Жанр: Электронное издание
Уильям Фолкнер. Непобежденные
...езает порой руку или ногу, а старики рассказывали юным о
войнах и боях еще в те времена, когда и записать эти рассказы не умел
человек, и большая ль разница, где и которого числа сражались? Не в
крохоборской же этой дотошности суть. {"Да нет, старина, ты скажи правду --
сам-то видел ты? сам-то был при этом?"} Потому что войны — всегда войны:
одна и та же взрывчатая сила у пороха, а до его изобретения — одна и та ж
ударная и отбивная сила у железа; тот же рассказ, та же повесть, что и
прежде, что и после. И мы знали, что идет война; мы приняли ее на веру, как
приняли на веру то, что вот уже три года живем жизнью, имя коей нужда и
лишения. Однако зримых доказательств у нас не было. Даже более того — перед
нашими глазами были убогие и неоспоримые свидетельства противного, — ведь
на глазах у нас отец и другие возвращались домой на изможденных лошадях или
пешком, как бродяги, в линялой и заплатанной (а то и явно краденой) одежде,
в мундирах с потускнелым галуном, с пустыми ножнами от сабель, и не под
знаменами, не с барабанным боем шли, не во главе строя (пускай бы
состоящего всего из двух шагающих в ногу солдат), а чуть не крадучись
являлись, чтобы пробыть дома два-три дня или неделю и вспахать землю,
починить забор, заколоть и выкоптить свинью — то есть неумело выполнить
работу, не только славы им не приносящую, но и ставшую необходимой оттого
лишь, что они годами пропадают где-то, занятые делом, а каким — неясно,
доказательств не представлено; и, выполняя эту неуклюжую домашнюю работу,
отец всем своим видом как бы смиренно извинялся передо мной и Ринго, как бы
говорил: "Верьте мне, мальчики, на слово; за этой убогостью стоит высокое и
грозное. Доказать нечем, но уж поверьте". И вдруг такое доказательство, и
сами мы могли б там быть и видеть — а не были, не видели. Причем не сшибка,
не атака потной конницы (вечный предмет рассказов о войне); не громыхающая
скачка пушечных упряжек, разворот, изготовка и — ббах! ббах! в мертвенное
демонское зарево вражьего и своего порохового ада (такая картинка живет в
фантазии любого мальчугана); не рваные цепи исступленно вопящей и тощей
пехоты, бегущей под изодранным флагом (а это еще неотъемлемей от ребячьего
воображения). Ибо случился промежуток, интервал, в котором по-жабьи
присевшие пушки, задыхающиеся люди и вздрагивающие лошади остановились,
встали зрительским амфитеатром вкруг земной арены, под тающей яростью дыма
и слабеньких воплей, и позволили унылой воинской трехлетней тяжбе
сгуститься, сжаться в один бесповоротный миг, в один финальный поединок не
двух полков иль батарей или двух генералов, а двух паровозов.
Об этом рассказала нам Друзилла в хибаре, что пахла недавней побелкой
и сквозь известку попахивала неграми. Друзилла нам сказала, вероятно, и
какому замыслу служил тот поединок — должно быть, она знала военное
обоснование той отчаянной попытки не то чтобы уйти от поражения (на это
надежды уж не было), а хотя бы отодвинуть поражение. Но нам обоснования
были не нужны. Мы сидели не слыша, не слушая даже; перед нами зримо
вставала железная дорога, теперь мертвая, обратившаяся в кучки обугленных
шпал, уже прошитых зеленой травой, в скрюченную сталь рельсов, узлом
завязанных вокруг стволов и уже врастающих в живую древесную кору,
сливающихся, съединяющихся с принявшею их чащей, — а для нас эта дорога
по-прежнему тянулась чистая, нетронутая, прямая и узкая, как путь к славе,
— такая, какой была для очевидцев в тот миг, упущенный мною и Ринго.
Друзилла рассказала и о том, откуда и куда она тянулась — из Атланты в
Чаттанугу, — но названия эти значили для нас не больше, чем для прочих
зрителей — черных и белых, стариков, детей и женщин, которым еще месяцы и
месяцы не знать, сделала ль война их вдовами, осиротила или пощадила. Слух
прошел по линии, молва распространилась, и они собрались у железной дороги
— и увидели вспышку и взблеск неукротимого духа, освободившегося от груза
плоти за три голодных года. Она рассказывала, и теперь мы с Ринго тоже были
очевидцами; мы соучаствовали с теми, кто в Атланте прокрался ночью к
паровозу, стоявшему в депо, и оглаживал колеса, поршни и железные бока,
нашептывая в темноте, как любовник шепчет любовнице или наездник — лошади,
безжалостно ее улещивая, убеждая, уговаривая совершить верховное усилие, за
которое она заплатит жизнью (а он — нет). Мы были среди стариков, детей,
женщин, кого собрала, притянула и предупредила тайная молва — эта
телеграфная связь угнетенных, лишенных уже всего, кроме воли и способности
к обману, и встречающих с бесстрастным и непроницаемо-загадочным лицом
взгляды синемундирных врагов, поселившихся среди них. Ибо молва разнеслась;
Друзилла и о том упомянула: лишь только паровоз помчался из Атланты — и в
ту же минуту разлетелась весть, как если бы военачальники южан пустили
громогласно эту весть: "Три года вы страдали, и вот теперь мы вам и вашим
детям дадим на миг увидеть то, ради чего вы принимали страдания и приняли
разгром". Ибо в том и заключался замысел. Теперь мне это ясно. Ведь даже
успешный проход сотни многовагонных составов не смог бы улучшить положение,
изменить развязку борьбы; а уж тем более не властны были изменить ее два
одиночных паровоза, с интервалом в сотню ярдов прогрохотавших,
просвистевших сонною пустыней колеи, уже больше года не видавшей пара, не
слыхавшей колокола. По-моему, на это и не было расчета. Тут замышлялся как
бы поединок двух железных стародавних рыцарей, не военного успеха ради, а
из принципа — честь против чести, храбрость против храбрости, — не для
материальной цели, а подвиг ради подвита — последнее решительное испытание
духа, доказующее лишь финальность смерти и тщету всякого усилия. И мы тоже
стали очевидцами, свидетелями, словно голос Друзиллы взметнул нас к
световому лучу, блуждающему в космосе и содержащему в себе тот яростный
образ — участок пути, запечатленный парой глаз и существующий лишь в этом
зрительном охвате, отрезок колеи, идущей из ниоткуда в никуда, паровоз, не
врывающийся, а застывший на сетчатке глаза в громовой и дремотной ярости,
одинокий, неприкосновенно-целостный, печальный, тратящий на вопль гудков
тот драгоценный пар, что, сэкономленный, мог бы еще убыстрить и на мили
удлинить пробег (но и десятикратно большая была б оправдана такая трата), --
дымит уширенная кверху труба, мятется, мотается колокол, боевой звездный
флаг с андреевским крестом{24a} прибит к крыше паровозной будки, колеса, шатуны
взблескивают медными частями, точно золотыми, и впрямь рыцарскими, шпорами,
— и унеслось видение, исчезло. Нет, не исчезло, не ушло, покуда живы
побежденные или потомки побежденных, чтобы поведать, чтобы выслушать.
— Тот, другой — паровоз северян — шел, почти догоняя, — говорила
Друзилла. — Но догнать, остановить так им и не удалось. И тогда они пришли
назавтра и разобрали колею. Разрушили дорогу, чтобы не дать нам повторить
пробег; уничтожить путь они смогли, но не могут уничтожить то, что мы
свершили. Не могут отнять этого у нас.
Нам — Ринго и мне - было понятно, что она хочет сказать; мы с ним
стояли уже во дворе за порогом, Ринго уходил в хибару Лины, где ему
постелено.
— Я знаю, что ты думаешь, — сказал Ринго. (Отец прав; Ринго смышленей
меня.) — Но я вровень с тобою слыхал. Каждое слово слышал не хуже тебя.
— А я видел колею, прежде чем разобрали. По которой прошел паровоз.
— Но ты ж не знал, что пройдет. Так что виденное не в счет. А слышать
я слышал. И этого отнять у меня они тоже не могут.
Он ушел, а я вернулся, лег на тюфяке за висящим одеялом; Денни уже
спал, лежа рядом. Друзиллы не было, а где она, я не стал гадать — я о том
думал, что теперь никак, наверно, не усну, хотя уже ночь. А потом и вовсе
ночь глухая, и Денни тормошит меня, и — помню — мне подумалось, что и он
вроде может без сна, что паровозом пронесшаяся мимо него война за
три-четыре секунды успела даже и его, десятилетнего, наделить тем же
качеством, что отца и других, приходящих с фронта, — способностью, коль
надо, обходиться без сна и еды.
— Дру зовет, идем, если хочешь услышать, как проходят, — шепчет он.
Друзилла стоит перед хибарой; она и не раздевалась. Я вижу ее в
звездном свете — неровно, коротко подстриженные волосы, мужскую рубашку и
брюки.
— Слышишь — идут, — говорит она.
И слышно их опять, как прошлой ночью — поющий напряженный бормоток,
быстрый шаг, топочущий мимо ворот и глохнущий на дороге.
— Уже третьи за ночь, — говорит Друзилла. — Два раза шли, пока я у
ворот стояла. Ты устал, я не хотела будить раньше.
— Я думал — ночь и надо спать, — сказал я. — А ты не ложилась даже.
Ведь не ложилась?
— Нет, — ответила она. — Я теперь не сплю.
- Не спишь? А почему?
Она глядит на меня. Ростом я поравнялся с ней; лиц друг друга нам не
видно; лишь очерчена голова ее с неровной стрижкой (точно она и в зеркало
не глядя себя стригла) и шея, с того Рождества похудевшая и загрубелая, как
ее руки.
— Не хочу трогать пса{25}, — произнесла Друзилла.
— Какого пса? — сказал я. — Собаки здесь не видно.
— Да. Он утихомирился, — сказала Друзилла. — Теперь не тревожит
больше. Нужно время от времени лишь показать ему палку. — Глядит на меня. --
А зачем теперь спать? Теперь, когда столько всего происходит и так много
можно увидать. Раньше ведь жить было скучно. Нудно было. Живешь, бывало, в
том же доме, где и родитель родился и где с дочерьми и сыновьями
вынянченных неграми родителей возятся и нянчатся дочери и сыновья все тех
же негров; затем вырастаешь, влюбляешься в приемлемого жениха и должным
образом выходишь замуж за него в том же, возможно, платье свадебном, в
котором мать венчалась, и такое ж точно серебро столовое тебе дарят, что
ей;- и затем, угнездясь на всю жизнь, принимаешься рожать, кормить, купать
и одевать детей, пока тоже не вырастут; а там тебя с мужем, тихо усопших,
хоронят в том же месте летним каким-нибудь предвечерьем и отправляются
ужинать. Глупо ведь. А теперь — сам посуди, — теперь иначе; теперь славно;
не надо беспокоиться о доме — он сожжен, о серебре — оно унесено; не надо
беспокоиться о неграх — они бродят всю ночь по дорогам, ищут, где бы
утопиться в самозваном Иордане; и не надо беспокоиться рожать, купать,
кормить, перепеленывать, потому что ускакали женихи и полегли в славных
сраженьях; и не надо даже в одиночку спать, можно не спать вовсе; требуется
только иногда погрозить псу палкой и сказать: "Благодаренье Богу, все
отнявшему". Понимаешь? Ну, вот и прошли негры. Давай-ка ложись иди — утром
раненько выедем. Пока пробьемся через их скопление, много времени уйдет.
— А ты не идешь в дом? — спросил я.
— Нет еще, — ответила она. Но я стоял, не уходил.
Она положила мне на плечо руку.
— Послушай, — сказала она. — Когда вернешься домой, когда увидишь дядю
Джона, попроси его, чтобы взял меня в свой эскадрон. Скажи ему, я умею
верхом ездить и, возможно, выучусь стрелять. Скажешь?
— Да, — ответил я. — И что не боишься, скажу.
— А разве не боюсь я? — произнесла она. — Не думала как-то об этом. Да
и все равно. Просто скажи, что я умею ездить и не устаю. — Рука ее на моем
плече, худенькая, жесткая. — Сделай это для меня, Баярд. Попроси, пусть
возьмет.
— Хорошо, — сказал я. И затем: — Я верю, он возьмет.
— И я верю, возьмет, — сказала она. — А сейчас иди ложись. Спокойной
ночи.
Я вернулся на тюфяк и в сон; снова Денни тряс меня, подымая; к восходу
солнца мы уже опять были на дороге, и Друзилла ехала на Боболинке рядом с
повозкой. Но недолго нам пришлось свободно двигаться.
Почти сразу же завидели мы пыль над дорогой, и мне даже почуялся
словно их запах, хотя расстояние до них уменьшалось очень медленно --
скорость их движения была почти та же, что у нас. Собственно, мы их и не
догнали, как нельзя догнать морской прилив. Просто едешь, движешься и
видишь вдруг, что охвачен им снизу, с боков, отовсюду, — точно сила
беспощадная и неторопкая, заметив наконец тебя, оборотясь назад, катнула
водяной язык и слизала тебя этим языком, повлекла неумолимо. Поодиночке,
парами, группами, семьями стали они появляться из лесу — впереди нас,
рядом, позади; они покрыли, затопили собой всю дорогу — в точности как
паводковая вода, — застя сперва дорогу, а затем и колеса повозки; Боболинк
и наши обе лошади медленно брели, грудью раздвигая сплошняк голов и плеч;
куда ни глянуть, всюду негры, негритянки, младенцев несут, тащат за руку
ребят постарше, а старики, старухи — с палками, на самодельных костылях
ковыляют, а у дороги сидят вовсе дряхлые и окликают нас; одна старуха даже
ухватилась за повозку, тащась рядом, прося бабушку, чтоб подвезла, дала ей
хоть взглянуть на реку перед смертью.
Но большинство на нас и не глядит, словно нас тут и нет. Мы и не
просим их раздаться, пропустить повозку, потому что по лицам видно, что они
нас не услышали бы. Пока что не поют, только шагают торопливо; а наши
лошади проталкиваются среди слепо глядящих глаз, среди лиц в разводах пота
и налипшей пыли — грудью нескончаемо, медленно, трудно раздвигая их, точно
бредя вверх по потоку, забитому плывущими бревнами, — и всюду пыль, и всюду
запах их, и бабушка сидит с вожжами пряменькая, в шляпке миссис Компсон, и
Ринго держит над ней зонтик, а вид у бабушки все умученней, а уже за
полдень давно, хоть мы того не замечаем, как и не знаем, сколько миль
проехали. И тут неожиданно мы достигли реки, где конница стоит, отгородивши
от них мост. Сперва донесся шум, как будто возникший в дорожной пыли, будто
шум ветра. Мы не поняли сразу, в чем дело, но Друзилла, осадив Боболинка,
повернула к нам лицо, маленькое, бледное над красноватой пылью, и крикнула
тонко:
— Держитесь, тетя Роза! Ох, держитесь!
И тут уж услыхали реку все — и мы в повозке, и они в пыли, присохшей к
лицам. Стонуще-поющий длинный звук вырвался у них, и я почувствовал, что
наша вся повозка поднята с земли и устремляется вперед. Увидел, как
ребрастые наши клячи вздыбились в постромках, двинулись, повернутые боком;
как Друзилла, подавшись чуть вперед, вся напряглась, словно взведенный
курок пистолета, и держит Боболинка; как мужчин, детей, женщин сминает под
лошадей, под повозку — и мы чувствуем, как она проезжает по ним, слышим их
крики. А остановиться не можем совершенно, точно земля резко накренилась и
ссыпает нас всех без разбора к реке.
Все замелькало густо, скопом, как всегда, стоит лишь кому-нибудь по
фамилии Сарторис или Миллард угодить в поле зрения, слуха или обоняния
янки, — как если б янки были не народ, не верование, не форма даже
поведения, а пропасть, воронка, куда бабушку, Ринго и меня всякий раз
утягивает вверх тормашками. Солнце уже садилось; ярко-розовый тихий закат
вставал высоко за деревьями и пламенел на воде, и нам четко виден был весь
негритянский запруженный поток и отряд конницы, отгородивший мост; а река
легла листом розового стекла под стройной аркой моста, и по нему как раз
проходит хвост колонны северян. Едут крохотными силуэтами высоко над
спокойной водой; мне запомнились головы лошадей и мулов вперемежку со
штыками и задранные косо вверх стволы орудий, горизонтально скользящие на
мирном и розовом воздушном фоне, как зажимки для белья вдоль бельевой
веревки; а по всему берегу — пение, и взлетают тонкие голоса женщин:
"Слава! Слава! Аллилуйя!"
И теперь уже негры дерутся, и кони дыбятся, теснят их, а всадники бьют
ножнами, не давая прорваться к мосту, где проходит уже арьергард пехоты; а
у повозки внезапно возник офицер-янки — держит невынутую, в ножнах, саблю
за узкий конец, точно палку, и кричит нам что-то, ухватясь за край повозки.
Как и откуда он возник, не знаю; на обросшем щетиной белом личике длинная
полоска крови, головного убора нет, рот разинут в крике.
— Отъезжайте! Назад! Мост сейчас взрываем! — вопит он бабушке, а между
лицами их нет и ярда расстояния; шляпка сбилась у ней набок, она кричит в
ответ:
— Отдайте мое серебро! Я — теща Джона Сарториса! Пришлите полковника
Дика ко мне!
Затем орущий, молотящий ножнами по негритянским головам офицер исчез
со своим окровавленным личиком. Не знаю, откуда он взялся, и не знаю, куда
делся: только что орудовал своей саблей как цепом, ухватившись за повозку,
— и нет его, а взамен явилась Друзилла на Боболинке, схватила левую нашу
лошадь под уздцы и силится повернуть повозку боком. Я хотел было спрыгнуть
помочь.
— Сиди на месте, — сказала Друзилла. Не крикнула; просто сказала. --
Вожжи возьми, поворачивай.
Нам удалось повернуть, повозка стала. И тут мне показалось на минуту,
что мы движемся назад; но это негры двинулись вперед. Они прорвали
ограждение; я увидел, что все месиво — кони, солдаты, сабли, негры --
хлынуло к устью моста, точно из прорванной плотины, и четких секунд десять
еще был виден мост, с которого кончала сходить пехота. А затем исчез. На
моих глазах. Только что я видел там четкий просвет между пехотой и
вкатывающимся валом негров и конницы, видел кратенькую голую нить моста,
соединявшую их в высоте над рекой, и вдруг яркая вспышка, и под ложечкой
сжалось, и воздух ударил по затылку. И ничего не слышу. Сижу на повозке, в
ушах странно шумит, и во рту вкус странный, и гляжу, как над водою в
воздухе летят игрушечные люди, лошади и куски моста. Но ничего не слышу;
даже голос Друзиллы не слышно. Она рядом с повозкой, нагнулась к нам,
шевелит губами резко, настоятельно — и полностью беззвучно.
— Что? — переспрашиваю.
— Сидите в повозке!
— Не слышу! — говорю и не чувствую, что слышу; и даже не чувствую еще
того, что повозка двинулась опять. Но вот почувствовал; весь длинный берег
словно встал под нами вертикально и сбрасывает с себя, и повозка уносит нас
вниз по реке лиц, которые не видят и не слышат.
Друзилла опять схватила левую лошадь под уздцы, а я натягиваю вожжи,
как могу, а бабушка стоит в повозке и колотит зонтичком по лицам, и гнилая
уздечка в руке у Друзиллы вдруг лопнула.
— Оставь нас! — кричу ей. — Повозка не потонет!
— Да, не потонет. Поплывет. Сидите в ней. За тетей Розой гляди и за
Ринго.
— Хорошо, — говорю.
И она осталась позади. Повернула Боболинка, наклонилась к нему, веля
стоять и трепля по щеке, и он снова встал, как скала, — и они проплыли
мимо, ушли из виду. А затем берег осел, что ли. Не знаю. Я и того не понял,
что мы уже в реке. Земля точно ушла из-под повозки и окружающей толпы, и
всех вместе обрушило не спеша вниз — а вокруг нас задранные кверху руки,
слепо глядящие лица с кричащими ртами. За рекой, высоко, я увидел обрыв и
костер на обрыве, убегающий от нас в сторону; повозка быстро пошла вбок,
затем из-под кричащих лиц всплыла утонувшая лошадь, взблеснула влажно и
опять ушла медленно вниз, в точности как взявшая корм рыба, а на крупе
лошадином, зацепясь ногой за стремя, повис человек в черной форме, и затем
я понял, что форма синяя, но почернела от воды. А вокруг вопят, и чувствую,
как дно повозки кренится и едет под хватающимися руками. Бабушка, став на
колени, лупит по орущим лицам компсоновским зонтичком. А позади нас
продолжают течь с берега люди и с пением входить в реку.
3
Патруль северян, обрубив постромки, помог мне и Ринго освободить от
утопших лошадей и вытащить повозку на берег. Побрызгав водой, мы привели
бабушку в чувство, а янки скрепили сбрую веревками и впрягли своих двух
лошадей. Наверху обрыва была дорога, и с нее стала видна вся цепь береговых
костров. А на том, на нашем, берегу по-прежнему пели, но тише. По всей
круче ездили еще патрули, а у воды, у костров караулили наряды пехотинцев.
Затем мы поехали между рядами палаток; бабушка лежала, прислонясь ко мне, и
теперь было видней лицо ее — бледное и неподвижное, веки закрыты. Такая
старая, усталая; я раньше и не замечал, какая она старенькая, маленькая.
Стали проезжать мимо больших костров; вокруг костров на корточках негры в
мокрой одеже, и солдаты ходят между ними, раздают еду. Выехав на широкую
улицу, мы остановились у палатки, где стоял при входе часовой, а внутри
горел свет. Солдаты поглядели на бабушку.
— В госпиталь надо отвезти ее, — сказал один.
Бабушка открыла глаза, попыталась подняться.
— Нет, — сказала она. — Доставьте к полковнику Дику. И мне сразу
станет хорошо.
Ее внесли в палатку, посадили на стул. Она сидела недвижимо, закрыв
глаза; мокрая прядь волос прилипла к лицу. Вошел полковник Дик. Я его
раньше не видел — только слышал его голос, когда Ринго и я сидели, затаясь,
у бабушки под юбкой, — но я узнал его тут же по этому голосу, рыжей бородке
и жестким блестящим глазам. Он наклонился над бабушкой, проговорил:
— Будь проклята эта война. Будь проклята.
— У нас взяли серебро, чернокожих и мулов, — сказала бабушка. — Я
приехала, чтобы мне их вернули.
— И вам их вернут, пусть лишь они отыщутся в расположении корпуса. Я
сам пойду к генералу. — Он взглянул на Ринго, на меня. — Ба! — сказал он. --
Мы с вами тоже, кажется, уже встречались.
И вышел.
В палатке было жарко, тихо, три мухи летали вокруг фонаря, а снаружи
доносился армейский бивуачный шум, как дальний ветер. Ринго уже уснул, сев
на землю, уткнув голову в колени, и я тоже клевал носом — и увидел вдруг,
что полковник Дик вернулся, и за столом ординарец пишет, а бабушка сидит,
закрыв глаза, и лицо у нее все такое же бледное.
— Перечисли-ка, что у вас взято, — обратился полковник Дик ко мне.
— Я сама, — сказала бабушка, не открывая глаз. — Сундук серебра...
перевязанный пеньковой веревкой... Веревка новая... Чернокожие... Люций с
Филадель... фией.... Мулы... Сто... ик и Тесть.
Полковник повернулся к ординарцу, поглядел, как Движется перо.
— Записал? — спросил он.
Ординарец прошелся взглядом по написанному.
— Если столько негров заберут, то генерал, по-моему, будет рад дать в
придачу и вдвое больше мулов с серебром.
— Теперь иду к генералу, — сказал полковник Дик.
И вот (через сколько времени, уж не знаю — я спал) мы опять едем. Меня
и Ринго разбудили, и мы сидим снова в повозке, две армейские лошади везут
ее по той широкой длинной улице, и с нами не полковник Дик, а уже другой
офицер. Подъехали к целой горе сундуков и сундучков. А за ней — огороженная
канатами площадка, в там полно мулов, а сбоку площадки стоят, ждут чуть не
тысяча негров — взрослых и детей, — и мокрая одежа на них уже высохла. И
опять все замелькало густо — бабушка в повозке, с широко раскрытыми теперь
глазами, и лейтенант читает по бумаге, и солдаты вытаскивают сундуки из
кучи.
— "Десять сундуков, перевязанных пеньковой веревкой", — читает
лейтенант. — Готово?.. Сто десять мулов, сказано тут. "Пойманных близ
Филадельфии{26}, штат Миссисипи". Давайте сюда этих миссисипских. И
недоуздки чтоб на них веревочные.
— Миссисипских не наберется сто десять, — говорит сержант.
— Давай сколько есть. Побыстрей. — Повернулся к бабушке: — А вон ваши
негры, сударыня.
Бабушка смотрит на него, широкоглазая, как Ринго. Подалась слегка
назад, прижала к груди руку.
— Но это не... они не...
— Не все они ваши? — говорит лейтенант. — Знаю.
Генерал велел отдать вам еще сотню и спасибо сказать.
— Но это не... Мы не... — бабушка опять.
— Она и дом тоже хочет обратно, — говорит сержант. — Домов у нас нету,
мамаша. Придется уж вам ограничиться сундуками, неграми и мулами. Все равно
дом на телеге не поместится.
Мы сидим, а они грузят на повозку эти десять сундуков. Еле уместили.
Приладили еще пару вальков с постромками, впрягли четверку мулов.
— Кто тут умеет править четверней, выходи сюда, — говорит лейтенант.
Один из негров, вовсе нам незнакомый, вышел и поднялся на сиденье
рядом с бабушкой, А из загородки, позади нас, солдаты выводят мулов.
— Хотите посадить на них часть женщин? — спрашивает лейтенант.
— Да, — бормочет бабушка.
— Давайте садитесь, — говорит лейтенант. — По одной на мула, не больше
чтоб. — Протянул мне бумагу. — Держи. Тут брод есть милях в двадцати вверх
по реке; там и переправитесь. И поторапливайтесь, пока остальные негры не
решили пойти с вами.
Всю ночь до рассвета мы ехали, везли десять этих сундуков, а позади
шли мулы и вся наша армия негров. Бабушка, в шляпке миссис Компсон и с
зонтиком в руке, сидела рядом с незнакомым негром. Не шевелилась, но и не
спала — когда развиднелось, сказала:
— Останови мулов.
Повозка стала. Бабушка обернулась ко мне:
— Дай-ка взглянуть, что в этой бумаге.
Мы разверну
...Закладка в соц.сетях