Купить
 
 
Жанр: Стихи

Эрос Серебряного века

страница №19

изданию: Георгий Иванов. Распад атома. Париж, 1938.
Сохраняется орфография указанного издания.
опыт. А, собака! — Получай. У господина представительная наружность. Это
ценится. Какая чепуха: представительная. Если бы красивая, жалкая, страшная,
какая угодно. Нет, именно представительная. В Англии, говорят, даже существует
профессия — лжесвидетелей с представительной наружностью, внушающей судьям
доверие. И не только внушает доверие, сама неисчерпаемый источник
самоуверенности. Одно из свойств мирового уродства — оно представительно.
В сущности, я счастливый человек. То есть человек, расположенный быть
счастливым. Это встречается не так часто. Я хочу самых простых, самых
обыкновенных вещей. Я хочу порядка. Не моя вина, что порядок разрушен. Я хочу
душевного покоя. Но душа, как взбало-мученное помойное ведро—хвост селедки,
дохлая крыса, обгрызки, окурки, то ныряя в мутную глубину, то показываясь на
поверхности, несутся в перегонки. Я хочу чистого воздуха. Сладковатый тлен —
дыхание мирового уродства — преследует меня, как страх.
Я иду по улице. Я думаю о различных вещах. Салат, перчатки... Из людей, сидящих
в кафе на углу, кто то умрет первый, кто то последний, — каждый в свой точный,
определенный до секунды срок. Пыльно, тепло. Эта женщина, конечно, красива, но
мне не нравится. Она в нарядном платье и идет улыбаясь, но я представляю ее
голой, лежащей на полу с черепом, раскроенным топором. Я думаю о сладострастии и
отвращении, о салических убийствах, о том, что я тебя потерял навсегда, кончено.
Кончено — жалкое слово. Как будто, если хорошенько вдуматься слухом, не все
слова одинаково жалки и страшны? Жиденькое противоядие смысла, удивительно
быстро перестающее действовать, и за ним глухонемая пустота одиночества. Но что
они понимали в жалком и страшном — они, верившие в слова и смысл, мечтатели,
дети, незаслуженные баловни судьбы!
Я думаю о различных вещах и, сквозь них, нерперывно думаю о Боге. Иногда мне
кажется, что Бог так же непрерывно, сквозь тысячу посторонних вещей, думает обо
мне. Световые волны, орбиты,

252


253


Георгий Иванов
колебания, притяжения и сквозь них, как луч, непрерывная мысль обо мне. Иногда
мне чудится даже, что моя боль частица божьяго существа. Значит, чем сильнее моя
боль... Минута слабости, когда хочется произнести вслух — Верю, Господи...
Отрезвление, мгновенно вступающее в права после минуты слабости.
Я думаю о нательном кресте, который я носил с детства, как носят револьвер в
кармане — в случае опасности он должен защитить, спасти. О фатальной неизбежной
осечке. О сиянии ложных чудес, поочередно очаровывающих и разочаровывающих мир.
И о единственном достоверном чуде — том неистребимом желании чуда, которое живет
в людях, несмотря ни на что. Огромном значении этого. Отблеск в каждое, особенно
русское сознание.
Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание.
Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки. Законы жизни,
сросшиеся с законами сна. Жуткая метафизическая свобода и физические преграды на
каждом шагу. Неисчерпаемый источник превосходства, слабости, гениальных неудач.
Ох, странные разновидности наши, слоняющиеся и по сей день неприкаянными тенями
по свету: англоманы, толстовцы, снобы русские — самые гнусные снобы мира — и
разные русские мальчики, клейкие листочки, и заветный русский тип, рыцарь
славного ордена интеллигенции, подлец с болезненно развитым чувством
ответственности. Он всегда на страже, он, как ищейка, всюду чует
несправедливость, куда угнаться за ним обыкновенному человеку! Ох, наше прошлое
и наше будущее, и наша теперешняя покаянная тоска. А как живо было дитятко...
Ох, эта пропасть ностал-гии, по которой гуляет только ветер, донося оттуда
страшный интернационал и отсюда туда, жалобное астральное, точно отпевающее
Россию, Боже, Царя верни...
Я иду по улице, думаю о Боге, всматриваюсь в женские лица. Вот эта хорошенькая,
мне нравится. Я представляю себе, как она подмывается. Разставив ноги, немного
подогнув колени. Чулки сползают с колен, глаза где то в самой глубине бархатно
темнеют, выражение невинное, птичье. Я думаю о том, что средняя француженка,

254


Распад атома
как правило, аккуратно подмывается, но редко моет ноги. К чему? Ведь всегда в
чулках, очень часто не снимая туфелек. Я думаю о франции вообще. О девятнадцатом
веке, который задержался здесь. О фиалочках на Мадлен, булках, мокнущих в
писуарах, подростках, идущих на первое причастие, каштанах, распространении трипера,
серебряном холодке аве Мария. О дне перемирия в 1919 году. Париж бесился.
Женщины спали с кем попало. Солдаты влезали на фонари, крича петухом. Все
танцевали, все были пьяны. Никто не слышал, как голос нового века сказал: Горе
победителям
.
Я думаю о войне. О том, что она ускоренная, как в кинематографе, сгущенная в
экстракт жизнь. Что в несчастьях, постигших мир, война, сама по себе, была ни
при чем. Толчек, ускоривший неизбежное, больше ничего. Как опасно больному все
опасно, так старый порядок пополз от первого толчка. Больной съел огурец и
помер. Мировая война была этим огурцом. Я думаю о банальности таких размышлений
и одновременно чувствую, как тепло или свет, умиротворяющую ласку банальности. Я
думаю об эпохе, разлагающейся у меня на глазах. О двух основных разновидностях
женщин: либо проститутки, либо гордые тем, что удержались от проституции. О
безчеловечной мировой прелести и одушевленном мировом уродстве. О природе, о
том, как глупо описывают ее литературные классики. О всевозможных гадостях,
которые люди делают друг другу. О жалости. О ребенке, просившем у
рождественского деда новые глаза для слепой сестры. О том, как умирал Гоголь:
как его брили, стращали Страшным судом, ставили пиявки, насильно сажали в ванну.

Я вспоминаю старую колыбельную: У кота воркота была мачеха лиха. Я опять
возвращаюсь к мысли, что я человек, расположенный быть счастливым. Я хотел самой
обыкновенной вещи — любви.
С моей, мужской точки зрения... Впрочем, точка зрения может быть только мужская.
Женской точки зрения не существует. Женщина, сама по себе, вообще не существует.
Она тело и отраженный свет. Но вот ты вобрала мой свет и ушла. И весь мой свет
ушел от меня.

255


Мы скользим пока по поверхности жизни. По периферии. По синим волнам океана.
Видимость гармонии и порядка. Грязь, нежность, грусть. Сейчас мы нырнем. Дайте
руку, неизвестный друг.
Сердце перестает биться. Легкие отказываются дышать. Мука, похожая на
восхищение. Все нереально, кроме нереального, все без-смысленно, кроме
безсмыслицы. Человек одновременно слепнет и прозревает. Такая стройность и такая
путаница. Часть, ставшая больше целаго — часть все, целое ничто. Догадка, что
ясность и законченность мира — только отражение хаоса в мозгу тихого
сумасшедшего. Догадка, что книги, искусство — все равно что описания подвигов и
путешествий, предназначенныя для тех, кто никогда никуда не поедет и никаких
подвигов не совершит. Догадка, что огромная, духовная жизнь разрастается и
перегорает в атоме, человеке, внешне ничем не замечательном, но избранном,
единственном, неповторимом. Догадка, что первый встречный на улице и есть этот
единственный, избранный, неповторимый. Множество противоречивых догадок, как
будто подтверждающих, на новый лад, вечную неосязаемую правду. Тайные мечты. —
Скажи, о чем ты мечтаешь тайком, и я тебе скажу, кто ты. — Хорошо, я попытаюсь
сказать, но расслышишь ли ты меня? Все гладко замуровано, на поверхности жизни
не пробьется ни одного пузырька. Атом, точка, глухонемой гений и под его ногами
глубокий подпочвенный слой, суть жизни, каменный уголь перегнивших эпох. Мировой
рекорд одиночества. — Так ответь, скажи, о чем ты мечтаешь тайком там, на самом
дне твоего одиночества?
История моей души и история мира. Они переплетены, как жизнь и :он. Они срослись
и поросли друг в друга. Как фон, как трагическая подмалевка, за ними современная
жизнь. Обнявшись, слившись, тереплетясь, они уносятся в пустоту со страшной
скоростью тьмы, 13 которой лениво, даже не пытаясь ее догнать, движется свет.
Фанфары. Утро. Великолепный занавес. Никакого занавеса нет. Но келание
прочности, плотности так властно, что я чувствую на ицупь его затканый толстый
шелк. Его ткали с утра до вечера

256


Распад атома
голубоглазыя мастерицы. Одна была невестой... Его не ткали нигде. Мимо. Мимо.
Дохлая крыса лежит в помойном ведре, среди окурков, вытрясенных из пепельницы,
рядом с ваткой, которой в последний раз подмылась невеста. Крыса была завернута
в кусок газеты, но в ведре он, развернувшись, всплыл — можно еще прочесть
обрывки позавчерашних новостей. Третьего дня они еще были новостями, окурок
дымился во рту, крыса была жива, девственная плева была нетронутой. Теперь все
это мешаясь, обезцвечиваясь, исчезая, уничтожаясь, улетает в пустоту, уносится
со страшной скоростью тьмы, за которой, как черепаха, даже не пытаясь ее
догнать, движется свет.
Лезвие от безопасной бритвы, зацепившись за расбухший окурок, отражает радужный,
сквозь помои, солнечный луч и наводит его на морду крысы. Она оскалена, на
острых зубах сукровица. Как могло случится, что такая старая, опытная,
богобоязненная крыса — не убереглась, съела яд? Как мог министр, подписавший
версальский договор, на старости лет провороваться из-за девченки?
Представительная наружность, каменный крахмальный воротничек, командорский
крест, Германия должна платить и в подтверждение этой аксиомы твердый росчерк
на историческом пергаменте, историческим золотым пером. И вдруг девченка, чулки,
коленки, теплое нежное дыхание, теплое розовое влагалище и ни версаль-скаго
договора, ни командорскаго креста, — опозоренный старик умирает на тюремной
койке. Некрасивая, респектабельная вдова, кутаясь в креп, уезжает навсегда в
провинцию, дети стыдятся имени отца, коллеги в сенате укоризненно-грустно качают
плешивыми головами. Но виновник всей этой грязи и чепухи уже опередил ее,
опередил давно, опередил еще в ту минуту, когда дверь спальни закрылась за ним,
ключ щелкнул, прошлое исчезло, осталась девченка на широкой кровати, подделанный
вексель, блаженство, позор, смерть. Опередив судьбу, отлетит теперь в ледяном
пространстве, и вечная тьма шелестит фалдами его чопорного, старомодного
сюртука. Впереди его летят окурки и исторические договоры, вычесанные волосы и
отцветшия мировыя идеи, сзади другая волосы,

257


Георгий Иванов
договоры, окурки, идеи, плевки. Если тьма донесет его в конце концов к подножью
престола, он не скажет Богу: Германия должна платить. О ты, последняя
любовь...
— растерянно пролепечет он.
Совокупление с мертвой девочкой. Тело было совсем мягко, только холодновато, как
после купанья. С напряжением, с особенным наслаждением. Она лежала как спящая. Я
ей не сделал зла. Напротив, эти несколько судорожных минут жизнь еще
продолжалась вокруг нея, если не для нея. Звезда зеленела в окне, жасмин
доцветал. Семя вытекло обратно, я вытер его носовым платком. От толстой восковой
свечи я закурил папиросу. Мимо. Мимо.

Ты уносила мой свет, оставляя меня в темноте. В тебе одной, без остатка,
сосредоточилась вся прелесть мира. А я мучительно жалел, что ты будешь стара,
больна, некрасива, будешь с тоской умирать, и я не буду с тобой, не солгу, что
ты поправляешься, не буду держать тебя за руку. Я должен был бы радоваться, что
не пройду хоть через эту муку. Между тем здесь заключалось главное, может быть,
единственное, что составляло любовь. Ужас при одной этой мысли всегда был
звездой моей жизни. И вот тебя давно нет, а она попрежнему светит в окне.
Я в лесу. Страшный, сказочный, снежный пейзаж ничего не понимающей,
взволнованной, обреченной души. Банки с раковыми опухолями: кишечник, печень,
горло, матка, грудь. Бледные выкидыши в зеленоватом спирту. В 1920 году в
Петербурге этот спирт продавался для питья — его так и звали младенцовка.
Рвота, мокрота, пахучая слизь, проползающая по кишкам. Падаль. Человеческая
падаль. Поразительное сходство запаха сыра с запахом ножного пота.
Рождество на северном полюсе. Сиянье и снег. Чистейший саван зимы, заметающий
жизнь.
Вечер. Июль. Люди идут по улице. Люди тридцатых годов двадцатого века. Небо
начинает темнеть, скоро проступят звезды. Звезды

258


Распад атома
тридцатых годов двадцатого века. Можно описать сегодняшний вечер, Париж, улицу,
игру теней и света в перистом небе, игру страха и надежды в одинокой
человеческой душе. Можно сделать это умно, талантливо, образно, правдоподобно.
Но чуда уже сотворить нельзя — ложь искусства нельзя выдать за правду. Недавно
это еще удавалось. И вот...
То, что удавалось вчера, стало сегодня невозможным, неосуществимым. Нельзя
поверить в появление новаго Вертера, от котораго вдруг по всей Европе начнут
щелкать восторженные выстрелы оча-рованых, упоенных самоубийц. Нельзя
представить тетрадку стихов, перелистав которую современный человек смахнет
проступив-шия сами собой слезы и посмотрит на небо, вот на такое же вечернее
небо, с щемящей надеждой. Невозможно. Так невозможно, что не верится, что когда
то было возможным. Новые железные законы, перетягивающие мир, как сырую кожу, не
знают утешения искусством. Более того, эти, — еще неясные, уже неотвратимые —
бездушно справедливые законы, рождающиеся в новом мире или рождающие его, имеют
обратную силу: не только нельзя создать новаго гениальнаго утешения, уже почти
нельзя утешиться прежним. Есть люди, способные до сих пор плакать над судьбой
Анны Карениной. Они еще стоят на исчезающей вместе с ними почве, в которую был
вкопан фундамент театра, где Анна, облокотясь на бархат ложи, сияя мукой и
красотой, переживала свой позор. Это сиянье почти не достигает до нас. Так чуть
чуть потускневшими косыми лучами — не то последний отблеск утраченнаго, но то
подтверждение, что утрата непоправима. Скоро все навсегда поблекнет. Останется
игра ума и таланта, занятное чтение, не обязывающее себе верить и не внушающее
большой веры. Вроде Трех Мушкетеров. То, что сам Толстой почувствовал раньше
всех, неизбежная черта, граница, за которой — никакого утешения вымышленной
красотой, ни одной слезы над вымышленной судьбой.
Я хочу самых простых, самых обыкновенных вещей. Я хочу заплакать, я хочу
утешиться. Я хочу со щемящей надеждой посмотреть на небо. Я хочу написать тебе
длинное прощальное письмо, оскорбительное, небесное, грязное, самое нежное в
мире. Я хочу на259

Георгий Иванов
Распад атома
звать тебя ангелом, тварью, пожелать тебе счастья и благословить и еще сказать,
что где бы ты ни была, куда бы ты ни укрылась — моя кровь мириадом непрощающих,
никогда не простящих частиц будет виться вокруг тебя. Я хочу забыть, отдохнуть,
сесть в поезд, уехать в Россию, пить пиво и есть раков теплым вечером на
качающемся поплавке над Невой. Я хочу преодолеть отвратительное чувство
оцепенения: у людей нет лиц, у слов нет звука, ни в чем нет смысла. Я хочу
разбить его, все равно как. Я хочу просто перевести дыхание глотнуть воздуху. Но
никакого воздуха нет.
Яркий свет и толкотня кафэ дают на минуту иллюзию свободы: ты увернулся, ты
выскочил, гибель проплыла мимо. Не пожалев двадцати франков, можно пойти с
бледной хорошенькой девченкой, которая медленно проходит по тротуару и
останавливается, встретив мужской взгляд. Если сейчас ей кивнуть — иллюзия
уплотнится, окрепнет, порозовеет налетом жизни, как призрак, хлебнувший крови,
растянется на десять, двенадцать, двадцать минут.
Женщина. Плоть. Инстумент, из котораго извлекает человек ту единственную ноту из
божественной гаммы, которую ему надо слышать. Лампочка горит под потолком. Лицо
откинуто на подушке. Можно думать, что это моя невеста. Можно думать, что я
подпоил девченку и воровски, впопыхах, насилую ее. Можно ничего не думать,
содрогаясь, вслушиваясь, слыша удивительные вещи, ожидая наступления минуты,
когда горе и счастье, добро и зло, жизнь и смерть скрестятся как во время
затмения на своих орбитах, готовыя соединиться в одно, когда жуткий зеленоватый
свет жизни-смерти, счастья-мученья хлынет, из погибшаго прошлаго, из твоих
погасших зрачков.
История моей души и история мира. Они сплелись и проросли друг в друга.

Современность за ними, как трагический фон. Семя, которое не могло ничего
оплодотворить, вытекло обратно, я вытер его носовым платком. Все таки тут, пока
это длилось, еще трепетала жизнь.
История моей дущи. Я хочу ее воплотить, но умею только раз-воплощать. Я завидую
отделывающему свой долг писателю, смешивающему краски художнику, погруженному в
звуки музыканту, всем этим, еще непереведшимся на земле людям чувствительнобезсердечной,
дальнозорко-близорукой, общеизвестной, ни на что уже ненужной
породы, которые верят, что пластическое отражение жизни есть победа над ней. Был
бы только талант, особый творческий живчик в уме, в пальцах, в ухе, стоит только
взять кое-что от выдумки, кое-что от действительности, кое-что от грусти, коечто
от грязи, сравнять все это, как дети лопаткой выравнивают песок, украсить
стилистикой и воображением, как глазурью кондитерский торт, и дело сделано, все
спасено, безсмыслица жизни, тщета страданья, одиночество, мука, липкий
тошнотворный страх — преображены гармонией искусства.
Я знаю этому цену и все таки завидую им: они блаженны. Блаженны спящие, блаженны
мертвые. Блажен знаток перед картиной Рембрандта, свято убежденный, что игра
теней и света на лице старухи мировое торжество, перед которым сама старуха
ничтожество, пыль, ноль. Блаженны эстеты. Блаженны балетоманы. Блаженны
слушатели Стравинского и сам Стравинский. Блаженны тени ухо-дящаго мира,
досыпающе его последние, сладкие, лживые и так долго баюкавшие человечество сны.
Уходя, уже уйдя из жизни, они уносят с собой огромное воображаемое богатство. С
чем останемся мы?
С уверенностью, что старуха безконечно важней Рембрандта. С недоумением, что нам
с этой старухой делать. С мучительным желанием ее спасти и утешить. С ясным
сознанием, что никого спасти и ничем утешить нельзя. С чувством, что только
сквозь — хаос противоречий можно пробиться к правде. Что приближение возможно
только через искажение. Что на саму реальность нельзя опереться: фотография лжет
и всякий человеческий документ заведомо подложен. Что все среднее, классическое,
умиротворенное немыслимо, невозможно. Что чувство меры, как угорь, ускользает из
рук того, кто силится его поймать, и что эта неуловимость последнее из

260


261


Георгий Иванов
Распад атома
его сохранившихся творческих свойств. Что когда, наконец, оно поймано —
поймавший держит в руках пошлость. В руках его мертвый младенец лежал: Что у
всех кругом на руках эти мертвые младенцы. Что тому, кто хочет пробраться сквозь
хаос противоречий к вечной правде, хотя бы к бледному отблеску ее, остается один
единственый путь: пройти над жизнью, как акробат по канату, по неприглядной,
растрепанной, противоречивой стенограмме жизни.
Фотография лжет. Человеческий документ подложен. Заблудившись в здании
берлинского полицейпрезидиума, я случайно попал в этот коридор. Стены были
увешены фотографиями. Их было несколько десятков, все они изображали одно. Так
этих самоубийц или жертв преступлений застала полиция. Молодой немец висит на
подтяжках, башмаки, снятые для удобства, лежат рядом с перевернутым стулом.
Старуха: большое пятно на груди, формой напоминающее петуха, — сгусток крови из
перерезаннаго горла. Толстая, голая проститутка с вспоротым животом. Художник,
застрелившийся с голоду или от несчастной любви или от того и другого вместе.
Под развороченным черепом пышный артистический бант, рядом на мольберте какие то
ветки и облака, неоконченная пачкотня святого искусства. Вытаращенные глаза,
закушенные языки, гнусные позы, отвратительные раны и все вместе взятое
однообразно, академично, нестрашно. Ни один завиток кишки, вылезший из
распоротого живота, ни одна гримаса, ни один кровоподтек не ускользнул от
фотографическаго объектива, но главное ускользнуло, главнаго нет. Я смотрю и не
вижу ничего, что бы взволновало меня, заставило душу содрогнуться. Я делаю над
собой усилие — ничего. И вдруг мысль о том, что ты дышишь здесь на земле, вдруг
в памяти, как живое, твое прелестное, безсердечное лицо.
И я сразу вижу и слышу все — все горе, всю муку, все напрасные мольбы, все
предсмертные слова. Как хрипела с перерезанным горлом старуха, как, путаясь в
кишках, отбивалась от садиста проститутка, как — точно это был я сам — умирал
бездарный, голодный художник. Как лампа горела. Как разсвет светлел. Как
будильник стучал. Как стрелка приближалась к пяти. Как, не решаясь, решившись,
он облизнул губы. Как в неловкой, потной руке он сжал револьвер. Как
ледяное дуло коснулось пылавшаго рта. Как он ненавидел их, остающихся жить, и
как он завидывал им.
Я хотел бы выйти на берег моря, лечь на песок, закрыть глаза, ощутить дыхание
Бога на своем лице. Я хотел бы начать издалека — с синяго платья, с размолвки, с
зимняго туманного дня. На холмы Грузии легла ночная мгла, — такими
приблизительно словами я хотел бы говорить с жизнью.
Жизнь больше не понимает этаго языка. Душа еще не научилась другому. Так
болезненно отмирает в душе гармония. Может быть, когда она совсем отомрет,
отвалится, как присохшая болячка, душе станет слова первобытно-легко. Но переход
медлен и мучителен. Душе страшно. Ей кажется, что одно за другим отсыхает все,
что ее животворило. Ей кажется, что отсыхает она сама. Она не может молчать и
разучилась говорить. И она судорожно мычит, как глухонемая, делает безобразныя
гримасы. На холмы Грузии легла ночная мгла, — хочет она звонко, торжественно
произнести, славя Творца и себя. И с отвращением, похожим на наслаждение,
бормочет матерную брань с метафизическаго забора, какое-то дыр бу щыл убещур.

Синее платье, размолвка, зимний туманный день. Тысяча других платьев, размолвок,
дней. Тысяча ощущений, безотчетно пробегающих в душе каждого человека. Немногие,
получившие права гражданства, вошедшие в литературу, в обиход, в разговор. И
остальные, безчисленные, еще не нашедшие литературнаго выражения, не
отделившиеся еще от утробнаго заумнаго ядра. Но от этого ничуть не менее
плоские: тысячи невоплощенных банальностей, терпеливо ждущих своего Толстого.
Догадка, что искусство, творчество в общепринятом смысле, нечто иное, как охота
за все новыми и новыми банальностями. Догадка, что гармония, к которой стремится
оно, нечто иное, как некая верховная банальность. Догадка, что истинная дорога
души вьется где то в стороне — штопором, штопором — сквозь мировое уродство.

262


263


Георгий Иванов
Я хочу говорить о своей душе простыми, убедительными словами. Я знаю, что таких
слов нет. Я хочу рассказать, как я тебя любил, как я умирал, как я умер, как над
моей могилой был поставлен крест и как время и черви превратили этот крест в
труху. Я хочу собрать горсточку этой трухи, посмотреть на небо в последний раз и
с облегчением дунуть на ладонь. Я хочу разных, одинаково неосуществимых вещей —
опять вдохнуть запах твоих волос на затылке и еще извлечь из хаоса ритмов тот
единственный ритм, от котораго, как скала при детонации, должно рухнуть мировое
уродство. Я хочу разсказать о человеке, лежавшем на разрытой кровати, думавшем,
думавшем, думавшем, — как спастись, как поправить, — не придумавшем ничего. О
том, как он задремал, как он проснулся, как все сразу вспомнил, как вслух точно
о постороннем сказал: Он не был Цезарем. Была у него только эта любовь. Но в
ней заключалось все — власть, корона, безсмертие. И вот рухнуло, отнята честь,
сорвали погоны
. Я хочу объяснить простыми убедительными словами множество
волшебных неповторимых вещей — о синем платье, о размолвке, о зимнем туманном
дне. И еще я хочу предостеречь мир от страшного врага, жалости. Я хочу крикнуть
так, чтобы все слышали: люди, братья, возьмитесь крепко за руки и поклянитесь
быть безжалостными друг к другу. Иначе она — главный враг порядка — бросится и
разорвет вас.
Я хочу в последний раз вызвать из пустоты твое лицо, твое тело, твою нежность,
твою безсердечность, собрать перемешанное, истлевшее твое и мое, как горсточку
праха на ладони, и с облегчением дунуть на нее. Но жалость снова все путает,
снова мешает мне. Я опять вижу туман чужого города. Нищий вертит ручку шарманки,
обезьянка, дрожа от холода, с блюдечком обходит зевак. Те под зонтиками хмурые,
нехотя бросаются медяками. Хватит ли на ночлег, чтобы укрыться, обнявшись, до
утра...
Мне представилось это средь шумного бала — под шампанское, музыку, смех, шелест
шелка, запах духов. Это был один из твоих самых счастливых дней. Ты сияла
молодостью, прелестью, безсер-дечностью. Ты веселилась, ты торжествовала над
жизнью. Я взгляРаспад
атома
нул на тебя, улыбающуюся, окруженную людьми. И увидел: обезьянка, туман,
зонтики, одиночество, нищета. И от едкой жалости, как от невыносимого блеска, я
опустил глаза.
Содрогание, которое вызывает жалость. Содрогание, переходящее обязательно в
чувство мести. За глухого ребенка, за безсмысленную жизнь, за унижения, за
дырявые подошвы. Отомстить благополучному миру — повод безразличен. В ком
сердце есть
, знает это. Этот почти механический переход от растерянной жалости
— к ужо погодите — другой форме безсилия. Даже зверьки волновались, шептались,
долго сочиняли: Памфлет-протест - Вы, которые котов мучаете. Просили, нельзя
ли напечатать в газетах, чтобы всякий прочел.
Зверьки были с нами неразлучны. Они ели из наших

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.