистифицирует неосведомленного читателя, отобразив эпизод из автобиографического жития подвижника как некий обряд самоистязания (Гунн Г. Очарованная Русь. М., 1990, с. 243). Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить с ремизовской интерпретацию того же места из жития в поэме М. Волошина Сказание об иноке Епифаний (1929), автор которой максимально близок к духу и букве первоисточника: ...хитрый дьявол "..." насади мне в келию червей, Рекомых мравии. Начаша мураши Мне тайны уды ясть, и ничего иного, Ни рук, ни ног, а токмо тайны уды. И горько мне и больно — инда плачу "..." Мешок на уды шил: не помогло — кусают "..." Колико немощна вся сила человека! Худого мравия не может одолеть. Не только дьявола, без божьей благодати. (Волошин М. Средоточье всех путей... М., 1989, с. 444). Стр. 201. Лущенье — •прошеное воскресенье. Пущеная неделя — первая неделя великого поста (л. 22). Стр. 202. Нюх, отдай мой сыр! — *Если где заведется ведьма или ведьмак, и который из них свои дела обделывать начнет шито-крыто, в таких случаях самым верным способом для улики пользуйся пущеным сыром: и увидишь саму нечисть, и сама она после к тебе придет свой сыр просить (л. 27). Стр. 202. Русалочий Великдень. — Согласно народным преданиям, в этот день, являющийся главным праздником русалок в году, желательно всячески их умилостивить: женщины и девушки не работают, незамужние плетут венки и оставляют их в лесу для русалок в надежде на их помощь в обретении жениха и т. п. (см.: Русский народ: его обычаи, обряды, предания, суеверия и поэзия. Собр. М. Забылиным. (Репринт, изд. 1880 г.Ц М., 1989, с. 63). Стр. 202. Зеленая неделя — ^первая неделя на Пятидесятнице (л. 28). Стр. 204. ...икота...выходила она исчадием ада за ворота... — Вариация заговора от икоты. Икота в народном сознании является злым духом, которого можно напустить на человека с помощью ворожбы (Русский народ... с. 396 — 397). Стр. 207....приходили люди немые... —Весь следующий за этими словами абзац представляет собой переработанный отрывок из памятника XIII века Сказание об 9 243 Михаил Козьменко Индийском царстве, в котором мифический царь Индии Иоанн рассказывает о чудесных народах, населяющих его землю. Ср.: И живут у меня в одной области немые люди, а в другой — люди рогатые "..." а другие люди — девяти сажен, это великаны "..." а у других моих людей очи и рот в груди. В иной же моей земле у людей сверху большие рты "..." родятся в моем царстве звери: слоны, дромадеры, крокодилы и двугорбые верблюды (Памятники литературы Древней Руси. XIII век. М., 1981, с. 467; перевод на современный русский). ...люди ропатые... — (Так и в печатном издании и в рукописи!) Скорее всего, здесь искаженное рогатые (ср. с вышеприведенным текстом XIII века). Заимствование причудливых ошибок древних писцов (а подчас — и лукавая их имитация), благодаря которому обычные слова приобретали экзотическое звучание, а нерусские, наоборот, — переосмыслялись в духе народной этимологии, было одним из излюбленных приемов Ремизова. Одно из вероятных значений случайного новообразования ропатые — язычники, иноверцы (от церковнослав. ропать — мечеть, кумирня, капище). Древодоры — здесь искаженное дромадеры — одногорбые верблюды. В опубликованной редакции Сказания об Индийском царстве это слово звучит как дре-медары (см.: там же, с. 466). Ремизов если не придумал сам, то, возможно, позаимствовал опечатку из какого-то другого, знакомого ему, но не появившегося в печати списка. ЧУДЕСНЫЙ УРОЖАЙ Автограф — в ЦГАЛИ (ф. 420, оп. I, ед. хр. 28). Стр. 208. Колки — обычно: деревянные гвозди, употребляемые в качестве вешалки (диалект.). СУЛТАНСКИЙ ФИНИК Автограф с незначительной авторской правкой хранится в ЦГАЛИ (ф. 420, оп. 1, ед. хр. 23). ИЗ КНИГИ ВСТРЕЧИ. ПЕТЕРБУРГСКИЙ БУЕРАК Печатается по кн.: Ремизов А. Огонь вещей. М., 1989, с. 332 — 333; 349 —358. В воспоминаниях упоминается множество имен, в основном это писатели, художники и философы, близкие к модернистским журналам Мир искусства и Вопросы жизни (в последнем Ремизов работал в 1905 году заведующим конторой). В последующих примечаниях встречающиеся в тексте имена поясняются, как правило, лишь в том случае, если такой комментарий необходим для соотнесения мемуаров с текстами Заветных сказов. Стр. 216. ...от Триумфальной Арки до Конкорд. — Имеются в виду топографические реалии Парижа, где после 1923 года Ремизов жил постоянно; Конкорд — площадь Согласия. Стр. 223. ВЛ. 5Г. Сегтшп — бульвар Сен-Жермен. Стр. 223. АУ. МогаП — авеню Мозар (см. коммент. к УШа Р1оге). Стр. 223. ...*х.,.обот в России запрещен... — Ср. с употреблением этого же эвфемизма в Кукхе, где он метафорически увязан с другим эвфемизмом — слоны. В данном значении хобот встречается в афанасьевских Русских заветных сказках 244 Комментарии (с. 105). Интересно, что приблизительно в то же время, когда пишутся Заветные сказы и к которому отнесены события в Кукхе, оба слова появляются в романе Андрея Белого Серебряный голубь (1909). Знаменательно, что здесь они включены в контекст народной речи, фольклора (хотя эротическое их созначение завуалировано): Ах ты,слон,слон,слон — Хоботарь: Тромба Тромбович — Трембовельский (Белый А. Серебряный голубь. М., 1989, с. 296). Стр. 225. УШа Р1оге — видимо, название парижской гостиницы или меблированных комнат. Согласно комментариям Антонеллы д'Амелии, Ремизовы жили на вилле Флора, авеню Мозар 120, с ноября 1923 по март 1924 (Ремизов А. Учитель музыки. Рапе, 1983, с. 542). ИЗ КНИГИ КУКХА. РОЗАНОВЫ ПИСЬМА Впервые Кукха вышла в свет в Берлине в 1923 году как ремизовский отклик на просьбу одной из дочерей Розанова написать воспоминания об отце. В наст. изд. использован текст репринта (Нью-Йорк, Серебряный век, 1978). Уже автор предисловия к этому переизданию, выразительно названного Древо жизни подстриженными глазами, Б. Филиппов подчеркивал стремление Ремизова воссоздать живой образ Розанова не только посредством подбора жизненных фактов, но и через самый стиль Кукхи, во многом имитирующий своенравную манеру розановского домашнего письма. Это книга во всех смыслах написанная с роза-новского голоса. Принципиальная тенденциозность автора Кукхи (безусловно, не столь односторонне оценивающего личность замечательного русского мыслителя) легко раскрывается при сравнении этой книги с очерком о Розанове во Встречах (см.: Ремизов А. М. Огонь вещей, с. 373 — 380). Но наружна ведь и простота В. В. — героя Кукхи, который не только постоянно попадается на ремизовские провокации, но и сам в свою очередь постоянно провоцирует друга-охальника. Хотя одновременно, что очень по-розановски, не прочь свалить всю ответственность исключительно на партнера. В дневнике своем он пишет: Ремизов А. М. Один из умнейших и талантливейших в России людей. По существу, он чертенок-монашенок из монастыря XVII века. Весь полон до того похабного — в мыслях, намеках, что после него всегда хочется принять ванну (ЦГАЛИ, ф. 419, оп. 1, ед. хр. 724, л. 203 — 204. Цит. по публикации В. Сукача: Лит. учеба. 1989, №2, март-апрель, с. 119 — 120). Принципы комментирования имен — те же, что и для книги Встречи. Стр. 228. А есть и еще мера — рост боковой. — Боковой рост — понятие, заимствованное из розановской метафизики пола. Согласно ее положениям, линейный рост человека прекращается в определенном возрасте, потому что он как бы трансформируется в его половую энергию, в некий энергетический капитал, предназначенный для последующих поколений. ...Через половую систему проценты отложенных залогов, как и все новые, ежедневно новые отлагания — переходили приблизительно в еженедельные, или по два в неделю, совокупления: являлись дети. 245 Михаил Козьменко т. е. тот же человек, тот же индивидуум, но отделенный в частицах своего существа, которые теперь самостоятельно ползают по земле, по полу (дети) (Розанов В. В. Люди лунного света, с. 78 — 79). Он уже не знает страха смутиться перед людьми. — Возможно, измененная цитата из Библии, наставление апостола Петра женам, повинующимся своим мужьям: Так Сарра повиновалась Аврааму, называя его господином; вы — дети ее, если делаете добро и не смущаетесь ни от какого страха (1 Пет. 3, 6.). Намек на бесстрашие и последовательность, с которой Розанов отстаивал свою оригинальную, насыщенную субъективизмом и крайне щекотливыми откровениями, литературную позицию в книгах Уединенное, Опавшие листья, Апокалипсис нашего времени и др. ...до ... канатика. — Лукаво-стыдливый пунктир следует читать: семенного. Семенной канатик (ГишсЫиз зрегтайсиз) — важная внутренняя часть мужского полового органа, парное анатомическое образование, подвешивающее яичко и выполняющее семявыводящую функцию. Стр. 229. 3. Н. — Зинаида Николаевна Гиппиус (1869 — 1945), писательница и критик. Стр. 230. Л. Б. — Вероятно, Лев Самуилович Бакст (1866 — 1924), художникмирискусник. Стр. 230. С. П. — Серафима Павловна Ремизова-Довгелло (1876 — 1943), жена писателя. Стр. 232. Юбезвелволпал есть общество тайное — первая строка конституции обезвелволпала (см.: Ремизов А. М. Взвихренная Русь. М., 1991, с. 376). Стр. 232. — А Шестова сделаем, это по его части, винодаром. — Шестов (Шварцман) Лев Исаакович (1866 — 1938) — русский философ, друг Ремизова и духовно близкий ему мыслитель (подробнее см.: Козьменко М. В. Мир и герой Алексея Ремизова: к проблеме взаимосвязи мировоззрения и поэтики писателя. — Филологические науки, 1982, № 1, с. 25). Розанов поверил (или подыгрывал, делая вид, что верит) в один из бытовых мифов Ремизова — о пристрастии Шестова к вину. О глубинной подоплеке этой легенды он говорит в другой своей книге: А на самом-то деле, — поднеси рюмку, хлопнет и сейчас же песни петь! — трезвейший человек, но во всех делах — оттого и молва пошла — как выпивши (Огонь вещей, с. 370). Стр. 232. *Лукоморье — петроградское издательство, которое в 1916 году выпустило книгу Ремизова Укрепа. Слово о русской земле, о земле тайной, о тайностях земных и о судьбе. ...о гимне обезьяньем... — Слова его приведены в той же конституции: Гимн обезьяний: я тебя не объел, ты меня не объешь, я тебя не объем, ты меня не объел. 246 Комментарии Стр. 233. ...на 'волжском с просидкой диване... — См. дневниковую запись из Кукхи, помещенную несколькими страницами выше: 23.9. Куплено: зеленый диван у А. С. Волжского за 10 рублей в рассрочку. Диван с просидкой. Стр. 232. Хабар — взятка. Стр. 234. ...затею с "книгой О любви": собрать... всю мудрую науку... — Ср: Поэзия новобрачия (первых и естественно частых совокуплений) и обычаи новобрачия трогательны и всемирны "..." Как бы следовало собрать эти лучшие человеческие обычаи; для них не нашлось ни Киреевского, ни Рыбникова, ни Шейна! (Розанов В. В. Люди лунного света, с. 132). Стр. 234. Се. Петров — Петоров Григорий Спиридоновым (1867 — 1925), автор книги Евангелие как основа жизни, выдержавшей несколько изданий. Подробнее о сложном отношении Розанова к популярному священнику-либералу см. в кн.: Розанов В. В. Том 1: Религия и культура. М., 1990, с. 628; О н ж е. Том 2: Уединенное. М., 1990, с. 654 — 655. Стр. 236. ...Фалесова Нир-оп... — Согласно учению древнегреческого философа Фалеса (ок. 625 — 547 до н. э.), все многообразие вещей можно свести к их божественному и одушевленному первоначалу — влажной природе, воде (Нивгоп). По Фалесу, все возникает из воды и в нее же превращается. Стр. 238. ...точно возглас какой... — Возглас — здесь: произносимое священником вслух заключение молитв, читаемых им, во время службы, не вслух, втай (Даль). Стр. 239. ...охру — огонь... — Это слово из обезьяньего языка не случайно упоминается в финале Кукхи. В ремизовской образно-символической системе ахру (огонь) — это начало, противопоставляемое кукхе (влаге). Огонь как первостихия мира связан с именем Гераклита Эфесского (ок. 540 — ок. 480 до н. э.), к учению которого Ремизов обратился в тяжелые годы революции и гражданской войны (Р ем и з о в А. О судьбе огненной. Со слов Гераклита Эфесского. М., 1918.; подробнее см.: Козьменко М. В. Я писал всегда врозь с темой дня... — НовоБасманная, 19. [Альманах.] М., 1990, с. 224 — 236). Это же слово использовано в названии ремизовского сборника, в состав которого вошел первый его очерк о Блоке (Ахру. Повесть Петербургская. Берлин — Пб. — М., 1922; под заголовком К звездам вошел в кн. Встречи; см.: Огонь вещей, с. 364 — 376). Слишком человек Розанов — глухой к музыке звезд, заземленный, многодетный — в позднейших воспоминаниях (см.: там ж е, с. 373 —376) противопоставлен вроде как не человеку Блоку — взвихренному над землей, погруженному в музыку, бездетному, почти бесплотному. Таким образом, оговорив схематичность и неизбежную условность подобных сопоставлений, можно вообразить две оси ценностной системы Ремизова, на которых располагаются полярные между собой, но в равной степени близкие писателю имена-символы: кукха — Розанов — Фалес (влага, земля, плоть) и ахру — Блок — Гераклит (огонь, звезды, дух). М. Козьменко К. Сомов Любовники Георгий Иванов РАСПАД АТОМА ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ Вместо предисловия А1ех 5сЬ. Публииция Л Андроном Вступление Георгия Иванова на ниву литературы было поистине беспривязным. Ни одного колышка, около которого был привязан он узами сердца, творчества, личной дружбы ли... Существование в системе координат исключало границы (или ограничения?): Пушкин и Кузмин, Блок и Северянин, Сологуб и... можно вписать кого угодно! От символистов — к постсимволизму. От постсимволизма — в дебри (с щекочущим самолюбие эхом) эгофутуризма. Оттуда — в Цех поэтов. Оттуда — к акмеистам... Низко поставленная самим же поэтом планка творческого дерзания выволакивала на свет божий что-то провинциально-приличествующее. Кокто на одной премьере шутил, что она напоминает ему ситуацию с провинциалом, приехавшим в Париж и попавшим на Кармен: Слишком много цитат — было итоговое суждение неискушенного француза. То же самое об опытах в стихала Г. Иванова. Все так, как надо, как положено, как приличествует писать благовоспитанному поэту, принятому в домах Блока, знакомца Кузмина, юного фаворита гумилевских сборищ в Царском Селе... Автору нужно было не учиться, а разучиваться писать стихи. Отъезд из России с Ириной Одоевцевой в 1922 году (Берлин, Париж...), казалось, ничего не должен был дать литератору. Остается гадать, что послужило детонатором к взрыву? Гибель Гумилева? Любовь к молодой поэтессе с большим бантом? Лишенность родины? Перешагивание демаркационной линии биография—судьба?.. Бог ведает... Сперва опыты в прозе — художественной, мемуарной (с обилием вранья или фантазий?). И взлет в поэтические ипостаси! Между ползанием и парением появилась книжка Распад атома — кусковатая, автобиографическая, исповедальная проза. О чем? Ни о чем! Но в этой ниочемности, воздушности впечатлений, фиксации мотыльковости переживаний и ощущений заключалась взрывчатая сила определенного масштаба — взрывная волна доходила до сердца читателя и тревожила его своей откровенностью, обнаженным рассказом о себе. Обо всем. О мире. Ни о чем. Эпиграфом к книге могли бы послужить стихотворные строки того же автора: По улицам рассеянно мы бродим, На женщин смотрим и в кафе сидим, Но настоящих слов мы не находим, А приблизительных мы больше не хотим... Можно, конечно, видеть в Распаде атома экзерсисы для упражнения пальцев, ума, сердца со всеми его мускулами. А можно... Зачем подсказывать? Пусть читатель и увидит то, что сможет увидеть! Остается добавить, что в советское время Распад атома не печатался. А в досоветское не был еще написан. Дебют с опозданием на полвека! Занавес! А1ех ЗсН. Георгий Иванов РАСПАД АТОМА Распад атома Опустись же. Я мог бы сказать — взвейся. Это одно и то же. Фауст, вторая часть. Я дышу. Может быть, этот воздух отравлен? Но это единственный воздух, которым мне дано дышать. Я ощущаю то смутно, то с мучительной остротой различные вещи. Может быть, напрасно о них говорить, но нужна или ненужна жизнь, умно или глупо шумят деревья, наступает вечер, льет дождь? Я испытываю по отношению к окружающему смешанное чувство превосходства и слабости: в моем сознании законы жизни тесно переплетены с законами сна. Должно быть, благодаря этому перспектива мира сильно искажена в моих глазах. Но это как раз единственное, чем я еще дорожу, единственное, что еще отделяет меня от всепоглощающего мирового уродства. ? живу. Я иду по улице. Я захожу в кафэ. Это сегодняшний день, гго моя неповторимая жизнь. Я заказываю стакан пива и с удоволь-твием пью. За соседним столиком пожилой господин с розеткой. )тих благополучных старичков, по моему, следует уничтожать. — "'ы стар. Ты благоразумен. Ты отец семейства. У тебя жизненный 'Публикуется по изданию: Георгий Иванов. Распад атома. Париж, 1938. Сохраняется орфография указанного издания. опыт. А, собака! — Получай. У господина представительная наружность. Это ценится. Какая чепуха: представительная. Если бы красивая, жалкая, страшная, какая угодно. Нет, именно представительная. В Англии, говорят, даже существует профессия — лжесвидетелей с представительной наружностью, внушающей судьям доверие. И не только внушает доверие, сама неисчерпаемый источник самоуверенности. Одно из свойств мирового уродства — оно представительно. В сущности, я счастливый человек. То есть человек, расположенный быть счастливым. Это встречается не так часто. Я хочу самых простых, самых обыкновенных вещей. Я хочу порядка. Не моя вина, что порядок разрушен. Я хочу душевного покоя. Но душа, как взбало-мученное помойное ведро—хвост селедки, дохлая крыса, обгрызки, окурки, то ныряя в мутную глубину, то показываясь на поверхности, несутся в перегонки. Я хочу чистого воздуха. Сладковатый тлен — дыхание мирового уродства — преследует меня, как страх. Я иду по улице. Я думаю о различных вещах. Салат, перчатки... Из людей, сидящих в кафе на углу, кто то умрет первый, кто то последний, — каждый в свой точный, определенный до секунды срок. Пыльно, тепло. Эта женщина, конечно, красива, но мне не нравится. Она в нарядном платье и идет улыбаясь, но я представляю ее голой, лежащей на полу с черепом, раскроенным топором. Я думаю о сладострастии и отвращении, о салических убийствах, о том, что я тебя потерял навсегда, кончено. Кончено — жалкое слово. Как будто, если хорошенько вдуматься слухом, не все слова одинаково жалки и страшны? Жиденькое противоядие смысла, удивительно быстро перестающее действовать, и за ним глухонемая пустота одиночества. Но что они понимали в жалком и страшном — они, верившие в слова и смысл, мечтатели, дети, незаслуженные баловни судьбы! Я думаю о различных вещах и, сквозь них, нерперывно думаю о Боге. Иногда мне кажется, что Бог так же непрерывно, сквозь тысячу посторонних вещей, думает обо мне. Световые волны, орбиты, 252 253 Георгий Иванов колебания, притяжения и сквозь них, как луч, непрерывная мысль обо мне. Иногда мне чудится даже, что моя боль частица божьяго существа. Значит, чем сильнее моя боль... Минута слабости, когда хочется произнести вслух — Верю, Господи... Отрезвление, мгновенно вступающее в права после минуты слабости. Я думаю о нательном кресте, который я носил с детства, как носят револьвер в кармане — в случае опасности он должен защитить, спасти. О фатальной неизбежной осечке. О сиянии ложных чудес, поочередно очаровывающих и разочаровывающих мир. И о единственном достоверном чуде — том неистребимом желании чуда, которое живет в людях, несмотря ни на что. Огромном значении этого. Отблеск в каждое, особенно русское сознание. Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки. Законы жизни, сросшиеся с законами сна. Жуткая метафизическая свобода и физические преграды на каждом шагу. Неисчерпаемый источник превосходства, слабости, гениальных неудач. Ох, странные разновидности наши, слоняющиеся и по сей день неприкаянными тенями по свету: англоманы, толстовцы, снобы русские — самые гнусные снобы мира — и разные русские мальчики, клейкие листочки, и заветный русский тип, рыцарь славного ордена интеллигенции, подлец с болезненно развитым чувством ответственности. Он всегда на страже, он, как ищейка, всюду чует несправедливость, куда угнаться за ним обыкновенному человеку! Ох, наше прошлое и наше будущее, и наша теперешняя покаянная тоска. А как живо было дитятко... Ох, эта пропасть ностал-гии, по которой гуляет только ветер, донося оттуда страшный интернационал и отсюда туда, жалобное астральное, точно отпевающее Россию, Боже, Царя верни... Я иду по улице, думаю о Боге, всматриваюсь в женские лица. Вот эта хорошенькая, мне нравится. Я представляю себе, как она подмывается. Разставив ноги, немного подогнув колени. Чулки сползают с колен, глаза где то в самой глубине бархатно темнеют, выражение невинное, птичье. Я думаю о том, что средняя француженка, 254 Распад атома как правило, аккуратно подмывается, но редко моет ноги. К чему? Ведь всегда в чулках, очень часто не снимая туфелек. Я думаю о франции вообще. О девятнадцатом веке, который задержался здесь. О фиалочках на Мадлен, булках, мокнущих в писуарах, подростках, идущих на первое причастие, каштанах, распространении трипера, серебряном холодке аве Мария. О дне перемирия в 1919 году. Париж бесился. Женщины спали с кем попало. Солдаты влезали на фонари, крича петухом. Все танцевали, все были пьяны. Никто не слышал, как голос нового века сказал: Горе победителям. Я думаю о войне. О том, что она ускоренная, как в кинематографе, сгущенная в экстракт жизнь. Что в несчастьях, постигших мир, война, сама по себе, была ни при чем. Толчек, ускоривший неизбежное, больше ничего. Как опасно больному все опасно, так старый порядок пополз от первого толчка. Больной съел огурец и помер. Мировая война была этим огурцом. Я думаю о банальности таких размышлений и одновременно чувствую, как тепло или свет, умиротворяющую ласку банальности. Я думаю об эпохе, разлагающейся у меня на глазах. О двух основных разновидностях женщин: либо проститутки, либо гордые тем, что удержались от проституции. О безчеловечной мировой прелести и одушевленном мировом уродстве. О природе, о том, как глупо описывают ее литературные классики. О всевозможных гадостях, которые люди делают друг другу. О жалости. О ребенке, просившем у рождественского деда новые глаза для слепой сестры. О том, как умирал Гоголь: как его брили, стращали Страшным судом, ставили пиявки, насильно сажали в ванну. Я вспоминаю старую колыбельную: У кота воркота была мачеха лиха. Я опять возвращаюсь к мысли, что я человек, расположенный быть счастливым. Я хотел самой обыкновенной вещи — любви. С моей, мужской точки зрения... Впрочем, точка зрения может быть только мужская. Женской точки зрения не существует. Женщина, сама по себе, вообще не существует. Она тело и отраженный свет. Но вот ты вобрала мой свет и ушла. И весь мой свет ушел от меня. 255 Мы скользим пока по поверхности жизни. По периферии. По синим волнам океана. Видимость гармонии и порядка. Грязь, нежность, грусть. Сейчас мы нырнем. Дайте руку, неизвестный друг. Сердце перестает биться. Легкие отказываются дышать. Мука, похожая на восхищение. Все нереально, кроме нереального, все без-смысленно, кроме безсмыслицы. Человек одновременно слепнет и прозревает. Такая стройность и такая путаница. Часть, ставшая больше целаго — часть все, целое ничто. Догадка, что ясность и законченность мира — только отражение хаоса в мозгу тихого сумасшедшего. Догадка, что книги, искусство — все равно что описания подвигов и путешествий, предназначенныя для тех, кто никогда никуда не поедет и никаких подвигов не совершит. Догадка, что огромная, духовная жизнь разрастается и перегорает в атоме, человеке, внешне ничем не замечательном, но избранном, единственном, неповторимом. Догадка, что первый встречный на улице и есть этот единственный, избранный, неповторимый. Множество противоречивых догадок, как будто подтверждающих, на новый лад, вечную неосязаемую правду. Тайные мечты. — Скажи, о чем ты мечтаешь тайком, и я тебе скажу, кто ты. — Хорошо, я попытаюсь сказать, но расслышишь ли ты меня? Все гладко замуровано, на поверхности жизни не пробьется ни одного пузырька. Атом, точка, глухонемой гений и под его ногами глубокий подпочвенный слой, суть жизни, каменный уголь перегнивших эпох. Мировой рекорд одиночества. — Так ответь, скажи, о чем ты мечтаешь тайком там, на самом дне твоего одиночества? История моей души и история мира. Они переплетены, как жизнь и :он. Они срослись и поросли друг в друга. Как фон, как трагическая подмалевка, за ними современная жизнь. Обнявшись, слившись, тереплетясь, они уносятся в пустоту со страшной скоростью тьмы, 13 которой лениво, даже не пытаясь ее догнать, движется свет. Фанфары. Утро. Великолепный занавес. Никакого занавеса нет. Но келание прочности, плотности так властно, что я чувствую на ицупь его затканый толстый шелк. Его ткали с утра до вечера 256 Распад атома голубоглазыя мастерицы. Одна была невестой... Его не ткали нигде. Мимо. Мимо. Дохлая крыса лежит в помойном ведре, среди окурков, вытрясенных из пепельницы, рядом с ваткой, которой в последний раз подмылась невеста. Крыса была завернута в кусок газеты, но в ведре он, развернувшись, всплыл — можно еще прочесть обрывки позавчерашних новостей. Третьего дня они еще были новостями, окурок дымился во рту, крыса была жива, девственная плева была нетронутой. Теперь все это мешаясь, обезцвечиваясь, исчезая, уничтожаясь, улетает в пустоту, уносится со страшной скоростью тьмы, за которой, как черепаха, даже не пытаясь ее догнать, движется свет. Лезвие от безопасной бритвы, зацепившись за расбухший окурок, отражает радужный, сквозь помои, солнечный луч и наводит его на морду крысы. Она оскалена, на острых зубах сукровица. Как могло случится, что такая старая, опытная, богобоязненная крыса — не убереглась, съела яд? Как мог министр, подписавший версальский договор, на старости лет провороваться из-за девченки? Представительная наружность, каменный крахмальный воротничек, командорский крест, Германия должна платить и в подтверждение этой аксиомы твердый росчерк на историческом пергаменте, историческим золотым пером. И вдруг девченка, чулки, коленки, теплое нежное дыхание, теплое розовое влагалище и ни версаль-скаго договора, ни командорскаго креста, — опозоренный старик умирает на тюремной койке. Некрасивая, респектабельная вдова, кутаясь в креп, уезжает навсегда в провинцию, дети стыдятся имени отца, коллеги в сенате укоризненно-грустно качают плешивыми головами. Но виновник всей этой грязи и чепухи уже опередил ее, опередил давно, опередил еще в ту минуту, когда дверь спальни закрылась за ним, ключ щелкнул, прошлое исчезло, осталась девченка на широкой кровати, подделанный вексель, блаженство, позор, смерть. Опередив судьбу, отлетит теперь в ледяном пространстве, и вечная тьма шелестит фалдами его чопорного, старомодного сюртука. Впереди его летят окурки и исторические договоры, вычесанные волосы и отцветшия мировыя идеи, сзади другая волосы, 257 Георгий Иванов договоры, окурки, идеи, плевки. Если тьма донесет его в конце концов к подножью престола, он не скажет Богу: Германия должна платить. О ты, последняя любовь... — растерянно пролепечет он. Совокупление с мертвой девочкой. Тело было совсем мягко, только холодновато, как после купанья. С напряжением, с особенным наслаждением. Она лежала как спящая. Я ей не сделал зла. Напротив, эти несколько судорожных минут жизнь еще продолжалась вокруг нея, если не для нея. Звезда зеленела в окне, жасмин доцветал. Семя вытекло обратно, я вытер его носовым платком. От толстой восковой свечи я закурил папиросу. Мимо. Мимо. Ты уносила мой свет, оставляя меня в темноте. В тебе одной, без остатка, сосредоточилась вся прелесть мира. А я мучительно жалел, что ты будешь стара, больна, некрасива, будешь с тоской умирать, и я не буду с тобой, не солгу, что ты поправляешься, не буду держать тебя за руку. Я должен был бы радоваться, что не пройду хоть через эту муку. Между тем здесь заключалось главное, может быть, единственное, что составляло любовь. Ужас при одной этой мысли всегда был звездой моей жизни. И вот тебя давно нет, а она попрежнему светит в окне. Я в лесу. Страшный, сказочный, снежный пейзаж ничего не понимающей, взволнованной, обреченной души. Банки с раковыми опухолями: кишечник, печень, горло, матка, грудь. Бледные выкидыши в зеленоватом спирту. В 1920 году в Петербурге этот спирт продавался для питья — его так и звали младенцовка. Рвота, мокрота, пахучая слизь, проползающая по кишкам. Падаль. Человеческая падаль. Поразительное сходство запаха сыра с запахом ножного пота. Рождество на северном полюсе. Сиянье и снег. Чистейший саван зимы, заметающий жизнь. Вечер. Июль. Люди идут по улице. Люди тридцатых годов двадцатого века. Небо начинает темнеть, скоро проступят звезды. Звезды 258 Распад атома тридцатых годов двадцатого века. Можно описать сегодняшний вечер, Париж, улицу, игру теней и света в перистом небе, игру страха и надежды в одинокой человеческой душе. Можно сделать это умно, талантливо, образно, правдоподобно. Но чуда уже сотворить нельзя — ложь искусства нельзя выдать за правду. Недавно это еще удавалось. И вот... То, что удавалось вчера, стало сегодня невозможным, неосуществимым. Нельзя поверить в появление новаго Вертера, от котораго вдруг по всей Европе начнут щелкать восторженные выстрелы оча-рованых, упоенных самоубийц. Нельзя представить тетрадку стихов, перелистав которую современный человек смахнет проступив-шия сами собой слезы и посмотрит на небо, вот на такое же вечернее небо, с щемящей надеждой. Невозможно. Так невозможно, что не верится, что когда то было возможным. Новые железные законы, перетягивающие мир, как сырую кожу, не знают утешения искусством. Более того, эти, — еще неясные, уже неотвратимые — бездушно справедливые законы, рождающиеся в новом мире или рождающие его, имеют обратную силу: не только нельзя создать новаго гениальнаго утешения, уже почти нельзя утешиться прежним. Есть люди, способные до сих пор плакать над судьбой Анны Карениной. Они еще стоят на исчезающей вместе с ними почве, в которую был вкопан фундамент театра, где Анна, облокотясь на бархат ложи, сияя мукой и красотой, переживала свой позор. Это сиянье почти не достигает до нас. Так чуть чуть потускневшими косыми лучами — не то последний отблеск утраченнаго, но то подтверждение, что утрата непоправима. Скоро все навсегда поблекнет. Останется игра ума и таланта, занятное чтение, не обязывающее себе верить и не внушающее большой веры. Вроде Трех Мушкетеров. То, что сам Толстой почувствовал раньше всех, неизбежная черта, граница, за которой — никакого утешения вымышленной красотой, ни одной слезы над вымышленной судьбой. Я хочу самых простых, самых обыкновенных вещей. Я хочу заплакать, я хочу утешиться. Я хочу со щемящей надеждой посмотреть на небо. Я хочу написать тебе длинное прощальное письмо, оскорбительное, небесное, грязное, самое нежное в мире. Я хочу на259 Георгий Иванов Распад атома звать тебя ангелом, тварью, пожелать тебе счастья и благословить и еще сказать, что где бы ты ни была, куда бы ты ни укрылась — моя кровь мириадом непрощающих, никогда не простящих частиц будет виться вокруг тебя. Я хочу забыть, отдохнуть, сесть в поезд, уехать в Россию, пить пиво и есть раков теплым вечером на качающемся поплавке над Невой. Я хочу преодолеть отвратительное чувство оцепенения: у людей нет лиц, у слов нет звука, ни в чем нет смысла. Я хочу разбить его, все равно как. Я хочу просто перевести дыхание глотнуть воздуху. Но никакого воздуха нет. Яркий свет и толкотня кафэ дают на минуту иллюзию свободы: ты увернулся, ты выскочил, гибель проплыла мимо. Не пожалев двадцати франков, можно пойти с бледной хорошенькой девченкой, которая медленно проходит по тротуару и останавливается, встретив мужской взгляд. Если сейчас ей кивнуть — иллюзия уплотнится, окрепнет, порозовеет налетом жизни, как призрак, хлебнувший крови, растянется на десять, двенадцать, двадцать минут. Женщина. Плоть. Инстумент, из котораго извлекает человек ту единственную ноту из божественной гаммы, которую ему надо слышать. Лампочка горит под потолком. Лицо откинуто на подушке. Можно думать, что это моя невеста. Можно думать, что я подпоил девченку и воровски, впопыхах, насилую ее. Можно ничего не думать, содрогаясь, вслушиваясь, слыша удивительные вещи, ожидая наступления минуты, когда горе и счастье, добро и зло, жизнь и смерть скрестятся как во время затмения на своих орбитах, готовыя соединиться в одно, когда жуткий зеленоватый свет жизни-смерти, счастья-мученья хлынет, из погибшаго прошлаго, из твоих погасших зрачков. История моей души и история мира. Они сплелись и проросли друг в друга. Современность за ними, как трагический фон. Семя, которое не могло ничего оплодотворить, вытекло обратно, я вытер его носовым платком. Все таки тут, пока это длилось, еще трепетала жизнь. История моей дущи. Я хочу ее воплотить, но умею только раз-воплощать. Я завидую отделывающему свой долг писателю, смешивающему краски художнику, погруженному в звуки музыканту, всем этим, еще непереведшимся на земле людям чувствительнобезсердечной, дальнозорко-близорукой, общеизвестной, ни на что уже ненужной породы, которые верят, что пластическое отражение жизни есть победа над ней. Был бы только талант, особый творческий живчик в уме, в пальцах, в ухе, стоит только взять кое-что от выдумки, кое-что от действительности, кое-что от грусти, коечто от грязи, сравнять все это, как дети лопаткой выравнивают песок, украсить стилистикой и воображением, как глазурью кондитерский торт, и дело сделано, все спасено, безсмыслица жизни, тщета страданья, одиночество, мука, липкий тошнотворный страх — преображены гармонией искусства. Я знаю этому цену и все таки завидую им: они блаженны. Блаженны спящие, блаженны мертвые. Блажен знаток перед картиной Рембрандта, свято убежденный, что игра теней и света на лице старухи мировое торжество, перед которым сама старуха ничтожество, пыль, ноль. Блаженны эстеты. Блаженны балетоманы. Блаженны слушатели Стравинского и сам Стравинский. Блаженны тени ухо-дящаго мира, досыпающе его последние, сладкие, лживые и так долго баюкавшие человечество сны. Уходя, уже уйдя из жизни, они уносят с собой огромное воображаемое богатство. С чем останемся мы? С уверенностью, что старуха безконечно важней Рембрандта. С недоумением, что нам с этой старухой делать. С мучительным желанием ее спасти и утешить. С ясным сознанием, что никого спасти и ничем утешить нельзя. С чувством, что только сквозь — хаос противоречий можно пробиться к правде. Что приближение возможно только через искажение. Что на саму реальность нельзя опереться: фотография лжет и всякий человеческий документ заведомо подложен. Что все среднее, классическое, умиротворенное немыслимо, невозможно. Что чувство меры, как угорь, ускользает из рук того, кто силится его поймать, и что эта неуловимость последнее из 260 261 Георгий Иванов Распад атома его сохранившихся творческих свойств. Что когда, наконец, оно поймано — поймавший держит в руках пошлость. В руках его мертвый младенец лежал: Что у всех кругом на руках эти мертвые младенцы. Что тому, кто хочет пробраться сквозь хаос противоречий к вечной правде, хотя бы к бледному отблеску ее, остается один единственый путь: пройти над жизнью, как акробат по канату, по неприглядной, растрепанной, противоречивой стенограмме жизни. Фотография лжет. Человеческий документ подложен. Заблудившись в здании берлинского полицейпрезидиума, я случайно попал в этот коридор. Стены были увешены фотографиями. Их было несколько десятков, все они изображали одно. Так этих самоубийц или жертв преступлений застала полиция. Молодой немец висит на подтяжках, башмаки, снятые для удобства, лежат рядом с перевернутым стулом. Старуха: большое пятно на груди, формой напоминающее петуха, — сгусток крови из перерезаннаго горла. Толстая, голая проститутка с вспоротым животом. Художник, застрелившийся с голоду или от несчастной любви или от того и другого вместе. Под развороченным черепом пышный артистический бант, рядом на мольберте какие то ветки и облака, неоконченная пачкотня святого искусства. Вытаращенные глаза, закушенные языки, гнусные позы, отвратительные раны и все вместе взятое однообразно, академично, нестрашно. Ни один завиток кишки, вылезший из распоротого живота, ни одна гримаса, ни один кровоподтек не ускользнул от фотографическаго объектива, но главное ускользнуло, главнаго нет. Я смотрю и не вижу ничего, что бы взволновало меня, заставило душу содрогнуться. Я делаю над собой усилие — ничего. И вдруг мысль о том, что ты дышишь здесь на земле, вдруг в памяти, как живое, твое прелестное, безсердечное лицо. И я сразу вижу и слышу все — все горе, всю муку, все напрасные мольбы, все предсмертные слова. Как хрипела с перерезанным горлом старуха, как, путаясь в кишках, отбивалась от садиста проститутка, как — точно это был я сам — умирал бездарный, голодный художник. Как лампа горела. Как разсвет светлел. Как будильник стучал. Как стрелка приближалась к пяти. Как, не решаясь, решившись, он облизнул губы. Как в неловкой, потной руке он сжал револьвер. Как ледяное дуло коснулось пылавшаго рта. Как он ненавидел их, остающихся жить, и как он завидывал им. Я хотел бы выйти на берег моря, лечь на песок, закрыть глаза, ощутить дыхание Бога на своем лице. Я хотел бы начать издалека — с синяго платья, с размолвки, с зимняго туманного дня. На холмы Грузии легла ночная мгла, — такими приблизительно словами я хотел бы говорить с жизнью. Жизнь больше не понимает этаго языка. Душа еще не научилась другому. Так болезненно отмирает в душе гармония. Может быть, когда она совсем отомрет, отвалится, как присохшая болячка, душе станет слова первобытно-легко. Но переход медлен и мучителен. Душе страшно. Ей кажется, что одно за другим отсыхает все, что ее животворило. Ей кажется, что отсыхает она сама. Она не может молчать и разучилась говорить. И она судорожно мычит, как глухонемая, делает безобразныя гримасы. На холмы Грузии легла ночная мгла, — хочет она звонко, торжественно произнести, славя Творца и себя. И с отвращением, похожим на наслаждение, бормочет матерную брань с метафизическаго забора, какое-то дыр бу щыл убещур. Синее платье, размолвка, зимний туманный день. Тысяча других платьев, размолвок, дней. Тысяча ощущений, безотчетно пробегающих в душе каждого человека. Немногие, получившие права гражданства, вошедшие в литературу, в обиход, в разговор. И остальные, безчисленные, еще не нашедшие литературнаго выражения, не отделившиеся еще от утробнаго заумнаго ядра. Но от этого ничуть не менее плоские: тысячи невоплощенных банальностей, терпеливо ждущих своего Толстого. Догадка, что искусство, творчество в общепринятом смысле, нечто иное, как охота за все новыми и новыми банальностями. Догадка, что гармония, к которой стремится оно, нечто иное, как некая верховная банальность. Догадка, что истинная дорога души вьется где то в стороне — штопором, штопором — сквозь мировое уродство. 262 263 Георгий Иванов Я хочу говорить о своей душе простыми, убедительными словами. Я знаю, что таких слов нет. Я хочу рассказать, как я тебя любил, как я умирал, как я умер, как над моей могилой был поставлен крест и как время и черви превратили этот крест в труху. Я хочу собрать горсточку этой трухи, посмотреть на небо в последний раз и с облегчением дунуть на ладонь. Я хочу разных, одинаково неосуществимых вещей — опять вдохнуть запах твоих волос на затылке и еще извлечь из хаоса ритмов тот единственный ритм, от котораго, как скала при детонации, должно рухнуть мировое уродство. Я хочу разсказать о человеке, лежавшем на разрытой кровати, думавшем, думавшем, думавшем, — как спастись, как поправить, — не придумавшем ничего. О том, как он задремал, как он проснулся, как все сразу вспомнил, как вслух точно о постороннем сказал: Он не был Цезарем. Была у него только эта любовь. Но в ней заключалось все — власть, корона, безсмертие. И вот рухнуло, отнята честь, сорвали погоны. Я хочу объяснить простыми убедительными словами множество волшебных неповторимых вещей — о синем платье, о размолвке, о зимнем туманном дне. И еще я хочу предостеречь мир от страшного врага, жалости. Я хочу крикнуть так, чтобы все слышали: люди, братья, возьмитесь крепко за руки и поклянитесь быть безжалостными друг к другу. Иначе она — главный враг порядка — бросится и разорвет вас. Я хочу в последний раз вызвать из пустоты твое лицо, твое тело, твою нежность, твою безсердечность, собрать перемешанное, истлевшее твое и мое, как горсточку праха на ладони, и с облегчением дунуть на нее. Но жалость снова все путает, снова мешает мне. Я опять вижу туман чужого города. Нищий вертит ручку шарманки, обезьянка, дрожа от холода, с блюдечком обходит зевак. Те под зонтиками хмурые, нехотя бросаются медяками. Хватит ли на ночлег, чтобы укрыться, обнявшись, до утра... Мне представилось это средь шумного бала — под шампанское, музыку, смех, шелест шелка, запах духов. Это был один из твоих самых счастливых дней. Ты сияла молодостью, прелестью, безсер-дечностью. Ты веселилась, ты торжествовала над жизнью. Я взгляРаспад атома нул на тебя, улыбающуюся, окруженную людьми. И увидел: обезьянка, туман, зонтики, одиночество, нищета. И от едкой жалости, как от невыносимого блеска, я опустил глаза. Содрогание, которое вызывает жалость. Содрогание, переходящее обязательно в чувство мести. За глухого ребенка, за безсмысленную жизнь, за унижения, за дырявые подошвы. Отомстить благополучному миру — повод безразличен. В ком сердце есть, знает это. Этот почти механический переход от растерянной жалости — к ужо погодите — другой форме безсилия. Даже зверьки волновались, шептались, долго сочиняли: Памфлет-протест - Вы, которые котов мучаете. Просили, нельзя ли напечатать в газетах, чтобы всякий прочел. Зверьки были с нами неразлучны. Они ели из наших тарелок и спали в нашей кровати. Главными из них были два Рахмахайчика. Размахайчик Зеленые Глазки был добродушный, ласковый, никому не делавший зла. Серые Глазки, когда подрос, оказался с характером. Он при случае мог и укусить. Их нашли под скамейкой метро, в коробке от фиников. К коробке была приколота записка: Размахайчики, иначе Размахай, иначе Размахайцы. Австралий-скаго происхождения. Просят любить, кормить и водить на прогулку в Булонский лес. Были и другие зверьки: Голубчик Жухла, Фрыштик, Китайчик, глупый Цутик, отвечавший на все вопросы одно и то же — Цутик и есть. Была старая, грубоватая наружно, но нежнейшая в душе Хамка с куцым рыбьим хвостом. Где-то в стороне, непринимаемый в компанию, наводящий неприязнь и страх водился мрачный фон Клоп. У зверьков был свой быт, свои привычки, своя философия, своя честь, свои взгляды на жизнь. Была у них собственная звериная страна, границы которой, как океан, омывал сон. Страна была обширная и не до конца обследованная. Известно было, что на юге живут верблюды, их по пятницам приходит мыть и стричь белая 264 265 лошадь. На крайнем севере всегда горела елка и стояло вечное Рождество. Зверьки объяснялись на смешанном языке. Были в нем собственные австралийские слова. Были слова, переделанные из обыкновенных на австралийский лад. Так, в письмах они обращались друг у другу ногоуважаемый и на конверте писали его высокоподбородию. Они любили танцы, мороженое, прогулки, шелковые банты, праздники, именины. Они так и смотрели на жизнь: Из чего состоит год? — Из трех сот шестидесяти пяти праздничков. — А месяц? — Из тридцати имянин. Они были славными зверьками. Они, как могли, старались украсить нашу жизнь. Они не просили мороженаго, когда знали, что нет денег. Даже когда им было очень грустно, они танцевали и праздновали имянины. Они отворачивались и старались не слушать, когда слышали что нибудь плохое. — Зверьки, зверьки, — нашептывал, им по вечерам из щели страшный фон Клоп, — жизнь уходит, зима приближается. Вас засыпет снегом, вы замерзнете, вы умрете, зверьки, — вы, которые так любите жизнь. Но они прижимались тесней друг к другу, затыкали ушки и спокойно, с достоинством отвечали — Это нас не кусается. Человек бродит по улицам, думает разные вещи, заглядывет в чужия окна. Его воображение работает помимо его. Он не замечает его работы. Он сидит в кафэ, пьет пиво и читает газету. Прения в палате депутатов. Автомобили в разсрочку. Он дремлет, ему снится чепуха. Чернило пролилось на скатерть. Рыба проплыла — чернило исчезло. Надо закрыть дверь, но ключ не лезет в скважину. Общественное мнение Англии. Циклон. Оказывается, рыба и есть ключ, оттого-то он и не подходил. Спящий вдруг просыпается. Ни рыбы, ни общественного мнения. Сидеть в кафэ, слоняться по улицам, заглядывать в чужия окна, все таки лучшее утешение, чем Анна Каренина или какая нибудь мадам Бовари. Следить за влюбленными, которые сидят прижавшись за невыпитым кофе, потом плутают по улицам, наконец, оглянувРаспад атом* шись, входят в дешевую гостиницу, то же, если не большие, чем самые совершенные стихи о любви. Ходит маленькая ножка, вьется локон золотой. Вот она маленькая ножка стучит по асфальту мон-тмартрскаго тротуара, вот мелькнул и скрылся золотой локон за стеклянной дверью отеля. Это сегодняшний день, это трепещущее улетающее мгновение моей неповторимой жизни — конечно, разве можно сравнивать, — это выше всех вместе взятых стихов. Топот ножки замолк, локон мелькнул и исчез за дверью. Постоим, подождем. Вот окно зажглось в первом этаже. Вот задернулась портьера. Лакей получил франк на чай и оставил их одних. Лампочка под потолком, пестрые обои, белое эмалевое биде. Может быть, это в первый раз. Может быть, это блаженнейшая в мире любовь. Может быть, Наполеон воевал и Титаник тонул только для того, чтобы сегодня вечером эти двое рядом легли на кровать. Поверх одеяла, поверх каменно-застланной простыни торопливое, неловкое, без-смертное объятие. Колени в сползающих чулках широко разворочены; волосы растрепаны на подушке, лицо прелестно-искажено. О, подольше, подольше. Скорей, скорей. — Погоди. Знаешь ли ты, что это? Это наша неповторимая жизнь. Когда нибудь, через сто лет, о нас напишут поэму, но там будут только звонкия рифмы и ложь. Правда здесь. Правда этот день, этот час, это ускользающее мгновение. Никто не раздвигал твоих коленей, и вот я на ярком свету, на белой выутюженной простыне, безцеремонно раздвигаю их. Тебе стыдно и больно. Каждая капля твоей боли и стыда входит полным весом в мое безпамятное торжество. Кто они, эти двое? О, не все ли равно? Их сейчас нет. Есть только сияние, трепещущее ве вне, пока это длится. Только напряжение, вращение, сгорание, блаженное перерождение сокровеннаго смысла жизни. Ледяная вершина мировой прелести, освещенная беглым огнем. Семенные канатики, яичники, прорванная плева, черемуха, развороченные колени, без памяти, звезды, слюна, простыня, жилки дрожат, вдребезги, вдребезги, ы... ы... ы... Единственная нота, 266 267 доступная человеку, ея жуткий звон. О, подольше, подольше, скорей, скорей. Последний судороги. Горячее семя, стекающее к сокращающейся вибрирующей матке. Желанье описало полный путь по спирали, закинутой глубоко в вечность, и вернулось назад, в пустоту. Это было так прекрасно, что не может кончиться смертью, записывает после брачной ночи молодой Толстой. В кафэ сидит человек. Обыкновенный человечек, ноль. Один из тех, о которых пишут после катастрофы: убито десять, ранено двадцать шесть. Не директор треста, не изобретатель, не Линдберг, не Чаплин, не Монтерлан. Он прочел газету и знает теперь, как настроено общественное мнение Англии. Он допил кофе и зовет гарсона, чтобы расплатиться. Он разсеянно думает, что ему дальше делать — пойти в кинематограф или отложить деньги на лотерейный билет. Он спокоен, он мирно настроен, он спит, ему снится чепуха. И вдруг, внезапно, он видит перед собой черную дыру своего одиночества. Сердце перестает биться, легкие отказываются дышать. Мука, похожая на восхищение. Атом неподвижен. Он спит. Все гладко замуровано, на поверхность жизни не пробьется ни одного пузырька. Но если его ковырнуть. Пошевелить его спящую суть. Зацепить, поколебать, расщепить. Пропустить сквозь душу миллион вольт, а потом погрузить в лед. Полюбить кого нибудь больше себя, а потом увидеть дыру одиночества, черную ледяную дыру. Человек, человечек, ноль растерянно смотрит перед собой. Он видит черную пустоту, и в ней, как беглую молнию, непостижимую суть жизни. Тысячи безымянных, безответных вопросов на мгновение освещаемых беглым огнем и сейчас же поглощаемых тьмой. Сознание, трепеща, изнемогая, ищет ответа. Ответа нет ни на что. Жизнь ставит вопросы и не отвечает на них. Любовь ставит... Бог поставил человеку — человеком — вопрос, но ответа не дал. И человек, обреченный только спрашивать, не умеющий ответить ни на что. Вечный синоним неудачи, — ответ. Сколько прекрасных вопросов было поставлено за историю мира и что за ответы были на них даны... Распад атома [ Два миллиарда обитателей земного шара. Каждый сложен своей мучительной, неповторимой, одинаковой, ни на что не нужной, постылой сложностью. Каждый, как атом в ядро, заключен в непроницаемую броню одиночества. Два миллиарда обитателей земного шара — два миллиарда исключений из правила. Но в то же время и правило. Все отвратительны. Все несчастны. Никто не может ничего изменить и ничего понять. Брат мой Гете, брат мой консьерж, оба вы не знаете, что творите и что творит с вами жизнь. Точка, атом, сквозь душу котораго пролетают миллионы вольт. Сейчас они ее расщепят. Сейчас неподвижное безсилие разрешится страшной взрывчатой силой. Сейчас, сейчас. Уже заколебалась земля. Уже что то скрипнуло в сваях Эйфелевой башни. Самум мутными струйками закрутился в пустыне. Океан топит корабли. Поезда летят под откос. Все рвется, ползет, плавится, разсыпается в прах — Париж, улица, время, твой — образ, моя любовь. Человек, человечек, ноль сидит с остановившимся взглядом. Подходит лакей, сдает сдачу. Человек переводит дыхание, встает. Он закуривает папиросу, он идет по улице. Его сердце еще не разорвалось, — вот оно по прежнему бьется в груди. Мировое уродство не рухнуло — вот оно, как скала, попрежнему подпирает мир. Синее платье, размолвка, зимний туманный день. Желание говорить, стремление петь — о своей любви, о своей душе. Изойти, захлебнуться простыми, убедительными словами, словами, которых нет... Как началась наша любовь? Банально, банально. Как все прекрасное, началась банально. Вероятно, гармония и есть банальность. Вероятно, на это безсмысленно роптать. Вероятно, для всех был и есть один единственный путь — как акробат по канату пройти над жизнью по мучительному ощущению жизни. Неуловимому ощущению, которое возникает в последней физической близости, последней недоступности, в нежности разрывающей душу, в потере всего ого навсегда, навсегда. Разсвет за окном. Желанье описало пол268 269 ный путь и ушло в землю. Ребенок зачат. Зачем нужен ребенок? Безсмертия нет. Н" *-.— ~- *— *- ________ж. * ..ллшж зачат, зачем нужен ребенок? Безсмертия нет. Не может не быть безсмертия. Зачем мне нужно безсмертье, если я тяте ппич™1* Разсвет за окном. На смятой простыне в моих руках вся невинная прелесть мира и недоуменный вопрос, что делать с ней. Она божественна, она безчеловечна. Что же делать человеку с ее безчеловеч-ным сиянием? Человек это морщины, мешки под глазами, известь в душе и крови, человек это прежде всего сомнение в своем божественном праве делать зло. Человек начинается с горя, как сказал какой то поэт. Кто же спорит. Человек начинается с горя. Жизнь начинается завтра. Волга впадает в Каспийское море. Дыр бу щыл убещур. Этот день, этот час, эта ускользающая минута. Тысячи таких же дней и минут, одинаковых, неповторимых. Этот перистый парижский закат, тускнеющий у меня на глазах. Тысячи таких же закатов, над современностью, над будущим, над погибшими веками. Тысячи глаз, глядящих с той же надеждой в ту же сияющую пустоту. Вечный вздох мировой прелести: — я отцветаю, я гасну, меня больше нет. На холмы Грузии легла ночная тьма. И вот она также ложится на холм Монмартра. На крыши, на перекресток, на вывеску кафэ, на полукруг писуара, где с тревожным шумом, совсем, как в Арагве, шумит вода. Напротив писуара скамейка. На скамейке старик в лохмотьях. Он курит подобранный на панели окурок. У него безразличный дремлющий вид. Но это притворство. Насторожившись, он следит за входящими в отделение писуара, где на клочке газеты лежит кусок хлеба, набухший от мочи. Вот рабочий с толстой шеей на ходу разстегивает штаны. Широко разставив ноги, он мочится над булкой. Блаженная судорога в душе вшивого старикашки. Сейчас, оглянувшись, торопливо подвернув промокшую газету, на которой еще можно прочесть обрывки вчерашних новостей, он унесет эту булку домой. Сейчас, сейчас, — чавкая, запивая красным вином, представляя до последних мелочей рабочего с толстой шеей, мальчишку в желтых башмаках, всех, всех пропитавших своей терпкой, теплой Распад атома мочей эти полкило §го$ раш. Сейчас, сейчас. Мука, похожая на восхищение, блаженная судорога. Уходя, он что то бормочет на ходу. Может быть, его глухонемая душа силится промычать на свой лад — На холмы Грузии... Закаты, тысячи закатов. Над Россией, над Америкой, над будущим, над погибшими веками. Раненый Пушкин упирается локтем в снег, и в его лицо хлещет красный закат. Закат в мертвецкой, в операционной, над океаном, над Альпами, в досчатом лагерном нужнике: все оттенки желтаго и коричневато, запятые на стенках, сложная вонь, перебиваемая свежестью, сквозящей в щели. Новобранец, розовый парень, придерживая одной рукой дверь, поспешно онанирует другой. Задохнувшись, заглушенно вскрикнув, он кончает. С полстакана, заливая пальцы липким теплом, спугнув мух, шлепается в коричневое месиво. Лицо парня сереет. Он вяло подтягивает штаны. Так и не удалось вообразить оставленную в деревне невесту. Конечно, его убьют на войне, может быть, еще в этом году. Закат над Тамплем. Закат над Лубянкой. Закат в день объявления войны и в день перемирия: все танцевали, все были пьяны, никто не слышал, как голос сказал — Горе победителям. Закат в комнате, где когда то мы жили с тобой: синее платье лежало на этом стуле. Петербургский ранний закат давно погас. Акакий Акакиевич пробирается со службы к Обухову мосту. Шинель уже украдена? Или он только мечтает о новой шинели? Потерянный русский человек стоит на чужой улице, перед чужим окном, и его онанирующее сознание воображает каждый вздох, каждую судорогу, каждую складку на простыне, каждую пульсирующую жилку. Женщина уже обманула его, уже растворилась без следа в перистом вечернем небе? Или он только предчувствует встречу с ней? Не все ли равно. Закат давно погас. Служба давно кончилась. На чердаке у Обухова моста булькает теплое пиво, клубится табачный дым. Он был титулярный советник, она генеральская дочь — вкрадчиво, нежно, бархатно, вздыхает гитара. Разцветает чердачный канцелярский миф — миф самозащита и противовес ледяному мифу пушкинской 270 271 ясности. Миф серная кислота, тайная мечта — который эту ясность обезобразит, разъест, растлит. Распад атома Акакий Акакиевич получает жалованье, переписывает бумаги, копит деньги на шинель, обедает и пьет чай. Но все это только поверхность, сон, чепуха, безконечно далекая от сути вещей. Точка, душа, неподвижна и так мала, что ее не разглядеть и в самый сильный микроскоп. Но внутри, под непроницаемым ядром одиночества, безконечная нелепая сложность, страшная взрывчатая сила, тайные мечты, едкие, как серная кислота. Атом неподвижен. Он крепко спит. Ему снится служба и Обухов мост. Но если пошевелить его, зацепить, расщепить... Генеральская дочка, Психея, ангельчик вбегает, вся в кисее, в кабинет его превосходительства, и чернильная крыса, человечек, ноль, раболепная тень в сюртуке с чужого плеча отвешивает ей низкий поклон. Только и всего. Психея пролепечет: Ьоприг рара, поцелует румяную генеральскую щеку, блеснет улыбкой, прошелестит кисеей и упорхнет. И никто не знает, никто не догадывается, какая это видимость, сон, суета... С головой, отуманенной скукой жизни и пивом, под вкрадчивый рокот гитары, Акакий Акакиевич оставляет суету и поверхность и опускается в суть вещей. Тайные мечты обваливают образ Психеи, и мало по малу его жадная мысль превращается в ея желанную плоть. Преграды, такие непреодолимые днем — падают сами собой. Он неслышно скользит по пустому спящему городу, не замеченный никем входит в темные покои его превосходительства, безшумной тенью, между статуй и зеркал, по паркетам и коврам пробирается к самой спальне ангельчика. Открывает дверь, останавливается на пороге, видит рай, какого и на небесах нет. Видит ея разбросанное к кресле бельецо, видит ее сонное личико на подушке, видит ту скамеечку, на которую она ставит по утрам ножку, надевая на эту ножку белый, как снег, чулочек. Он был титулярный советник, она генеральская дочь. И вот... Ничего, ничего, молчание. Под рокот гитары, отуманенный тайными мечтами, настойчи272 вым, воспаленным, направленным долгие часы, долгие годы в одну точку воображением, он материализует Психею, заставляет ее самое придти на его чердак, лечь на его кровать. И она приходит, ложится, поднимает кисейный подол, раздвигает голые атласныя коленки. Он был титулярный советник, она генеральская дочь. Он при встрече раболепно кланялся ей, не смея поднять глаз от своих заплатанных сапог. И вот, широко разставив коленки, улыбаясь невинной улыбкой ангельчика, она покорно ждет, чтобы он всласть, вдребезги, вдребезги натешился ей. Красуйся град Петров и стой задорно, наперекор предчувствию, восклицает Пушкин и в донжуанском списке кого только нет. Ничего, ничего, молчание бормочет Гоголь, закатив глаза в пустоту, онанируя под холодной простыней. Красуйся и стой. На поверхности жизни, в ясных, хотя бы и закатных лучах, как будто и так. Вот Париж стоит же до сих пор. Этим теплым летним вечером он прекрасен. Каштаны, автомобили, мидинетки в летних платьицах. Волшебство вспыхнувших фонарей вокруг безобразнейших в мире статуй. Россыпь цветков на лотках. Сакрэ Кэр на темнеющем небе. Несмотря на предчувствие, душа тянется к жизни. Вот она в легких перистых облаках. — Я увядаю, я гасну, меня больше нет. И совсем, как в Арагве, торжественно, грустно, глухо в писуаре шумит вода. Но закат быстро темнеет, и ночная мгла еще быстрей овладевает человеком. Она уводит его за собой в такую глубину, что, вернувшись на поверхность, он уже не узнает ее. Но он и не вернется. В черном счастьи, куда все глубже — штопором, штопором — завинчивается душа, зачем ей эта давно поколебленная неколебимость и ее давно обезображенная краса? Петра выпотрошат из гроба и с окурком в зубах прислонят к стенке Петропавловского собора, под хохот красноармейцев, и ничего, не провалится Петропавловский собор. Дантес убьет Пушкина, а Иван Сергеевич Тургенев вежли-венько пожмет руку Дантесу, и ничего, не отсохнет его рука. И какое нам дело до всего этого, здесь на самом дне наших душ. Наши 10. Зак. 3555 Эрос 273 Георгий Иванов одинаковыя, разные, глухонемыя души — почуяли общую цель и — штопором, штопором — сквозь видимость и поверхность завинчиваются к ней. Наши отвратительныя, несчастныя, одинокия души соединились в одну и штопором, штопором сквозь мировое уродство, как умеют, продираются к Богу. Бледная хорошенькая девченка замедляет шаги, встретив мужской взгляд. Если ей объяснить, что не любишь делать в чулках, она, ожидая прибавки, охотно вымоет ноги. Немного припухшияот горячей воды, с коротко подстриженными ноготками, наивныя, непри-вычныя к тому, чтобы кто нибудь на них смотрел, целовал, прижимался к ним горячим лбом — ноги уличной девченки обернутся в ножки Психеи. Сердце перестает биться. Легкие отказываются дышать. Белоснежный чулочек снят с ножки Психеи. Пока медленно, медленно обнажались колено, щиколотка, нежная детская пятка — пролетали годы. Вечность прошла, пока показались пальчики... И вот — исполнилось все. Больше нечего ждать, не о чем мечтать, не для чего жить. Ничего больше нет. Только голыя ножки ангельчика, прижатыя к окостеневшим губам, и единственный свидетель — Бог. Он был титулярный советник, она генеральская дочь. И вот, вот... Простыня холодная, как лед. Ночь мутно просвечивает в окно. Острый птичий профиль запрокинут в подушках. О, подольше, подольше, скорей, скорей. Все достигнуто, но душа еще не насытилась до конца и дрожит, что не успеет насытиться. Пока еще есть время, пока длится ночь, пока не пропел петух и атом, дрогнув, не разорвался на мириады частиц — что еще можно сделать? Как еще глубже проникнуть в свое торжество, в суть вещей, чем еще ее ковырнуть, зацепить, расщепить? Погоди, Психея, постой, голубка. Ты думаешь, это все? Высшая точка, конец, предел? Нет, не обманешь. Тишина и ночь. Голые детские пальчики прижаты к окостеневшим губам. Они пахнут невинностью, нежностью, розовой водой. Но нет, 274 Распад атома нет — не обманешь. Штопором, штопором вьется жадная страсть, сквозь видимость и поверхность, упоенно стремясь распознать в ангельской плоти мечты свою кровную стыдную суть. — Ты покажи сквозь невинность и розовую воду, чем твои белые ножки пахнут, Психея? Тем же, что мои, ангельчик, тем же, что мои, голубка. Не обманешь, нет! И Психея знает: нельзя обмануть. Ея ножки трепещут в цепких жадных ладонях и, трепеща, отдают последнее, что у ней есть, — самое сокровенное, самое дорогое, потому что самое стыдное: легчайший, эфемерный и все таки не уничтожимый никакой прелестью, никакой невинностью, никаким социальным неравенством запах. Тот же, что от меня, голубка, тот же, что от моих плебейских ног, институточка, ангельчик, белая кость. Значит, нет между нами ни в чем разницы и гнушаться тебе мною нечего: я твои барские ножки целовал, я душу отдал за них, так и ты нагнись, носочки мои протухлые поцелуй. Он был титулярный советник, она генеральская дочь... Что же мне делать теперь с тобой, Психея? Убить тебя? Все равно — ведь и мертвая теперь ты придешь ко мне. По чужому городу идет потерянный человек. Пустота, как морской прилив, понемногу захлестывает его. Он не противится ей. Уходя, он бормочет про себя — Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала? Тишина и ночь. Полная тишина, абсолютная ночь. Мысль, что все навсегда кончается, переполняет человека тихим торжеством. Он предчувствует, он наверняка знает, что это не так. Но пока длится эта секунда, он не хочет противиться'ей. Уже не принадлежа жизни, еще не подхваченный пустотой — он позволяет себя баюкать, как музыке или морскому прибою, смутной певучей лжи. Уже не принадлежа жизни, еще не подхваченный пустотой... На самой грани. Он раскачивается на паутинке. Вся тяжесть мира висит на нем, но он знает — пока длится эта секунда, паутинка не оборвется, выдержит все. Он смотрит в одну точку, безконечно малую 10 275 Георгий Иванов точку, но пока эта секунда длится, вся суть жизни сосредоточена там. Точка, атом, миллионы вольт, пролетающие сквозь него и вдребезги, вдребезги плавящие ядро одиночества. ...Спираль была закинута глубоко в вечность. По ней пролетало все: окурки, закаты, безсмертные стихи, обстриженные ногти, грязь из под этих ногтей. Мировые идеи, кровь, пролитая за них, кровь убийства и совокупления, геммороидальная кровь, кровь из гнойных язв. Черемуха, звезды, невинность, фановыя трубы, раковыя опухоли, заповеди блаженства, ирония, альпийский снег. Министр, подписавший версальский договор, пролетел напевая Германия должна платить — на его острых зубах застыла сукровица, в желудке просвечивал крысиный яд. Догоняя шинель, промчался Акакий Акакиевич, с птичьим профилем, в холщевых подштанниках, измазанных семенем онаниста. Все надежды, все судороги, вся жалость, вся безжалостность, вся телесная влага, вся пахучая мякоть, все глухонемое торжество... И тысячи других вещей. Теннис в белой рубашке и купанье в Крыму, снящиеся человеку, котораго в Соловках заедают вши. Разновидности вшей: полотняный, головныя и особенный, подкожныя, выводимыя одной политанью. Политань, пилюли от ожирения, шарики против беременности, ледоход на Неве, закат на Лило и все описания закатов и ледоходов — в безпо-лезных книгах литературных классиков. В непрерывном пестром потоке промелькнули синее платье, размолвка, зимний туманный день. Спираль была закинута глубоко в вечность. Разбитое вдребезги, расплавленное мировое уродство, сокращаясь, вибрируя, мчалось по ней. Там, на самой грани, у цели, все опять сливалось в одно. Сквозь вращенье, трепет и блеск, понемногу проясняясь, проступали черты. Смысл жизни? Бог? Нет, все то же: дорогое, без-сердечное, навсегда потерянное твое лицо. Если бы зверьки могли знать, в каком важном оффициальном письме я пользуюсь их австралийским языком, они, конечно, были бы очень горды. Я был бы уже давно мертв, а они бы все еще веселились, приплясывали и хлопали в свои маленькие ладошки. 276 Распад атома Ногоуважаемый господин комиссар. Добровольно, в неособенно трезвом уме, но в твердой, очень твердой памяти я кончаю праздновать свои имянины. Сам частица мирового уродства, — я не вижу смысла его обвинять. Я хотел бы прибавить еще, перефразируя слова новобрачного Толстого: это было так безсмысленно, что не может кончиться со смертью. С удивительной, неотразимой ясностью я это понимаю сейчас. Но, — опять переходя на австралийский язык, — это вашего высокоподбородия не кусается. 24 февраля 1937 г. В. Григорьев Царица поцелуев Федор Сологуб ЦАРИЦА ПОЦЕЛУЕВ ПРЕДИСЛОВИЕ Предисловие А1ех $сЬ. Что мешает назвать его великим? Энциклопедический охват всех литературных жанров Федора Сологуба безусловен. Прижизненные собрания сочинений расходились моментально. Безукоризненный авторитет писателя — русского писателя! И рядом с этим букет ярлыков и ярлычков: здесь и певец смерти, и яркий и последовательный певец декаданса, и утвердитель идеалов чистого эстетизма и связанного с ним эротизма... Словом, крайне реакционные настроения — налицо! Сейчас его эротический максимализм кажется наицеломудреннейшим. Неужели поразят наше воображение переодевание мальчика Саши некоторой взрослой девушкой Людмилочкой в женское платье (Мелкий бес)? Или группешничек Веры и Ленки с Гореловым (Заклинательница змей)? Как и всякий художник, Сологуб не мог не интересоваться взаимоотношениями мужчины и женщины, развитием интимного начала в любви, утверждением культа здорового тела. Советская власть не закрыла его: переиздавался Мелкий бес как образец литературы, обличающей прогнивший царский режим, публиковались сборники стихотворений. Но для революционной России он был мертв. Страна пела Безыменского, читала Маяковского, скандировала на минтигах и маевках... Для молчания места не оставалось. И он ушел. Глубоки и прочны его наблюдения: Искусство — это беспредельное устремление из мира действительности в мир мечты... это освобождение от оков повседневности. Но только теперь, только новое искусство впервые и до дна осознало эту свою задачу. Искусство должно пересоздать мир в духе и плоти. Первая ступень — создать мир в видениях искусства наперекор действительности жизни. Вторая ступень — пересоздать плоть мира, саму жизнь, — превратить действительность в восторг, уничтожить грань между должным и сущим, слить их воедино так, чтобы мир жизни был так же радостен и экстатичен, как мир искусства... Люди тоскуют по чем-то новом. И массы людские приобщаются к этой новой тоске... Религия перестала отвечать современной душе, философия убита точными науками, и мятущейся человеческой душе остается искусство, которое возродит мир... Искусство Любви, о котором идет речь в новелле Царица поцелуев — это та красота, которая должна спасти мир! Спасет ли?.. Новелла была выпущена автором тиражом в 500 экземпляров на японской бумаге; каждый подписан собственноручно автором в Петрограде в 1921 году. В эти черные дни России художник призывал добродетельных дам бежать легкомысленного соблазнителя. Увы, соблазнитель был вездесущ, и его тяжелую поступь, взбирающуюся на ступени Мавзолея, слушала вся страна. А1ех 5сЛ. Федор Сологуб ЦАРИЦА ПОЦЕЛУЕВ Сколь неразумны бывают и легкомысленны женские лукавые желания и к каким приводят они страшным и соблазнительным последствиям, тому примером да послужит предлагаемый рассказ, очень назидательный и совершенно достоверный, о некоторой прекрасной даме, которая пожелала быть царицею поцелуев, и о том, что из этого произошло. В одном славном и древнем городе жил богатый и старый купец, по имени Бальтасар. Он женился на прекрасной юной девице, — ибо бес, сильный и над молодыми и над старыми, представил ему прелести этой девицы в столь очаровательном свете, что старик не мог воспротивиться их обаянию. Женившись, Бальтасар раскаивался не мало, — преклонный возраст не давал ему в полной мере упиться сладостями брачных ночей, а ревность скоро начала мучить его. И не без основания: молодая госпожа Мафальда, — так звали его жену, — скучая скудными ласками престарелого супруга, с вожделением смотрела на юных и красивых. Бальтасару же, по его делам, приходилось отлучаться из дому на целые дни, и только в праздники мог он неотлучно быть с Мафальдою. И потому Бальтасар приставил к ней верную старую женщину Барбару, которая должна была неотступно следовать всегда за его женою. Скучна стала жизнь молодой и страстной Мафальды: уже не только нельзя было ей поцеловать какого-нибудь красивого юношу, 282 Цариц поцелуев но и украдкою брошенный на кого-нибудь умильный взгляд навлекал на нее суровые укоры и беспощадные наказания от ее мужа: ему обо всем доносила сварливая, злая Барбара. Однажды в знойный летний день, когда было так жарко, что даже солнце тяжело задремало в небе и не знало потом, куда ему надобно идти, направо или налево, заснула старая Барбара. Молодая Мафальда, сняв с себя всю лишнюю одежду и оставив на себе только то, что совершенно необходимо было бы даже и в раю, села на пороге своей комнаты и печальными глазами смотрела на тенистый сад, высокими окруженный стенами. Конечно, никого чужого не было в этом саду, да и не могло быть, так как единственная калитка в заборе давно уже была наглухо заколочена и попасть в сад можно было только через дом, — а в дом никого не впускали крепко запертые наружные двери. Никого не видели печальные очи пленной молодой госпожи. Только резкие тени неподвижно лежали на песке расчищенных дорожек, да деревья с блеклою от зноя листвою изнывали в неподвижном безмолвии завороженной своей жизни, да цветы благоухали пряным и раздражающим ароматом. И вдруг кто-то тихим, но внятным голосом окликнул Мафальду: — Мафальда, чего же ты хочешь? Промолчать бы ей, уйти бы ей в комнаты, закреститься бы ей отнечистого наваждения, — нет, Мафальда осталась. Мафальда встрепенулась. Мафальда с любопытством огляделась кругом. Мафальда лукаво усмехнулась и шепотом спросила: — Кто там? И недалеко от нее, в розовых кустах, откуда пахло так томно и нежно, засмеялся кто-то тихо, но таким звонким и сладким смехом, что от непонятной радости замерло сердце Мафальды. Вот, только пошепталась она с лукавым искусителем, и уже подпала под власть его поганых чар. И опять заговорил неведомый гость, и ароматом повеяли его обольстительные слова: — Госпожа Мафальда, что тебе в моем имени? И показаться я тебе не могу. Ты же поспеши сказать мне, чего ты желаешь и о чем ты томишься, и я все исполню для тебя, прелестная дама. 283 Федор Сологуб — Почему не хочешь ты показаться мне? — спросила любопытная Мафальда. — Госпожа, ты так легко одета, — отвечал Мафальде неведомый посетитель, — длинны и густы твои черные косы, но все-таки они не закрывают совсем твоих восхитительных ног, и если я выйду сейчас, то тебе, госпожа, будет стыдно. — Ничего, никто нас не увидит, Барбара спит, — сказала Мафальда. Но чуток сон злых старух, стерегущх молодых красавиц. Барбара услышала свое имя и проснулась. Стала на пороге рядом с госпожою, подозрительно осмотрелась и спросила: — Госпожа Мафальда, с кем ты разговаривала сейчас? Кто был у тебя в этом саду? — С кем говорить мне! — досадливо ответила Мафальда, — здесь никого не было, да и кто мог бы попасть в этот сад? Разве только нечистый, а что мне с ним разговаривать? Не большая услада! Но старуха недоверчиво покачивала головою и бормотала: — Хитры молодые жены старых мужей. Я чую, что здесь был кто-то: не чертом пахнет здесь, а молодым кавалером в бархатном берете и красном плаще. Крутя одной рукою черный ус и другою рукою опираясь в бок около рукоятки своей острой шпаги, он стоял там, за розовым кустом, и говорил тебе слова, за которые твой муж заплатит тебе ужо звонкою монетою. Настала ночь, но не стало прохладно. Такая же душная, такая же томная, как день, была и черная ночь. Жестоко высеченная мужем по доносу злой Барбары, долго плакала Мафальда и не хотела заснуть. Рядом с нею на супружеском ложе тихо похрапывал почтенный купец Бальтасар, насладившийся в меру своих старческих сил вынужденными ласками наказанной жены. И вдруг опять услышала Мафальда над собою тот же искуситель-ный сладкий голос: — Мафальда, говори скорее, чего же ты хочешь? Говори скорее, пока не проснулся муж, пока никто не знает, что я здесь. И уже не медлила Мафальда ни минуты и сказала, приподЦарица поцелуев нявшись на подушках и в темноту ночную обратив вожделеющий взор: — Хочу быть царицею поцелуев. Засмеялся неведомый посетитель, и опять все стало тихо. Но в себе почувствовала Мафальда какую-то перемену. Еще не знала она, в чем состоит эта перемена, но уже радостно ей было. Она заснула сладко и крепко и видела радостные и страстные сны. Многие прекрасные юноши приходили к ней и осыпали ее такими пламенными поцелуями, каких, казалось, никто еще не ведал ни на земле, ни на небе. И снилось Мафальде, что сила ее нескончаема и что она может перецеловать всех юношей того города и многих других городов и всех их одарить пламенными ласками до утомления, до смерти. И утро настало, и загорелась великая в теле Мафальды жажда поцелуев. Едва только ушел на свою торговлю ее муж, Мафальда сбросила с себя все одежды и вознамерилась выйти на улицу. Барабара закричала неистовым голосом, призывая слуг, и хотела силою удержать в доме госпожу. Но Мафальда быстрым ударом повергла на пол злую приставницу свою, локтями и кулаками растолкала всех слуг и служанок и выбежала на улицу нагая, громко вопия: — Прекрасные юноши, вот иду я на перекрестки ваших улиц, нагая и прекрасная, жаждущая объятий и пламенных ласк, я, великая царица поцелуев. Вы все, смелые и юные, придите ко мне, насладитесь красотою и буйным дерзновением моим, в моих объятиях испейте напиток любви, сладостной до смерти, любви, более могущественной, чем и самая смерть. Придите ко мне, ко мне, к царице поцелуев. Заслышав пронзительно-звонкий зов Мафальды, отовсюду поспешно сбежались юноши того города. Красота юной Мафальды и еще более, чем эта красота, бесовское обаяние, разлитое в ее бесстрашно и дерзко обнаженном предо всеми теле, распалили желания сбежавшихся юношей. Первому же из них открыла юная Мафальда свои страстные объятия и упоила его блаженством сладостных поцелуев и страстных ласк. Отдала она его желаниям свое прекрасное тело, про284 285 Федор Сологуб стертое здесь же, на улице, на поспешно разостланном широком плаще ее любовника. И пред очами вожделеющей толпы юношей, испускающих вопли страсти и бешеной ревности, быстро насладились они горячими ласками. Едва разомкнулись объятия первого любовника, едва склонился он к ногам прекрасной Мафальды в страстной истоме, желая кратким отдыхом восстановить любовный неистовый пыл, оттащили его от Мафальды. И второй юноша завладел телом и жаркими ласками Мафальды. Густая толпа вожделеющих юношей теснилась над ласкающимися на жестких камнях улицы. — Им жестко, — сказал кто-то благоразумный и добрый, — подложим им свои плащи, чтобы и для себя приготовить пышное ложе, когда придет наш черед возлечь с царицею поцелуев. И в миг целая гора плащей воздвиглась среди улицы. Один за другим бросались юноши в бездонные объятия Мафальды. И отходили в изнеможении один за другим, а прекрасная Ма-фальда лежала на мягком ложе из плащей всех цветов, от ярко-красного да самого черного, и обнимала, и целовала, и стонала от беспредельной страсти, от не утоляемой ничем жажды поцелуев. И сирельным голосом вопила, и далече окрест был слышен голос ее, взывающий так: — Юноши этого города и других городов и селений, ближних и дальних, придите все в объятия мои, насладитесь любовью моею, потому что я — царица поцелуев, и ласкания мои неистощимы, и любовь моя безмерна и неутомима даже до смерти. Разнеслась по городу быстрокрылая молва о неистовой Мафаль-де, которая лежит обнаженная на перекрестке улиц и предает свое прекрасное тело ласканиям юношей. И пришли на перекресток мужи и жены, старцы и почтенные госпожи и дети и широким кругом обступили тесно сплотившуюся толпу неистовых. И подняли громкий крик, укоряли бесстыдных и повелевали им разойтись, угрожая всею силою родительской власти, и гневом Божиим, и строгою карою от городских властей. Но только воплями распаленной страсти отвечали им юноши. И Бальтасар пришел и рвался к жене, яростно вопия, расточая 286 Царица поцелуев удары и кусаясь. Но не пустили его юноши к Мафальде. Обессилел старик и, стоя поодаль, рвал на себе одежду и седые волосы. Пришли городские старейшины и повелели бесстыдному сборищу разойтись. Но не послушались юноши и продолжали толпиться вокруг прекрасной обнаженной Мафальды. И уговоры патеров не подействовали на них. И уже долго длилось позорище, и уже клонился к вечеру день. Позвали тогда стражу. Воины набросились на юношей, избили многих, других кое-как разогнали. Но вот увидели они обольстительное , хотя уже измятое многими ласками тело Мафальды и уел ы -шали ее свирельно-звонкий вопль: — Я — царица поцелуев. Придите ко мне все, жаждущие сладостных утешений любви. Забыли воины свой долг. И тщетно восклицали старейшины: — Возьмите безумную Мафальду и отнесите ее в дом к ее супругу, почтенному Бальтасару. Воины, как перед тем юноши, обступили Мафальду и жаждали ее объятий. Но так как они были грубые люди и не могли соблюдать очереди, как делали это учтивые и скромные юноши того города, хорошо воспитанные их благочестивыми родителями, то они разодрались, и пока один из них обнимал Мафальду, другие пускали в ход оружие, чтобы решить силою меча, кто должен насладиться несравненными прелестями Мафальды. И многие были ранены и убиты. Не знали старейшины, что делать. Совещались на улице близ того места, где неистовая Мафальда вопила в объятиях солдат и осыпала их неутомимыми ласками. Случай, который при всяких других обстоятельствах следовало бы признать ужасным, пришел на помощь сгорающим от бессильного гнева и стыда старейшинам города. Один из солдат, юный и сравнительно с другими слабый, но страстный не менее остальных, не мог дождаться возможности приблизиться к обольстительному телу Мафальды. Он ходил вокруг места, где сладостные звучали поцелуи, где неистощимая любовь дарила не сравнимые ни с чем наслаждения его товарищам, — и отталкивали его от этого милого места товарищи его и грубо смеялись над ним. Он лег на камни 287 Федор Сологуб мостовой, жесткие, холодные, — ибо уже целый день прошел и ночная тьма спустилась над городом, — лег на камни, закрыл голову плащом и завыл жалобно от обиды, стыда и бессильного желания. Сожигаемый злобою, украдкою схватился он за свой кинжал и тихо, тихо, как в траве крадущаяся змея, пополз между ногами толпившихся солдат. И приблизился к Мафальде. Ощупал горячими руками ее похолодевшие ноги и в трепещущий бок ее вонзил быстрый кинжал. Громкий визг раздался и прерывистый вой. В руках ласкавшего ее солдата умирала Мафальда и стонала все тише. Захрипела. Умерла. Обрызганный ее кровью, поднялся солдат. — Кто-то зарезал царицу поцелуев! — завопил он свирепо. — Кто-то злой помешал нам насладиться ласками, которых еще никто не знал на земле, потому что первый раз к нам сошла царица поцелуев. Смутились солдаты. И стояли вокруг тела. Тогда подошли старцы, уже бесстрастные от долготы пережитых ими лет, подняли тело Мафальды и отнесли его в дом к старому Бальтасару. В ту же ночь молодой солдат, убивший Мафальду, вошел в ее дом. Как случилось, что его никто не заметил и не остановил, не знаю. Он приблизился к телу Мафальды, лежащему на кровати, — еще не был сделан гроб для покойницы, — и лег рядом с нею под ее покрывалом. И, мертвая, разомкнула для него Мафальда свои холодные руки и обняла его крепко, и до утра отвечала его поцелуям поцелуями холодными и отрадными, как утешающая смерть, и отвечала его ласкам ласками темными и глубокими, как смерть, как вечная узорешительница смерть. Когда взошло солнце и знойными лучами пронизало сумрак тихого покоя, в этот страшный и томный, в этот рассветный час в объятиях обнаженной и мертвой Мафальды, царицы поцелуев, под ее красным покрывалом умер молодой воин. Разъединяя свои объятия, в последний раз улыбнулась ему прекрасная Мафальда. Я знаю, что найдутся неразумные жены и девы, которые назовут 288 Царица поцелуев сладким и славным удел прекрасной Мафальды, царицы поцелуев, и что найдутся юноши столь безумные, чтобы позавидовать смерти ее последнего и наиболее обласканного ею любовника. Но вы, почтенные, добродетельные дамы, для поцелуев снимающие одни только перчатки, вы, которые так любите прелести семейного очага и благопристойность вашего дома, бойтесь, бойтесь легкомысленного желания, бегите лукавого соблазнителя. С. Эйзенштейн Малютин костюма Владислав Ходасевич О ПОРНОГРАФИИ ПРЕДИСЛОВИЕ Предисловие Ив. Толстого Если Ходасевич-лирик худо-бедно сделался у нас известен, то Ходасевич-эссеист еще не занял подобающего места в отечественной культуре. А место это — из самых почетных. Возьмусь утверждать, что через какое-то время слова Ходасевич — классик литературного портрета станут общим местом. Культура, психологичность, верность искусству и истине — вот его инструментарий. Начав еще в России, Ходасевич в эмиграции написал огромное число статей, рецензий, обзоров и эссе. Около пятисот. Чаще всего это делалось ради куска хлеба: каждый четверг он должен был дать материал на литературную страницу парижской газеты Возрождение. Но для нас, его читателей, эта поденщина обернулась своей светлой строкой: мы получили целую энциклопедию суждений о Пушкине и его эпохе, о советской литературе 20 — 30-х, об эмигрантской периодике и вопросах теории искусства. Именно к этой последней тематике и относится публикуемая здесь статья О порнографии. Соотношения подлинного искусства и поддельного, борющегося духа и хладного ремесла волновали Ходасевича. Теснины мерзости и злобы влекли его своей последней жизненной правдивостью. Он был завсегдатаем пивных, притонов, биллиардных и карточных увеселений, завсегдатаем, старавшимся уловить ту границу, где человек теряет живое и индивидуальное и обретает автоматическое, механистическое, исступленное. Горечь и гуманизм открываются нам в статьях и стихах Ходасевича, несправедливо обвиненного в бессердечии, а на самом деле писателя трезвого, отчаявшегося и потому бесслезного. Ив. Толстой Владислав Ходасевич О порнограф] О ПОРНОГРАФИИ Несколько упреков, письменных и словесных, получил я за то, что недавно в статье о романе одного молодого писателя не отметил и не осудил порнографического характера, будто бы свойственного этому роману. — Там, где налицо гнусность, вы увидали только художественную ошибку, — сказал мне один из моих собеседников. Полагаю, однако, что в данном случае я не заслужил упрека в близорукости, как молодой автор — в порнографии. Действительно, в романе имеется целый ряд сцен, эротических по содержанию. В большинстве случаев они грубы и даже отвратительны по той окраске, которая им придана. Злоупотребление этой грубостью я отметил в своей статье как художественный промах. Но я не обвинял и не считаю себя в праве обвинять автора в порнографии по той простой причине, что именно в этом грехе он все-таки неповинен. Анитиху-дожественность некоторых его приемов случайно связана с несколькими эротическими моментами, но вовсе не ими обусловлена, не из них возникла и, следовательно, по природе своей ничего не имеет общего с той антихудожественностью, которая специфична для порнографии. Мне кажется даже, что здесь, как нередко случается, самое обвинение зиждется на слишком неясном представлении о том, что такое порнография. Пойду еще дальше: я смею думать, что вообще этот термин, как ни часто им пользуются, доныне по-настоящему не определен. Понятие о том, что такое порнография, все еще слишком шатко. Мне хотелось бы попытаться внести в это дело немного ясности, наметить хотя бы самые основные признания, выделяющие незаконное явление, именуемое порнографией, из общей массы тех случаев, когда словесное или изобразительное искусство в той или иной степени, с той или иной целью касается эротического сюжета. Что порнография возникает на почве эротического сюжета — само собой очевидно и не нуждается ни в доказательствах, ни в пояснениях. Однако не всякая трактовка эротического сюжета есть порнография — таково другое столь же очевидное положение. Оно подсказывается непосредственным чувством и составляет как бы вторую часть той же аксиомы. Но из неправильного применения этих двух бесспорных положений обычно именно и возникает главная ошибка: признаков порнографии ищут не там и не так, как следует. Стараются определить, с какого фактического момента разработка эротического сюжета становится порнографией. Между тем этот момент вовсе неопределим. Критик 1820 года, читая Руслана и Людмилу, находил, что невозможно не краснеть и не потуплять взоров от таких строк: А девушке в семнадцать лет Какая шапка не пристанет? Рядиться никогда не лень! Людмила шапкой завертела На брови, прямо, набекрень, И задом наперед надела. Для нас уже решительно непонятно, что в этих стихах могло показаться предосудительным нашему литературному прадедушке. Его стыдливость представляется нам абсурдной. Мы, следовательно, считаем, что пределы стыдливости должны быть сужены, а пределы дозволенного бесстыдства расширены. До каких же, однако, пор? Начнем с того, что ведь поцелуй есть уже эротический акт. Но и против поцелуя протестовать было бы очевидной нелепостью. Однако поцелуй может быть в известных смыслах квалифицирован. Как тут быть? Мало того: в литературе за поцелуем открывается огромнейшая и сложнейшая градация поступков, как открывается она в самой жизни. Кто сумеет определить, на какой ступени этой лест294 295 Владислав Ходасевич ницы должны останавливаться герои литературного произведения или персонажи картины? Буде определить это никак невозможно, то придется признать с неизбежностью, что наличность порнографического элемента не может быть установлена путем сюжетного анализа. Иными словами — никакой эротический факт, будучи изображен словесно или пластически, одной лишь своей наличностью не сообщает произведению порнографического характера. Это и подтверждается на повседневной практике наших суждений. Вовсе не лицемерие и не предвзятость религиозная мешают нам усмотреть порнографию в некоторых, например, библейских эпизодах, в сюжетном отношении порой более смелых, нежели отдельные эпизоды в писаниях такого несомненного порнографа, как маркиз де Сад. Точно так же не историческое и не эстетическое лицемерие заставляют нас безошибочно отличать нравственный уровень античной скульптуры от нравственного уровня фотографии, продаваемой из-под полы, хотя бы она не заключала в себе ничего, кроме одной обнаженной фигуры. Основной признак порнографии можно, мне кажется, обнаружить только одним путем — исследуя характерные приемы, которыми она пользуется для достижения своей цели. Поскольку цель эта специфична, можно заранее предположить, что в известной степени специфичны окажутся и приемы. Направить воображение читателя или зрителя так, чтобы возбудить в нем прямое, беспримесное эротическое чувство, — вот основная цель порнографии, равно словесной, как и изобразительной. Подчиняясь неизбежному закону экономии, она должна сосредоточить усилия на этой основной цели и, следовательно, должна стремиться к тому, чтобы, елико возможно, отстранить от читателя все посторонние мысли и впечатления. Этим стремлением и предопределяются основные приемы, к которым она должна прибегать. Меж тем как в искусстве, вообще говоря, сюжет играет роль вспомогательную, роль костяка, — в порнографии он приобретает самостоятельное и первенствующее значение. В этом смысле порнография приближается к авантюрному роману и репортажу. Далее, между тем как искусство, пользуясь образами действительности, на деле уводит нас от нее, — цель порнографии как раз обратная: неживое или словесное изображение в наибольшей степени приблизить к 296 О порнографии реальности. Искусство показывает нам иллюзорность действительности, порнография же, как всякое лжеискусство, напротив, стремится все иллюзорное елико возможно приблизить к действительному. Это ей тем более необходимо, что она стремится не передать нам отвлеченное переживание, а вызвать реакцию порядка скорее физиологического. Бутафорский окорок вызовет в зрителе чувство голода вернее, чем окорок, нарисованный великим художником. Поэтому порнография всегда сознает отчетливо, что она не достигнет своей цели, если не приблизится к пластике — к эротической бутафории, в словесности — к эротическому описательству. В этом и заключены ее основные стилистические тенденции. Как всякая бутафория, как всякое описательство, порнография одним из главных средств изобразительности полагает максимальное приближение к реальности в пластике, накопление фактов и документацию — в словесности. Как явление антихудожественное, она, подчиняясь своей природе, естественно ищет как раз того, от чего бежит подлинное искусство. Порнографическая фотография не случайно вытесняет на рынке не только порнографический рисунок, который менее доступен по цене, но даже и механическое воспроизведение рисунка, которое гораздо дешевле, нежели фотография. Это потому, что один и тот сюжет, запечатленный в рисунке и фотографии, в последнем случае всегда будет притягательнее для любителя именно своей документальностью, своей природной антихудожественностью, — ибо художество не вызовет той иллюзии, которая требуется. Весьма примечательно, что современное объявление о порнографических фотографиях всегда в первую очередь рекламирует именно их документальность, их стремление приблизиться к действительности, а не к искусству — Ьез 8ще($ зоШ ех1га-огёта1гез с!е \\е е1 йе тоиуетеп!, читаем в одном таком объявлении. В другом: Е11с5 "1оппеп1 а з'у тергепйге ГШиз18юп аЬ$о!ис йе 1а у!е. В третьем: Тоиз 1ез йе^Пз, 1ои(ез 1ез розез зоШ йесегИз та§151га1степ1, запз аисип аПШсе. К1еп п'у тапдие роиг йоситеШег е! гау1г. Отсутствие ретуши особливо подчеркивается во всех объявлениях. В самых дорогих и роскошных сериях фотографическим изображениям придается розовый, телесный оттенок. Эти примеры взяты из журналов отнюдь не подпольных. Сами фотографии продаются, тоже легально, потому что с точки зрения 297 Владислав Ходасевич закона они неуязвимы: не содержат в себе никаких эротических сцен, а лишь изображения отдельных обнаженных тел, они сюжетно не отличаются от художественных произведений, которые нельзя заподозрить в безнравственности. В то же время для всякого ясно, что мы здесь имеем дело с чистейшей порнографией. Вот — красноречивое подтверждение того, что порнографию создает не сюжет, а прием, не содержание, а форма, не что, а как. По той же причине наблюдается явление обратное: если при тождестве сюжета, обладая известным художественным развитием, мы умеем отличить порнографию от искусства, — то глаз художественно неразвитый, не умеющий разбираться в приеме, за тождественностью приема наивно усматривает тождество цели: таковы американские коллекционеры, надевающие трусики на античную скльптуру. Тут дело вовсе не в лицемерии, а в том, что такой коллекционер, в сущности, сам не знает, что он собирает. Для него Венера Медицейская — дорогая, но не эффективная порнография, а непристойная фотография — дешевое и эффектное искусство. По причинам того же порядка авнтюрный роман он читает наравне с Мадам Бовари и нередко Уоллеса предпочитает Флоберу. Без порнографической цели нет порнографического произведения. Порнографическая цель объективно распознается исследованием стиля, а не сюжета. Таковы главные положения, к которым приводит нас все вышесказанное. Эти положения тесно друг с другом связаны. Из них второе, только сначала кажущееся парадоксальным, необходимо принять, потому что только оно дает возможность вскрыть порнографический характер произведения хотя бы с той всегда несколько приблизительной достоверностью, которая вообще достижима в определении литературных явлений. При наших критических оценках оно может быть особенно полезно тем, что раз и навсегда избавляет критика от опасности не только видеть порнографию там, где в действительности ее нет, но и стеснять свободу художественного творчества вообще. Как бы ни был богат эротическими фактами весь сюжет произведения или отдельные сюжетные эпизоды, как бы далеко ни заходили эти факты по лестнице Эроса, — мы не вправе назвать произведение порнографическим, если не установим, что цель его — возбуждение инсО порнографии тинкта, а способ достижения этой цели — описательство и документация. Обратно: там, где в наличности нет возбуждения инстинкта — эротический сюжет тем самым освобождается от всякого подозрения и свободно пользуется легальностью, которая теоретически у него вообще неотъемлема. В искусстве нет нелегальных сюжетов, ибо всякий сюжет лишь входит в мотивировку общих воззрений автора. Защищая эти воззрения, он вправе пользоваться любым сюжетом, который считает для себя подходящим. На нашу долю остается лишь право судить, насколько такая защита удалась автору. Возвращаясь к тому роману, который дал повод для настоящей статьи, я констатирую, что эротические эпизоды романа представляют собою именно такое подсобное средство для выражения общих воззрений, ничего общего не имеющих с теми целями, которые лежат в основе писаний порнографических. При изображении этих эпизодов автор теряет чувство меры, вообще ему мало свойственное. Этот недостаток я в них и отметил, но усмотреть в них сознательную порнографию у меня не было оснований. Все сюжеты дозволены. Нет дурных сюжетов, есть лишь дурные цели и дурные приемы. Каков бы ни был его сюжет, истинно художественное произведение не может упасть до уровня порнографии, ибо у него не та цель и не те средства. Точно так же и порнография может подражать искусству, передразнивать его, но не может возвыситься до него, ибо у нее не та цель и не те средства. Больше того. Антихудожественность приема при наличности эротического сюжета может создать эффект почти порнографический, несмотря на отсутствие порнографического замысла у автора. Так, в одном из .самых ранних своих произведений, в Монахе, Пушкин отчасти порнографичен, хотя сам говорит, что не хочет равняться с Барковым. Произошло это лишь потому, что автор стоял еще на мальчишеской ступени художественного развития. Хитрейший из бесов, подстерегающих неопытного художника, бес дурного приема, толкал его руку во время работы. Зато Гавриилиада, несравненно более рискованная в сюжетном отношении, уже не дает порнографического эффекта, потому что она совершенна в художественном отношении: ко времени ее написания Пушкин был уже мастером. Последний из выводов, которые мне хотелось наметить в этой 298 299 Владислав Ходасевич статье, неизбежно схематической по условиям места, касается общественноюридической стороны дела. Поскольку не сюжет, а стиль и смысл являются решающим моментом в распознании порнографии, надо пожелать, чтобы решения судебные и административные в соответствующих случаях основывались не на суждениях юристов и полицейских, а на глубокой стилистической экспертизе, которая одна только и компетентна отличить порнографию от непорнографии. Мадам Бовари и Цветы зла не могли бы быть осуждены, если бы подверглись серьезному стилистическому исследованию, а фотографические ателье на рю Блонд ел ь перестали бы существовать в тот самый день, когда установлена была бы разница между фотографией голой особы и Венерою Тициана, хотя при исследовании с точки зрения сюжета полиция между ними разницы не находит и, конечно, найти не может. 11 февраля 1932 г. СОДЕРЖАНИЕ ОТ ИЗДАТЕЛЕЙ Марина Цветаева А. Сшкянц. ПРЕДИСЛОВИЕ 15 НЕЗАВЕРШЕННОЕ 39 ТВОЯ СМЕРТЬ 62 ПИСЬМО К АМАЗОНКЕ 77 Ю. Клкжии. ПРИМЕЧАНИЯ Михаил Кузмин Ю Н. Богомолов. МИХАИЛ КУЗМИН 91 КРЫЛЬЯ 160 ЗАНАВЕШЕННЫЕ КАРТИНКИ 168 ПЕЧКА В БАНЕ 301 URL: https://lib.co.ua/poems/unknown/erosserebrjanogoveka.jsp