Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

Уильям Фолкнер. Непобежденные

страница №12

Луиза будь здоров, даже больше отца — через
неделю уже выборы, и ему портили, наверно, аппетит мысли о Берденах), и ни
с кем тетя Луиза не разговаривала, кроме Денни; а Друзилла чуть
дотрагивалась до еды, и лицо у нее было худое, напряженное, а глаза — как у
человека, который давно проиграл и сопротивляется, держится на одних
нервах.
И затем сопротивление было сломлено; Друзиллу победили. А она была
сильная, хотя не так уж на много лет старше меня; позволив тете Луизе и
миссис Хэбершем выбрать род оружия, она стойко держалась против них обеих
до того вечера, когда тетя Луиза обошла ее с фланга неотразимым маневром. Я
был на крыльце, входил ужинать — и невольно подслушал их разговор.
— Неужели не веришь мне? — говорила Друзилла. — Неужели не можешь
понять, что в эскадроне я была просто одним из солдат и к тому же не ахти
каким, а здесь, дома, я для Джона просто еще один голодный иждивенец,
просто родственница по жене и ненамного старше его собственного сына?
И я услышал голос тети Луизы — и зримо представил, как она восседает
там со своим нескончаемым вязаньем:
— Ты хочешь убедить меня, что ты, молодая девушка, круглосуточно
общаясь с ним, еще молодым мужчиной, в течение года, кочуя по стране без
всякого присмотра, без помехи всякой... Ты что, считаешь меня совершенной
дурочкой?
И в этот вечер тетя Луиза победила ее; только мы сели за ужин, как
тетя Луиза устремила на меня взгляд и, скорбно переждав скрип скамьи,
промолвила:
— Баярд, я не прошу у тебя извинения за то, что говорю в твоем
присутствии, ибо это и твой крест; ты здесь такая же безвинная жертва, как
и я с Деннисоном...
Затем, откинувшись на спинку бабушкина кресла (у нас ни стула больше
не осталось), в своем черном платье, с черным комком вязанья слева от
тарелки, она перевела взгляд на отца.
— Полковник Сарторис, — сказала она. — Я женщина, и мне приходится
просить о том, чего бы мой полегший костьми муж и сын, если бы он уже
вырос, потребовали с пистолетом, возможно, в руке. Я прошу вас жениться на
моей дочери.
Я встал. Быстро пошел прочь из-за стола; услышал краткий сухой стук --
это Друзилла уронила голову на стол, меж раскинутых рук; скрипнула скамья --
это отец встал тоже.
— Одолели они тебя, Друзилла, — сказал он, положив ей руку на затылок.
Утром — мы еще и завтракать не кончили — прибыла миссис Хэбершем. Не
пойму, как тетя Луиза сумела так быстро сообщить ей. Но она явилась, и они
с тетей Луизой назначили свадьбу на послезавтра. Вряд ли они и помнили, что
в этот самый день Кэша Бенбоу будут выбирать и — по твердому слову отца --
не выберут в федеральные исполнители. Женщины, по-моему, на это дело
обратили внимания не больше, чем обратили бы, скажем, на решение
джефферсонских мужчин перевести завтра все часы в городе на шестьдесят
минут вперед или назад. Может, они даже вообще про выборы не знали — про
то, что все мужчины округа съедутся завтра в Джефферсон с пистолетами в
кармане и что Бердены уже собрали своих негров-избирателей в окраинном
хлопкоскладе и держат их там под охраной. По-моему, женщин это даже не
интересовало. Потому что, по словам отца, они не способны поверить, чтобы
дело правое или неправое или просто очень важное могло решаться посредством
писулек, бросаемых в урну.
А свадьбу хотели устроить с размахом; пригласить намеревались весь
Джефферсон, и миссис Хэбершем пообещала привезти три бутылки мадеры,
которые она уже пять лет бережет, — как вдруг тетя Луиза опять заплакала.
Но ее тут же поняли, дружно принялись похлопывать-поглаживать ей руки,
совать ароматический уксус понюхать, и миссис Хэбершем сказала:
— Конечно, конечно. Бедняжка вы моя. Устраивать шумную свадьбу теперь,
через год, значило бы объявить во всеуслышание...
Так что порешили устроить прием — миссис Хэбершем сказала, что
отметить бракосочетание приемом уместно даже через десять лет. Постановили,
что невеста поедет в город, жених встретит ее там и обвенчаются по-тихому и
быстрому, а свидетелями будем я и еще один, чтобы как положено по закону; а
из дам ни одна и присутствовать не будет. Потом воротятся домой, и
состоится прием.
Так что в этот день, утром рано, они начали съезжаться к нам со
скатертями, серебром столовым и корзинками с едой, как на приходскую
трапезу. Миссис Хэбершем привезла фату с венком, и они сообща обрядили
невесту, но по настоянию тети Луизы Друзилла накинула поверх своей фаты и
венка отцовский плащ с капюшоном; и Ринго подал лошадей, расчищенных
парадно, и я подсадил Друзиллу в седло, а тетя Луиза и остальные смотрели с
крыльца. Но я не заметил, что Ринго тут же исчез, хотя я слышал, выезжая к
воротам, как тетя Луиза громко звала Денни. Уже потом Лувиния рассказала,
как после нашего отъезда дамы убрали, украсили, накрыли стол и ждать стали,
посматривая на ворота, а тетя Луиза то и дело звала и не могла дозваться
Денни, и тут глядь — по аллее скачут к ним Ринго и Денни вдвоем на муле, и
глаза у Денни круглые, как блюдца.

— Постреляли! Постреляли их! — орет он еще издали.
— Кого? — кричит тетя Луиза. — Где ты был?
— В городе! — орет Денни. — Обоих Берденов! Обоих постреляли!
— Кто пострелял? — кричит тетя Луиза.
— Друзилла и кузен Джон! — орет Денни.
И, по словам Лувинии, тут уж тетя Луиза громче Денни заорала:
— Значит, Друзилла и этот еще не повенчаны?
А дело в том, что у нас времени не оказалось. Может, и повенчались бы
уже, но только мы въехали на площадь, как увидали, что у гостиницы, в
которой выборы, сгрудились негры под призором шести или восьми
чужаков-белых, и тут же я увидел, что джефферсонцы — наши — спешат через
площадь к гостинице, каждый держа руку на бедре, как бегут люди, когда в
кармане пистолет. А солдаты отцова эскадрона уже встали оцеплением перед
гостиницей, загородивши вход. И я тоже слетел с лошади, а Джордж Уайэт не
дает Друзилле пройти туда. Но он не за нее ухватился, а только за плащ ее,
и она прорвала оцепление и бегом в гостиницу, а венок у нее сбился набок и
фата струится позади. Но меня Джордж держит. Бросил плащ на землю и держит
меня.
— Пустите, — сказал я. — Там отец.
— Не горячись, — сказал Джордж, не выпуская. — Джон просто голосовать
вошел.
— Но Берденов там двое! — сказал я. — Пустите!
— У Джона в "дерринджере"{43} два заряда, — сказал Джордж. — Не
горячись.
И держат меня. И тут мы услыхали три выстрела, и все повернулись к
дверям. Сколько прошло так времени, не знаю.
— Два последних дадены из "дерринджера", — сказал Джордж.
Еще сколько-то времени прошло. Старик негр, что швейцаром у миссис
Холстон и стар уже освобождаться, высунул из дверей голову, сказал:
"Господи боже" — и спрятался обратно. Потом вышла Друзилла с избирательной
урной — венок набекрень, хвост фаты намотан на руку, — а за ней отец и
смахивает рукавом пыль с новой касторовой шляпы. Его хотели встретить
шумно, набрали в легкие воздуху — не раз слыхали янки этот наш атакующий
вопль:
- Урр...
Но отец поднял руку — и замолчали. Тихо стало.
— Мы чужой пистолет тоже слышали, — сказал Джордж. — Ты не задет
пулей?
— Нет, — сказал отец. — Я дал им первыми выстрелить по мне. Вы все
слышали. Вы, ребята, знаете мой "дерринджер" и сможете подтвердить под
присягой.
— Да, — сказал Джордж. — Мы все слышали.
Отец оглядел собравшихся, медленно обошел взглядом все лица.
— Есть кто-нибудь здесь, желающий оспорить мои действия? — спросил он.
Но ни звука в ответ, ни даже шороха. Собранные в кучу негры так и
стоят неподвижно под охраной белых северян. Отец надел шляпу, взял у
Друзиллы урну, подсадил в седло, вернул ей урну. Затем снова оглянулся на
всех.
— Выборы состоятся у меня на усадьбе, — сказал он. — Назначаю Друзиллу
Хок уполномоченным по голосованию и подсчету голосов. Есть желающие
возразить?
Опять наши набрали в грудь воздуху, и опять отец остановил их, подняв
руку.
— Не теперь, ребята, — сказал он. Повернулся к Друзилле. — Езжайте
домой. Я загляну к шерифу и затем догоню.
— Так мы и пустим тебя одного, — сказал Джордж Уайэт. — Часть наших
поедет с Друзиллой. А остальные — с тобой.
Но отец не разрешил.
— Мы ведь боремся за мирный правопорядок и закон, — сказал он. — Я
заявлю, как было, и приеду. А вам сказано — езжайте.
И мы направились домой — бойцы эскадрона и еще человек сто; въехали в
ворота, а впереди всех Друзилла с избирательной урной на луке седла;
подъехали к хибаре, где собрались коляски и пролетки, и Друзилла, передав
мне урну, спешилась, взяла опять урну и пошла к крыльцу — но внезапно
застыла на месте. Мы с ней, пожалуй, одновременно вспомнили, хватились, и
даже все другие, по-моему, почувствовали вдруг что-то неладное. Потому что
прав был, по-моему, отец, говоря, что женщины не сдаются — их не принудишь
выпустить из рук ни победу, ни даже поражение. И мы остановились, запнулись
— тетя Луиза и другие вышедшие женщины встали препоной на крыльце; и тут,
протиснувшись, проехав мимо меня, спрыгнул с лошади отец рядом с Друзиллой.
Но тетя Луиза и не взглянула на него.
— Значит, не обвенчались, — сказала она.
— Я забыла, — сказала Друзилла.
— Ты забыла? ЗАБЫЛА?
— Я... — сказала Друзилла. — Мы...

Тетя Луиза взглянула наконец на всех нас; прошлась взглядом по нашему
конному строю, скользнула и по мне, как по чужому.
— А это кто такие, позволь узнать? Твой свадебный кортеж забывчивых?
Поезжане убийств и разбоя?
— Они голосовать приехали, — сказала Друзилла.
— Голосовать, — сказала тетя Луиза. — Вот как. Голосовать. Заставила
родную мать и брата жить под кровлей прелюбодеяния и блуда и думаешь, что
заставишь еще и в избирательной будке жить — такое-то прибежище ты нам
избрала от насильства и кровопролития? Подай мне этот ящик.
Но Друзилла стояла, не двигаясь, в порванном платье с измятой фатой и
венком, криво свисающим с волос на двух шпильках. Тетя Луиза спустилась с
крыльца; неясно было, что она хочет делать; мы глядели с седел, как она
выхватила у Друзиллы урну и отшвырнула далеко в сторону.
— Иди в дом, — сказала она.
— Нет, — сказала Друзилла.
— Иди в дом. Я пошлю за священником сама.
— Нет, — сказала Друзилла. — Это выборы. Пойми же. Я — уполномоченный
по голосованию.
— Идешь ты в дом?
— Я же не могу. Я назначена, — сказала Друзилла тоном девочки, которую
застали играющей в грязи. — Джон сказал, что я...
Тетя Луиза заплакала. Она стояла, плача, в своем черном платье, и
вязанья при ней не было, и это в первый раз я ее здесь видел без платочка;
подошла миссис Хэбершем, увела ее в комнату. Затем проголосовали. С этим
тоже недолго возились. Урну поставили на чурбак, куда Лувиния корыто ставит
стирать, Ринго принес пузырек с соком лаконоса и лоскут старой бумажной
шторы — из него нарезали бюллетеней.
— Кто хочет выбрать достопочтенного Кэссиуса К. Бенбоу в федеральные
исполнители, те пишут в бюллетене "Да", кто против, пишет "Нет", — сказал
отец.
— А я сам всем напишу, и сэкономим время, — сказал Джордж Уайэт. Взял
нарезанную стопку и, уперев на седло, стал писать, и тут же у него брали
готовую бумажку и бросали по очереди в урну; Друзилла вызывала по фамилиям.
Было слышно, как в хибаре не кончила еще плакать тетя Луиза; остальные дамы
наблюдали за нами в окно. Голосование кончилось быстро.
— Чего еще считать, валандаться, --- сказал Джордж. — Все проголосовали
"нет".
Вот и все. Они поехали затем обратно в город и урну с собой повезли, а
Друзилла — в порванном подвенечном платье, с фатой и съехавшим с волос
венком — и отец стояли у чурбака, провожая. Но теперь и сам отец не смог бы
остановить их возглас. Он взлетел, и снова, и опять, истошно-высокий,
нестройный и яростный, каким не раз летел на северян в дыму и топоте копыт:
— Ур-ра-а-а Друзилле! Ур-ра-а-а Джону Сарторису! Ур-ра-а-а-а!

ЗАПАХ ВЕРБЕНЫ


1



Произошло это сразу после ужина. Только я сел за стол к лампе и
раскрыл своего Коука{44}, как услышал в коридоре шаги профессора Уилкинса,
затем услышал тишину (в момент, когда он взялся за дверную ручку, не
постучав), и мне следовало бы догадаться. Толкуют о предчувствиях, но
никакого предчувствия у меня не было. Я слышал, как он поднимается по
лестнице и идет по коридору, приближаясь, и ничего не прозвучало мне в его
шагах, потому что хоть я прожил у них вот уже три учебных года{45} и хоть и
он и миссис Уилкинс звали меня дома просто по имени, но профессор никогда
не входил ко мне без стука, как я к нему или к ней не вошел бы.
Дверь стремительно распахнулась, посланная до отказа вперед одним из
тех движений, какими рано или поздно согрешает тягостно-неукоснительная
корректность педагога, и он стал на пороге со словами:
— Баярд, Баярд, сын мой, дорогой сын мой.
Мне бы следовало предвидеть, быть наготове. А возможно, я и был
наготове, потому что помню: прежде чем встать, я аккуратно закрыл книгу и
даже место отметил, до которого дочитал. Профессор Уилкинс суетился,
подавал мне что-то — мою шляпу и плащ, — и я взял, хотя плаща не нужно
было, разве что я уже успел подумать (стоял октябрь, но на зиму еще не
повернуло), что дожди и холода наступят прежде, чем я вернусь в эту
комнату, если только вернусь, и мне понадобится плащ на обратном пути, — а
в голове у меня стучало: "Эх, пусть бы вчера профессор так вошел, пусть бы
вчера распахнулась и грохнула дверь, чтоб я успел, был рядом с ним, когда
это стряслось и он упал, лег где-то в грязь и пыль".
— Ваш Ринго ждет внизу, на кухне, — сказал профессор. Лишь годы спустя
кто-то мне рассказал (должно быть, он же, Уилкинс), как Ринго с ходу
оттолкнул кухарку, прошел прямо в библиотеку, где сидели Уилкинс с женой,
сказал без околичностей: "Сегодня утром убили полковника Сарториса. Скажите
Баярду, что я жду на кухне" — и вышел, они и рта раскрыть не успели. --
Проехал сорок миль, но от еды отказался.

Мы уже шли к двери — двери, за которой я прожил три года с сознанием
неминуемости случившегося сегодня, да, теперь я знал, что ждал этого, и,
однако же, шаги в коридоре ничего мне не сказали.
— Не могу ли я хоть чем-нибудь быть полезен?
— Да, сэр, — сказал я. — Свежую лошадь для Ринго. Он не захочет
остаться.
— Конечно же, берите мою, берите лошадь миссис Уилкинс, — не сказал, а
выкрикнул он, хотя все тем же хлопотливым тоном, и оба мы, пожалуй, в одно
время почувствовали комизм его слов: кобылка, которую запрягали в плетеный
фаэтончик миссис Уилкинс, была коротконогая и пузатая, точь-в-точь пожилая
незамужняя учительница музыки; меня словно холодной водой обдало, и это
было мне полезно.
— Благодарю вас, сэр, — сказал я. — Мы обойдемся. Мне дадут для него
лошадь на конюшне, где я держу свою.
Да, немного поостыть было полезно — еще не кончив, я уже сообразил,
что и этого не нужно будет, что Ринго заехал сперва в конюшню и все
устроил, обе лошади уже оседланы и ждут здесь, привязанные у забора, и нам
не придется давать крюку Оксфордом. Люш бы не додумался, он прямо бы явился
в колледж, в дом профессора Уилкинса, передал бы свое известие, спокойно
сел бы, предоставив мне остальное. Но Ринго не таков.
Я вышел из комнаты, профессор за мной. И до самой той минуты, когда мы
с Ринго выехали в густую, душную, пыльную тьму, чреватую запоздалым
равноденственным поворотом солнца на зиму и томящуюся, словно женщина в
тягостных родах, он все время был где-то рядом со мной или чуть позади, а
где точно, я не знал и не интересовался. Он явно подбирал слова, чтобы
предложить мне еще и свой пистолет. Я почти слышал: "Ах, злосчастная
страна, — еще и десяти лет не прошло, как отлихорадила, и снова люди
убивают друг друга и снова платят каинову подать его же монетой". Но вслух
он так ничего и не произнес. Только шел где-то рядом или сзади, пока я
спускался по лестнице в холл, где ждала миссис Уилкинс — седая, худенькая,
напоминавшая мне мою бабушку не по внешнему сходству, а потому, возможно,
что она знавала бабушку, — стояла вод люстрой, подняв навстречу мне
застывшее в тревоге лицо, на котором читалось: "Взявший меч от меча и
погибнет" {46} (точно такое бы выражение было у бабушки сейчас), а я шел,
обязан был подойти к ней, не потому, что был внуком бабушки и прожил у
миссис Уилкинс те три года, что проучился в колледже, не потому, что сыну
ее, убитому в последнем почти что бою девять лет назад, было примерно
столько же, сколько сейчас мне, а потому, что теперь я был Сарторис
(Сарторис, старший в роду — это проблеснуло вместе с мыслью: "Вот оно и
стряслось", когда профессор встал на дороге). Я был дорог ей не меньше, чем
мужу ее, но она не стала предлагать мне лошадь и оружие, ибо женщины мудрее
мужчин, иначе бы мужчины не затянули войну еще на два гада, когда уже
поняли, что побиты. Щупленькая, не выше бабушки, она просто положила руки
мне на плечи и сказала:
— Передай от меня привет Друзилле и тете Дженни. И поскорее
возвращайся.
— Не знаю, как получится, — сказал я. — Придется заняться разными
делами.
Даже ей не сказал я правды; ведь когда он грохнул дверью, я — не
прошло и минуты — стал ощущать в себе то, что зрело с некоторых пор вопреки
мне самому, вопреки моему происхождению и воспитанию (а может, и благодаря
им), в чем я был еще нетверд и пробы в чем боялся. Помню, руки ее еще лежат
у меня на плечах, а я думаю": "По крайней мере, смогу сейчас выяснить,
таков ли я, каким кажусь себе, или нет; сделаю ли то, что научил себя
считать справедливым, или меня хватит лишь на благие пожелания".
Мы прошли на кухню. Опять профессор Уилкинс обретался где-то сбоку или
позади, и опять на разные немые лады предлагал м"е лошадь и пистолет. Ринго
сидел и ждал; помню, мне подумалось, что для него-то я никогда не стану
Сарторисом, что с нами ни случись. Ему тоже было двадцать четыре, но он
как-то даже меньше моего изменился с того дня, когда мы с ним пригвоздили
тело Грамби к дверям старого хлопкохранилища. Это оттого, может быть, что
он так сильно перерос меня, так переменился в то лето, когда они с бабушкой
сбывали мулов северянам, и с тех пор меняться приходилось уже мне, чтобы
хоть кое-как с ним поравняться. Он тихо сидел на стуле у остывшей плиты,
вид усталый — сорок миль позади (в Джефферсоне или где-то по дороге, когда
наконец остался один, он плакал, и на щеках засохли пыльные полосы), а
впереди еще сорок миль, но к еде не притронулся; поднял на меня глаза,
красноватые от усталости (а может, не просто от усталости, и мне никогда
уже не поравняться с ним), затем молча встал, пошел к дверям, я за ним, а
за мной профессор Уилкинс, по-прежнему без слов предлагающий лошадь и
пистолет и по-прежнему твердящий про себя (я и это чувствовал): "От меча и
погибнет. От меча и погибнет".
У калитки стояли оседланные лошади — так я и знал, — свежая для Ринго

и моя кобыла, подаренная мне отцом три года назад и способная проскакать
милю меньше чем за две минуты и весь день идти на скорости восемь минут
миля. Ринго уже сидел в седле, когда до меня дошло, что профессор хотел бы,
собственно, проститься со мной. Мы обменялись рукопожатием. Я знал: он
думает, что пожимает руку, которая завтра к вечеру, возможно, будет уже
мертва, и мне на секунду захотелось открыть ему, что я намерен сделать;
ведь у нас не раз заходил разговор о том, что нет завета выше, чем "не
убий", что в нем едином надежда, в нем мир, которого взыскует слепое и
смятенное племя, из прочей твари земной избранное Им для бессмертия; ведь
профессор, возможно, даже верил, что привил мне эту заповедь, да только
нет, этому не научить и не научиться, оно куда глубже. Но я не открылся.

Слишком стар он, и нельзя вынуждать его хотя бы отвлеченно согласиться с
моим решением, слишком стар, чтобы отстаивать принцип пред лицом крови,
воспитания, окружения, и не годится застигать его врасплох, приставать с
ножом к горлу. Лишь юному такое под силу, чей возраст еще может служить
естественной причиной (хоть и не оправданием) трусости.
И я промолчал. Только пожал ему руку и тоже сел в седло, мы тронули
лошадей. Теперь нам не нужно было проезжать через Оксфорд, и вскоре (а
узкий лунный серп был точно отпечаток каблука в мокром песке) перед нами
легла дорога на Джефферсон, дорога, по которой впервые я проехал три года
назад вместе с отцом, и на Рождество проезжал уже один туда и обратно,
потом в июне и сентябре, и так каждый год — на Рождество, в июне и в
сентябре — ездил и не знал даже, что это и есть мир и покой; а теперь вот
снова проезжаю, и хоть останусь жив (это я знал), но, может, в последний
раз еду с поднятой головой. Лошади пошли мерной рысью — с нее они уже не
собьются во весь путь. Моей знакома эта длинная дорога, а под Ринго тоже
добрая лошадка, сумел-таки добыть у Хильярда на конюшне. Возможно,
подействовали следы слез, полосы засохшей грязи под воспаленно-усталыми
глазами, но скорее это опять проявилось качество, позволявшее ему в
изобилии фабриковать во время войны предписания, по которым бабушка
получала мулов, — некая дерзкая уверенность в себе, привитая слишком долгим
и слишком тесным общением с белыми, — с той, кого звал бабушкой, и со своим
одногодком, с кем спал рядом с рождения и вплоть до отстройки сожженного
дома.
Мы только раз перекинулись словом.
— Застрелить его, как тогда Грамби, — сказал он. — Или это не годится
для вашей тонкой белой кожи?
— Не годится, — ответил я.
Так ехали мы; был октябрь; еще цвела вербена — лишь приехав домой,
понял я, какая в ней может теперь быть нужда, — еще цвела вербена в нашем
саду, где тетя Дженни, надев старые отцовы кавалерийские рукавицы, копалась
вдвоем со стариком Джоби на заботливейше возделанных клумбах среди цветов с
вычурными и ароматными старинными названиями, — потому что хотя стоял
октябрь, но не было еще дождей, а стало быть, и заморозков, влекущих (или
оставляющих) за собой первые истепла-холодные ночи бабьего лета, и в
дремотном воздухе прохлада и ожидание гусиных караванов, но еще держится
летний жаркий пыльный запах винограда и лавра — в такие ночи мы с Ринго,
бывало, пока я не вырос и не уехал в колледж изучать право, охотились на
опоссумов с фонарем, топором, мешком и шестью собаками (одна взята для
дела, а прочие пять для лая, для музыки) на выгоне, где в тот памятный день
мы из своей засады впервые увидели офицера-янки на каурой лошади и где вот
уже год раздавались свистки поездов, давно не принадлежащих мистеру
Редмонду, а в какой-то миг сегодня утром и отец их выпустил из рук, словно
зажженную трубку, которую, по словам Ринго, он выронил, падая. Так ехали мы
к дому, где в зале лежал он теперь в полковой форме, при сабле и где в
парадном сиянии люстр и канделябров ждала меня Друзилла в желтом бальном
платье, с вербеною в волосах, и в каждой руке у нее по заряженному
пистолету. И пистолеты мне виделись, мне, не имевшему предчувствия;
виделась она, в парадно освещенном зале, убранном для обряда похорон, --
встала, невысокая, стройная не по-женски, а по-мальчишески, недвижная, в
желтом, лицо спокойно, как в трансе, прическа проста и сурова, и
дополнением к ней — веточки вербены с боков; руки согнула в локтях, на
уровень плеч подняла и раскрыла ладони, подает два одинаковых дуэльных
пистолета — строгою жрицей ритуальной мести с греческой амфоры.

2


"У него своя греза", — сказала Друзилла. Тогда мне было двадцать. Мы
часто гуляли с ней по саду в летних сумерках, дожидаясь, пока отец не
приедет с линии. Мне было двадцать лет. Отец решил сделать из меня юриста,
и с осени начиналась учеба в университете — через четыре года после того
лета, дня, вечера, когда отец с Друзиллой не дали выбрать старого Кэша
Бенбоу федеральным исполнителем, а сами вернулись домой так и не
обвенчавшись, и миссис Хэбершем тут же посадила их в свой экипаж, опять
повезла в город, вытащила мужа из его тусклого закутка в новоотстроенном
банке, заставила подписать поручительство, освобождавшее отца от ареста за
убийство тех двух "саквояжников", потом повела отца с Друзиллой к
священнику и повенчала-таки. За эти годы отец отстроил дом на месте
прежнего, на черном пепелище, но только сгоревший был куда меньше нового,
столь же нерасторжимо связанного, по словам Друзиллы, с отцовой грезой, как
приданое и фата — с грезой невесты. А с приездом тети Дженни и сад наш
воспрянул (Друзилла,

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.