Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

Уильям Фолкнер. Непобежденные

страница №13

та не стала бы возиться с цветами, как не стал бы
отец; в последний год войны она, в солдатской одежде, коротко остриженная,
простым бойцом проехала Джорджию и обе Каролины с эскадроном отца,
сдерживавшим натиск армии Шермана, — и даже четыре года спустя, казалось,
все еще жила, дышала теми временами), и теперь Друзилла могла отщипывать и
втыкать в прическу побеги вербены, аромат которой — говорила она — лучше
всех духов, ибо только он способен заглушать запах лошадей и мужества.
Железную дорогу недавно лишь начали строить, и отец с Редмондом были еще не
только компаньонами, но и друзьями, а это, заметил как-то Джордж Уайэт, для
отца прямо рекорд по длительности. По субботам отец чуть свет садился на
Юпитера и отправлялся объезжать линию, наполнив переметную суму золотыми
монетами, которые ухитрился занять накануне, чтобы расплатиться с рабочими.
("Того и гляди, имущество опишут", — качала головой тетя Дженни.) Мы
медленно прогуливались меж лелеемых тетей Дженни клумб, и Друзилла --
позволь ей отец, она и теперь ходила бы в солдатских брюках — слегка
опиралась на мою руку, и волосы ее пахли в сумерках вербеной, как пахли
дождем в ту ночь четыре года назад, когда она, отец (борода его тоже пахла
дождем) и дядя Бак Маккаслин, найдя труп Грамби, вернулись домой и увидели,
что мы с Ринго не то чтобы спим, а нырнули, спаслись в забвение, на время
дарованное нам природой, или Богом, или уж не знаю кем, — нам, кому
пришлось совершить то, чего нельзя требовать от детей; ведь должна же быть
какая-то возрастная граница, чтоб хоть детям не надо было убивать. В
прошлую субботу, прочищая и перезаряжая пистолет, отец сообщил нам, что
убил человека: почти сосед нам, фермер с холмов, бывший рядовой первого
отцова пехотного полка, проголосовавший в числе других за смещение отца;
хотел ли он в самом деле ограбить отца, так и не выяснилось, потому что
отец поспешил выстрелить. После него остались жена и детишки в лачуге с
земляным полом; отец послал им денег на следующий день, а еще через день
пришла вдова и швырнула эти деньги в лицо ему, сидевшему с нами за
обеденным столом.
— У полковника Сатпена{47} — вот уж у кого своя греза, — отозвался я.
В полку он был вторым по команде, и когда солдаты сместили отца, то выбрали
его полковником, чего отец ему так и не простил — ему, а не солдатам.
Сатпен был грубый, холодно жестокий человек, приехавший к нам в округ лет
за тридцать до войны, а откуда — неизвестно. Боится сказать, пояснял отец,
видно ведь, что за птица. Подробности приобретения им земли тоже
неизвестны; у него водились деньги (по общему мнению, добытые им на
пароходах шулерством или же попросту разбоем), и он выстроил большой дом,
женился и зажил плантатором. В войну он, как и прочие, потерял все, потерял
и единственного сына (тот скрылся, исчез, застрелив жениха своей сестры
накануне свадьбы), однако же Сатпен вернулся в свою усадьбу и один стал
восстанавливать разоренное. Друзей у него не водилось, и не у кого было
занять денег; наследника, кому оставить землю, тоже не имелось, Сатпену шел
уже седьмой десяток, и все же он принялся за возрождение плантации.
Рассказывали, что он ни о чем кроме не думал и не встревал в политику, и
когда отец с другими стали создавать тайные группы для борьбы с
"саквояжниками", поднимавшими на бунт негров, то он отказался участвовать.
Несмотря на вражду, отец сам поехал к нему, а Сатпен встал на пороге с
лампой в руке и даже не пригласил их войти и потолковать. На вопрос отца:
"С нами вы или против нас?" — он ответил: "Я за свою землю. Если бы каждый
из нас занялся своей землей, страна бы от этого только выиграла". Тогда
отец предложил ему сойти с крыльца и поставить лампу на пенек, чтоб им
обоим было видно, как стрелять, но Сатпен отказался.
— Вот уж у кого действительно своя греза.
- Да, но он занят только собой. А у Джона не то. Он хочет весь край
вытащить за волосы, чтобы не только родня или однополчане, а все — белые и
черные, босые женщины и дети в горных лачугах — понимаешь?
— Но какая же польза от его замыслов тем, кто... Ведь он...
— Убил несколько человек? Ты, наверно, считаешь и двух "саквояжников",
что ему пришлось застрелить во время первых выборов?
— Они были люди. Живые люди.
— Они были северяне, незваные чужаки. Они были мародеры.
Она шла по аллее, почти неосязаемо опираясь на мою руку, головой как
раз доставая мне до плеча. Я всегда был выше ее, даже той ночью в
Хокхерсте, когда мы слушали, как негры идут по дороге, а с тех пор она

почти не изменилась — то же тугое и стройное (не по-женски, по-мальчишечьи)
тело, и голова так же безжалостно острижена, так же неукротимо поднята, как
тогда, средь обезумевшей, поющей негритянской толпы, в которой спускалась к
реке наша повозка.
— Греза — вещь для окружающих небезопасная. Я знаю, Баярд. И у меня
была когда-то. Она как заряженный револьвер на боевом взводе: рано или
поздно выстрелит и кого-нибудь да заденет. Но настоящая греза стоит того.
Не так уж много грез на свете, а народу хватает. Одним или дюжиной
меньше...

— Невелика потеря?
— Да, совсем невелика. Слышишь — это Юпитер. Ну-ка, кто быстрей
добежит!
И, чуть не до колен подобрав ненавистный подол, она — ив седло
садившаяся по-мужски — пустилась бегом, как мальчишка мелькая ногами.
Мне было двадцать тогда. И снова лето — нынешнее, август, и мне уже
двадцать четыре; три года проучился в колледже, через две недели опять уеду
в Оксфорд, и начнется мой последний учебный год. Только что прошли выборы в
законодательное собрание штата, на которых отец победил Редмонда{48}.
Железная дорога построена, а время, когда отец с Редмондом были
компаньонами, отошло уже в такую даль, что никто бы и не помнил об этом,
если бы не возникшая тогда вражда. Был у них и третий компаньон, теперь и
вовсе позабытый, пожранный пламенем распри, вспыхнувшей между отцом и
Редмондом, только лишь началась укладка рельсов. Редмонд не был трусом
(иначе бы, по словам Уайэта, отец ни за что не принял бы Редмонда в
компанию, когда задумал строить дорогу), он стойко выносил диктаторские
замашки и необузданность отца — терпел, терпел, пока что-то (но не воля, не
мужество) в нем не лопнуло. В войну Редмонд не был на фронте, он закупал
для правительства хлопок и мог бы нажиться, но не замарал рук; это знали
все, и отец знал, и, однако же, позволял себе шпынять Редмонда тем, что
тот-де пороху не нюхал. Что так нельзя, отец понял, когда уже было поздно,
— вот как пьяница дойдет до точки, где ему уже не остановиться, и пусть
дает себе зарок бросить, пусть даже верит, что бросит или что способен
бросить, — но уже слишком поздно. Наконец наступил момент, когда сам отец
осознал, что один из них должен уйти. Они встретились и при посредничестве
судьи Бенбоу (они уже не разговаривали между собой) согласились
относительно суммы, которую получит в возмещение вышедший из дела. Сумма

была до смешного мала по сравнению с тем, что они уже потратили на рабочих,
на рельсы (оба заложили все, что могли, и по уши залезли в долги в
лихорадочных поисках средств). Но каждый из партнеров полагал, что другому
и этого не собрать; по крайней мере, отец утверждал, что Редмонд сделал на
это ставку, когда давал свое согласие. А отец собрал, и, по его словам,
тут-то сыр-бор и загорелся. Правда, как выразился дядя Бак Маккаслин,
владей отец не то что дорогой, поросенком на паях с другим — все равно не
поладят и заклятыми врагами или друзьями до гроба, но разойдутся
непременно. Так отец кончил дорогу без Редмонда. Дельцы-северяне в кредит
продали ему паровоз, когда убедились, что дело будет доведено до конца;
отец назвал этот паровоз в честь тети Дженни и велел выгравировать ее имя
на серебряной масленке, которой снабдил паровозную будку. И прошлым летом в
Джефферсон вошел первый поезд: паровоз был украшен цветами, отец стоял
рядом с машинистом и, когда проезжали мимо дома Редмонда, Давал свисток за
свистком; на станции были речи, еще Цветы, девушки в белых платьях с
красными кушаками, гремел оркестр, развевался флаг Конфедерации, а отец
сказал речь с паровоза и Редмонда уколол в прозрачном и совершенно ненужном
намеке. В том-то и го-Ре, он никак не желал оставить Редмонда в покое.
Сразу после этого ко мне пришел Джордж Уайэт.
— Наши ребята горой за Джона, прав он или нет, — сказал он. — Да и
вообще округ на его стороне. Но пусть Редмонд и сделал тогда ошибку, нельзя
же его всю жизнь оскорблять. Беда, что у полковника на счету слишком много
убитых, это портит характер. Мы знаем, он храбр как лев, но ведь и Редмонд
не трус. Пора бы оставить его в покое. Ты бы поговорил с отцом.
— Попробую, — ответил я. — Не знаю, что выйдет.
Но разговор так и не состоялся. То есть я бы мог заговорить с ним, и
он бы не оборвал меня, но и не выслушал бы по-настоящему, потому что прямо
с паровоза бросился в предвыборную борьбу. Должно быть, он понимал, что
Редмонду для спасения престижа придется выставить против него свою
кандидатуру, даже зная, что после того триумфального въезда в Джефферсон
отец победит шутя; а возможно, Редмонд первым выставил свою кандидатуру, и
это-то и подстегнуло отца — я уж не помню. Так или иначе, они вступили в
ожесточенную борьбу, в ходе которой отец костил Редмонда почем зря и безо
всякой нужды, поскольку оба знали, что отцу обеспечено подавляющее
большинство голосов. И действительно, отец прошел, и теперь он успокоится,
надеялись мы. Может, и сам отец так думал, как думает пьяница, что уже не
притронется к рюмке. В тот день, день его избрания, мы с Друзиллой гуляли в
сумерках по саду, и у меня сорвалось с языка что-то по поводу давешних слов
Джорджа Уайэта; она выпустила мою руку, повернула меня лицом к себе и
сказала:
— И это я слышу от тебя? От тебя? Неужели ты забыл Грамби?
— Нет, — ответил я. — Я его никогда не забуду.
— Не забудешь. Я не дам тебе забыть. Есть на свете, Баярд, вещи
похуже, чем убийство. Или чем смерть от пули врага. Я иногда думаю: нет
славнее участи для мужчины, чем быть влюбленным во что-нибудь, всего лучше
в женщину, крепко, без памяти влюбленным, и умереть молодым, отдать жизнь
за то, во что веришь, во что не мог не верить, ибо такой уж ты есть, а иным
быть не мог и не желал.

Она смотрела на меня каким-то небывалым взглядом. Я не понял этого
взгляда тогда, не понимал до сегодня, — ведь ни я, ни она не знали, что
через два месяца отца убьют. Я только почувствовал, что она никогда раньше
так не смотрела и что запах вербены от ее волос словно усилился стократ,
заполнил эти сумерки, в которых сейчас произойдет что-то, мне и не
снившееся.
— Поцелуй меня, Баярд, — сказала она.
— Нет. Ты жена отца.
— И на восемь лет старше тебя. И двоюродная тетка тебе. И брюнетка.
Поцелуй меня, Баярд.
— Нет.
— Поцелуй, Баярд.
И я наклонился к ее лицу. Но, слегка запрокинувшись, не двигаясь,
глядя на меня, теперь уже она сказала: "Нет". Я обнял ее. И она припала ко
мне, по-женски обмякнув, обняв мои плечи своими крепкими руками, что так
легко управляются с лошадьми, обхватив мне ладонями лицо и прижимая к
своему, пока не миновала в том надобность. Тридцатилетняя женщина,
мелькнуло у меня, древний и вечный символ змеи-искусительницы, столькими

описанный; и я ощутил в тот миг, какая бездонная пропасть между жизнью и
словом, понял, что сильный — живет, а кто невыносимо мучается своим
бессилием — берется за перо. Потом я снова увидел ее, увидел все тот же
темный, непроницаемый взгляд, но теперь немного исподлобья, потому что,
наклонив голову, она опять подняла руки, словно имитируя объятие, повторяя
ритуальный жест обещания, которое я никогда уже не должен забыть. Вот она,
выставив локти, подносит руки к ветке вербены в волосах, чтобы вдеть ее мне
в петлицу, а я стою смирно, не шевелюсь, гляжу на слегка склоненную голову,
на коротко и неровно подстриженные волосы, на странно, обрядово заломленные
обнаженные руки, слабо мерцающие в последнем свете дня, и думаю, что войне,
одинаково исковеркавшей судьбу всех южанок ее поколения и сословия (ей и
тете Дженни выпало на долю почти одно и то же, только тетя Дженни пробыла с
мужем несколько ночей до того, как на снарядной повозке ей привезли его
убитого, а Друзилла с Гэвином Брекбриджем и пожениться не успели), — войне
так и не удалось обезличить этих женщин: у всех у них в глазах прошлое
горе, но там, дальше, неискоренимая несхожесть; а ведь сколько есть мужчин,
в чьих опустошенных и выхолощенных войной душах живо лишь то, общее всем
им, пережитое, которого они не могут забыть, да и не смеют — иначе и вовсе
обратятся в мертвецов, и не отличить бы их друг от друга, когда бы не
застарелая привычка в каждом откликаться только на Данное ему имя.
— Я должен сказать отцу.
— Да. Ты должен сказать отцу. Поцелуй меня.
И оно повторилось. Нет. Не дважды, тысячу раз совершись объятие — все
равно каждое новое было бы неповторимым, непредвосхитимым, бесконечно
непохожим, вытесняющим предыдущее и сохраняющим его преображенно в
юношеской памяти, где извечным символом — тридцать лет: не знающая устали
вечнодевственная умелость, уверенно направляющие губы к губам хитрые мышцы,
одаренные тою же силой, что таится в локтях и кистях и обуздывает лошадей.
Уже она отстранилась, уходила в темноту быстрым шагом, не глядя на меня,
лишь бросив через плечо:
— Скажи Джону. Сегодня же.
И я пошел в дом, чтобы сказать отцу, вошел в кабинет, встал почему-то
посредине ковра, постланного перед камином, замер навытяжку, по-солдатски,
упершись прямым взглядом в стену над его головой, проговорил "Отец!" и
запнулся, потому что меня не слушали. Он отозвался: "Да, Баярд?" — но не
слышал, хоть ничем не был занят, сидел так же неподвижно, как я стоял перед
ним, — уронив руку с потухшей сигарой на стол рядом с бутылкой коньяку и
неотпитой рюмкой, сидел тихий, тяжко одурманенный своей победой, о которой
узнал несколько часов назад. Пришлось подождать до ужина. В столовой мы
стояли рядом, пока не сошла тетя Дженни, а за ней Друзилла в своем желтом
бальном платье — и прямо ко мне, сверкнула на меня непроницаемым взглядом и
прошла к столу. Мы пододвинули дамам стулья: я — Друзилле, отец — тете
Дженни. Он уже очнулся и хотя сам не начинал разговора, но снисходил время
от времени до ответа горячечно разговорчивой Друзилле — отвечал ей с
учтивой надменностью, в которой с недавних пор появилось нечто ораторское,
словно предвыборная борьба, полная яростного пустословия, привила
адвокатские ухватки тому, в чьей натуре не было ровно ничего от адвоката.
Когда мы остались одни, он сказал мне: "Не уходи", — хоть я и не собирался,
и Джоби принес бутылку вина из купленных в Новом Орлеане, куда отец ездил
занимать деньги для погашения первых своих железнодорожных обязательств.
Тут я опять встал навытяжку, глядя прямо перед собой, поверх головы отцы;
он сидел полуоборотясь от стола, уже погрузневший, и волосы тронуты
сединой, но в бороде ни серебринки, в лице же что-то нарочито ораторское,
надменные глаза подернуты прозрачной пленкой, какая бывает у хищных
животных, видящих сквозь нее мир, недоступный и грозный для травоядных, --
это выражение, появившееся у отца в последние два года, я уже прежде
замечал в глазах у людей, столько убивавших на своем веку, что избавление
от прошлого для них уже невозможно. Я опять проговорил: "Отец!" — и
рассказал ему.

— Что такое? — сказал он. — Садись.
Я смотрел, как он наполняет бокалы, и мне стало ясно, что сообщенное
мной не то что не услышано, а хуже — не имеет для него значения.
— Судья Уилкинс доволен твоими успехами. Я рад это слышать. До сих пор
я обходился без тебя, но теперь-то ты мне понадобишься. Своей цели я
достиг. От меня требовались решительные действия; я поступал, как вынуждали
место и время, а ты был слишком юн, и я берег тебя. Но страна меняется,

настают другие времена. Впереди закрепление достигнутого, неизбежные тяжбы,
крючкотворство, а в этом я грудной младенец. Но ты, как правовед, сумеешь
постоять за себя — за нас. Да, я свое сделал, и теперь хочу немного
очиститься от скверны. Я устал убивать — все равно, во имя чего. Завтра мне
в городе предстоит встреча с Беном Редмондом. Я оставлю дома пистолет.

3


Мы приехали домой почти в полночь, оставив Джефферсон в стороне. Еще
за воротами я увидел, что в холле, в зале и в комнате, которую даже Ринго
по примеру тети Дженни стал называть гостиной, горят люстры и свет от них
ложится на плиты портика, на землю перед колоннадой. Въехав в аллею, я
заметил черные силуэты лошадей, поблескивающие железом и кожей сбруи, затем
различил и людей — Уайэта и других из отцовского эскадрона, — а я-то из
виду выпустил, что они непременно сюда слетятся. Помню, усталому от езды и
напряжения, мне подумалось: {"Значит, передышки не будет. Уже сегодня
придется давать отпор"}. У них, должно быть, выставлен был дозорный, потому
что Уайэт сразу же пошел навстречу мне, а остальные столпились в нескольких
шагах от него с той особой алчной торжественностью, какая свойственна
южанам в подобных случаях.
— Ну, сынок... — сказал Джордж.
— Как оно... — произнес я. — Куда его...
— Тут не придерешься. Он стоял лицом. Редмонд не трус. У Джона в
рукаве был, как всегда, "дерринджер", но он и не взялся за него и руку не
поднял.
Отец мне как-то показал этот прием: свой этот куцый (в неполные четыре
дюйма длиной) пистолет он носил прижатым к левому запястью с помощью
браслета, собственноручно сделанного им из проволоки и старой часовой
пружины; вскинув обе руки, стрелял он из-под левого локтя, точно
загораживая глаза от убитого. Однажды он даже продырявил себе рукав.
— Однако тебя ждут в доме... — Уайат сделал движение, как бы
постораниваясь, но он еще не кончил. — Мы возьмем это на себя, любой из
нас. Я возьму.
И хоть я еще не стронул лошади и не сказал ничего, он быстро
продолжал, словно отрепетировал и свои и мои реплики, заранее знал, что я
отвечу, и говорил только формальности ради, как снимают шляпу, входя со
двора.
— Ты молод, мальчик еще, у тебя нет опыта в таких делах. К тому же на
тебе теперь забота о двух женщинах. Не беспокойся, он поймет.
— Думаю, что справлюсь сам, — сказал я.
— Что ж, — произнес он, и в голосе его не было ни тени удивления:
сказалась отрепетированность. — Мы все знали, что ты ответишь именно так.
Он отступил в сторону, и лошадь пошла — точно не моей, а его волей.
Они двинулись следом, все с той же алчуще-хищной торжественностью. И тут я
увидел, что между колонн у входа стоит Друзилла в свету из отворенной двери
и окон, как на сцене театра, — даже на расстоянии мне почудился запах
вербены от ее волос, — стоит неподвижно в своем желтом бальном платье, но
точно вся кричит неистовым и тоже хищным криком, который громче тех двух
выстрелов, что сразили отца. Я спешился, и лошадь увели, но мне казалось,
что я все еще с седла наблюдаю за тем, как вхожу на воздвигнутую ею сцену
еще одним актером, а в глубине застыли наподобие античного хора Уайэт и
прочие в плотоядной торжественности, с какой встречает южанин чужую смерть,
в чопорной жадности до кровавых зрелищ — этой гримасе протестантизма, с
туманного севера пересаженного сюда, в край убийственного солнца и зимней
стужи, закалившей человека снегом и зноем и сделавший его неуязвимым для
обоих. Я взошел по ступенькам, приблизился к ней, прямой, желтой,
недвижной, как свеча, лишь руку протянувшей мне навстречу. Мы встали рядом,
глядя на кучку людей внизу; за ними, у границы освещенного пространства,
сгрудились лошади; вот одна топнула, фыркнула, звякнула стременем.
- Благодарю вас, джентльмены, — сказал я. — Тетя и... и Друзилла — мы
благодарим вас. Не смеем вас дольше удерживать. Покойной ночи.
Они пошли прочь, глухо переговариваясь. Джордж Уайэт задержался,
оглянулся на меня, спросил:
— Значит, завтра?
— Завтра.
И они ушли, не надевая шляп, на цыпочках ступая даже по двору, по
тихой и упругой земле, как будто тот, кто один спал в доме в этот час, мог
проснуться. Мы повернулись, направились к двери. Рука Друзиллы лежала на
моей, чуть касаясь, но, точно электричество, разряжалась в меня, сотрясая,
эта темная, неистовая хищность, у моего плеча плыла вербена в стриженых
волосах, глаза смотрели на меня исступленно и восторженно. Мы прошли через
холл — ее рука вела меня без усилия, — вошли в зал, и я ощутил эту
перемену, именуемую смертью: она была не в бездыханное, а в том, что он
лежал. Но я еще не повернул к нему головы, потому что знал: посмотрю — и
станет нечем дышать. Я пошел к тете Дженни, поднявшейся навстречу мне со
стула, за которым стояла Лувиния. Тетя Дженни была сестра отцу, ростом
повыше Друзиллы, но не старше; в самом начале войны она потеряла мужа (его
убило в форте Моултри{49} снарядом, пущенным с фрегата северян) и шесть лет
назад переехала к нам из Каролины. Мы с Ринго в фургоне поехали тогда
встречать ее на станцию Теннесси. Был январь, холодный и ясный, с ледком в
колеях. Уже смеркалось, когда мы вернулись. Тетя Дженни сидела рядом со
мной на козлах, с кружевным зонтиком в руках, а Ринго поместился в кузове,
держа на коленях корзинку с двумя бутылками старого хереса, двумя черенками
жасмина, теперь разросшимися в кусты в нашем саду, и цветными стеклами,
вынутыми ею из окна в доме, где родилась она, отец и дядя Баярд (отец потом
вставил эти стекла веером в окно гостиной, чтобы сделать ей приятное); мы
проехали по аллее к дому, и отец, уже вернувшийся с линии, сошел с крыльца,
снял ее с козел, сказал: "Здравствуй, Дженни", а она сказала: "Здравствуй,
Джонни" — и заплакала. А теперь она стояла и смотрела на меня, по-отцовски
горбоносая, те же волосы, те же глаза, но глядят не надменно, а внимательно
и мудро. Я подошел, она ничего не сказала, лишь слегка притянула за плечи и
поцеловала. И тут зазвенел голос Друзиллы — точно она только дожидалась, с
исступленным терпением дожидалась конца этой формальности; металлически
ясен, бесчувствен, однотонен, серебрист, торжествующ был ее голос:
— Подойди, Баярд.

— Тебе бы лечь теперь отдохнуть с дороги, — сказала тетя Дженни.
— Нет, — сказала Друзилла -все тем же серебристым экстатическим
голосом. — О нет... Отоспаться он успеет.
И опять рука ее без усилия повела меня, и теперь я смотрел на него.
Так я и представлял себе это — саблю, плюмаж и прочее, но все было
непоправимо другое (лишь в тот миг осознал я эту бесповоротность — так
проглоченное может какое-то время лежать в желудке камнем, не усваиваясь),
по-иному бесконечно было горе и сожаление, с каким смотрел я на родное лицо
— нос, волосы, веки, сокрывшие надменность взгляда, — на лицо, которое я
сейчас впервые видел успокоенным, на руки, запятнанные ненужной кровью (по
крайней мере однажды была она пролита напрасно), руки, лежащие праздно и
оцепенело, неуклюжие даже в теперешней своей недвижности и, однако,
свершившие то, память о чем преследовала его, наверно, и днем и ночью, так
что он рад был наконец забыться, — странные эти придатки, неловкие от
природы и все ж приспособленные человеком для действий многообразных,
непредвиденных и непростительных — теперь разжавшиеся и выпустившие жизнь,
за которую держались так яростно... И тут я почувствовал, что у меня сейчас
перехватит дыхание. Должно быть, Друзилле пришлось дважды произнести мое
имя, прежде чем я повернулся, увидел, что тетя Дженни и Лувиния смотрят на
нас, услышал, что из голоса Друзиллы исчезла звеняще-бесчувственная нота, и
в немой, наполненной смертью комнате он звучит теперь тихо и страстно. Она
стояла совсем близко, повернувшись ко мне, одуряя вновь усилившимся стократ
запахом вербены, протягивая два дуэльных пистолета.
— Прими, Баярд, — произнесла она тем же тоном, каким сказала тогда
"Поцелуй меня", и подала их, глядя на меня своим хищным и восторженным
взором, говоря голосом страстным, замирающим, таящим обещание. — Прими их.
Я берегла их для тебя и вот вручаю. О, ты будешь мне благодарен, будешь
помнить меня, давшую их тебе в руки орудием Божьей кары, отнявшую их для
тебя у небес. Чувствуешь ты их — эти взводимые быстро курки, эти длинные
стволы, бьющие без промаха (они уже испытаны тобой), прямые и
стремительные, как возмездие, всесильные и роковые, как любовь?
Опять, как тогда, подняла она руки к волосам, неуловимо быстрым
движением вынула из них вербену

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.