Жанр: Мемуары
Взвихрённая Русь (автобиографическая проза)
... -да некуда! и бесповоротно! — не уйти и не
скрыться от этого резко ограниченного трезвого мира, от оголенного
математического к о каждый твой шаг,
каждый твой взгляд, каждый поворот Гак гот она какая натура!
ные! бедные! бедные! люди — обездоленное нищее человечество!
— тупая норма и нормальная тупость.
Мне тогдз и в голову не приходило, что имея и нормальный
глаз и ограниченное поле зрения, человеческий гений,
входя, вдвигаясь и проникая вглубь а этом ограниченном поле
ка, что
над блеском, доступным простому глазу, и проникает к
вол
шебному сиянию
, примешивающемуся к сиянию месяца:
Гоголя и гений Толстого.
ДОМАШНИЙ МАЛЯР
Тринадцать лет я прожил в фан ком мире какой-то
немирной мятежной стих
Чудовище каких-то других измерений, похожее на кошмарное
сновидение, в разливающемся, все проникающем звуко-цве
.нием человеческих лиц и излуч шетов, вот
натура
, обособившая меня за тринадцать лет! Не никогда за
эти необыкновенные годы я не сознавал свою отдельность так
моим глазам миркий
мир! но без никаких
концов из середины
,
а ге и размеренный и исчисляемый математикой.
Если тогда во власти глазатого звездами и ушатого-.ьунами
чудовища из всех я один, рисуя, не мог передать
натуру
, зато
едв- один из всех я не затруднялся ни перед какой задачей,
и это я зна, л и то, что шепото при
мне слова, и ье прислушиваясь, я слышал отч сказанное
на ухо, а в хоре вздрагивал от фальшивой ноты, незаметной
и самому учителю пени!-; ..нрающей скрипкой.
Теперь же, став рабом Эвклида, лишенный непосредственного
чувства к тому
бушующему
мят тихий, скрытой за геометрией
и чти бы ь I
общем порядке
, я i ; опасть отделяла меня от
других, умевших, рисуя, передать
натуру
, как жизнь моя была
непохожа, как и мир мой — подлинно чудовище, единственный
со своей
натурой
.
Оглядевшись — а в очках я все отчетливо видел, как на фотографическом
снимке,— я без восторга закрыл эту
небесную
книгу видимого мира. Я и потом, вжившись и приспособившись
к нормалы-к . никогда не мог понять, как это
I можно любоваться " оды или, по-трактирному,
романическим место!;- "; и самою скучною книгой мне
показался тогда Аксаков • е годы Багрова-внука
— награда
за мои математические успехи, слух и каллиграфию.
До тринадцати лет я читал случайно, а между тем весь
дом — вся наша бывшая красильня начиная с матери, все мои
братья упивались чк л"ая литература прошла мимо
меня. Но теперь книг*.- :я все: я читал на уроках, в
перемену и дома вечерами, пока не гасили свет. Я точно разыскивал
в книге чего — потерянное?
В лесах
и "'.Но "?шж\:" Мельникова-Печерского—первые
из прочитанных книг, а попались случайно и за дешевку — на
Сухаревке. Чувство мое был горящее — читал и не
мог начитаться.
Потом все позабылось, и не как вытесненное, а нагрузом
других, по чувству памятных: Достоевский, Толстой, Салтыков,
Лесков, Гончаров, Ту; Писемский и много позже Гоголь.
А когда я раздумываю, кого MI ,-чть своим родоначальником,
я уверенно говорю: М рский.
И как странно, не Гог ченик Гоголя, да не из первых,
не из
оркестра
, как Достоевский, а один из бесчисленных
копиистов
стал вдохновит*. овременников.
У Кузмина единственно живые лица его романов — Марья,
Устинья и Марина ки, отблеск
Лесов
Печерского;
у Андрея Белого — его
( ••-,/бь
: книжно-измысленные
хлысты — по Мережковск по теме — с
Гор
Печерского;
а в исследовании о Го" "е Андрей Белый дает
параллель из текстов
Гоголя-Яновского
и
Белого-Бугаева
...
ведь только непоправимо оглушенному трескотней Заратустры
автору параллелей, ра, ковое чутье, не чутко, что не
с Гоголем-Яновским, а с ; .Ивановичем Мельниковым -
Андреем Печерским сличим В иколаевич Бугаев — Андрей
Белый. И наконец мое - ;
Посолонь
запевно-отпев Мельникова-Печерского,
из лирик Печерский пользовался
Афанасьевым,
Поэтические воззрения славян на природу
, я же
Веселовским, его
Разысканиями
, и тут между нами пропасть:
после Веселовского н тишь под
русское
, да и
белой
гурьевской к :ь.
А как мне было не читать с волнением Мельникова-Печерского:
ближайший круг зна и родственники по кореню
старообрядцы — из
Лесов
: Хлудовы, Прохоровы, Востряковы,
Лукутины... А было и с
Гор
— со стороны отца.
Отца я видел наперечет и помню смутно, в последний раз —
в гробу, это я помню. Дед мой — тульский, из села Алитова,
отпущенный крепостной, жил в Москве у Иоанна Воина, а отец
начал у Кувшинникова
мальчиком
, выше'л в приказчики, а по
смерти Кувшинникова стал хозяином. И не у Ивана Воина, а
Николы в Толмачах жил в собственном доме и писался не
Ремезов
,
как дед, а с
и
—
Ремизов
, не желая, как говорили,
происходить от птицы-ремеза. После смерти отца я всего раз
был с матерью в Третьяковском проезде и в Солодовниковском
пассаже, два галантерейных магазина отца: от вещей и вещиц
глаза разбежались, и остались только рамки и рамочки, откуда,
должно быть, мое пристрастие — все свои рисунки я непременно
обрамлю: сама рука ведет и инкрустирует.
Из родственников отца поминали сестру его, Анну Алексеевну,
живет в Туле, и еще рассказывали, что есть у отца родственники
в Тамбовской губернии, не то двоюродная, не то троюродная
сестра — хлыстовка Татьяна Макаровна.
Потом уж я узнал, что эта Татьяна Макаровна из села
Перевоз Кирсановского уезда, современница Гоголя, последовательница
Христа
Аввакума Ивановича Копылова,
восходившего
на седьмое небо
: была неграмотная и вдруг, по благодати,
в духе
, стала книги читать и говорить по книгам, обличая в
скрытых грехах и тайных помыслах. Двадцать лет она пророчествовала,
воли своей не имея а во всем действуя святым духом
.
Ее судили вместе с Копыловым, долго держали в Кирсановском
остроге и присудили на поселение в Сибирь. Следствие производил
Набоков.
Два московских женских монастыря особенно меня трогали:
Вознесенский и Ивановский Вознесенский в Кремле, усыпальница
московских цариц и царевен — там были цветы, как в раю,
царские и особенно осенью, так бы все и вдохнул себя! А в Ивановском,
пристанище хлыстов, известном по деяниям Ваньки
Каина,— там был необыкновенно желтый песок, золотой и особенно
летом, тронешь, он теплый и меж пальцев, как лучи; там всегда
вспоминали хлыстовку — Татьяну Макаровну.
Как-то летним вечером — в год смерти отца, мне шесть лет —
на найденовском
бесконечном
дворе показалась коляска. Мы
выбежали посмотреть: отец тоже из Замоскворечья приезжал в
коляске, но эта была не отцовская — вороные лошади, а рыжие
и кучер не
наш
. Коляска не остановилась у белого найденовского
дома, в котором жили два старших брата моей матери, а, проехав
фабрику, дрова, фабричный корпус-спальни, повернула к красному
флигелю бывшей красильни.
Это был какой-то — мне показалось, наш учитель француз
Лекультр и с ним дама в белом костюме. Нас очень удивило,
что, спросив мать, назвался Ремизовым.
68
Весь вечер они просидели у нас. Пили чай со свежим вареньем
и потом ели дыню — белую
ананасную
. Наши гости оказались
родственники, правда, дальние; он — инженер, в Москву по делам,
и опять поедут назад в Тамбовскую губернию: у них имение в
Кирсановском уезде, село Перевоз. Что еще говорил он с матерью
— возможно, что о завещании отца, но до меня доходили
только отдельные слова. Весь вечер со мной возилась его жена —
со мной всегда занимались гости, оттого ли, что я был младший,
или потому, что смотрел чудно — никто не догадывался, в каком
я жил мире, но, может быть, чувствовалось? Прощаясь, они обещали,
что в следующий их приезд в Москву они непременно
заедут, и чтобы мы непременно приехали к ним в Перевоз —
и что у них так хорошо, ну, как Божий рай!
Мы вышли провожать за ворота — мать и нас четверо. И я
знаю, не один я, а все мы тогда поверили в это — где так хорошо,
в этот рай, куда и мы и очень скоро на тех же рыжих лошадях...
Высоко над необозримыми, а теперь как зажатыми в лапах ночи,
Всехсвятскими огородами из-за белой колокольни Андрониева
монастыря подымался месяц — серебряная чаша,— и рыжее вдруг
почернело, а из белого — коляска тронулась, гости махали —
такого белого, надутого, как вихрем, хлынул на меня синий,
и если бы уже не Гоголь, я бы сказал: звенящий свет, и я почувствовал
на губах, на груди, на пальцах какой-то сладкий до
боли воздух.
А когда мы вернулись в дом, мать сказала, что это был сын
хлыстовки Татьяны Макаровны.
Долго чувствовал я на себе этот запах духов, что-то таинственное
соединилось у меня с этим приездом, и образ хлыстовки
стал передо мной белым взвихренным с синим хлывом в лунную
серебряную ночь.
Но больше мы их никогда не видели и не было от них вестей
из
рая
И были ли они на самом деле, и рай их —
где так
хорошо!
— не из моей ли бушующей стихии, вызванной моей
мечтой, как когда-то таинственный художник, появившийся, чтобы
показать все чары красок, и вдруг пропавший?
И вот читая
На горах
Печерского, я что-то вдруг вспомнил,
точно из своей жизни я читал.
А чего-чего я не читал в те годы и по программам систематического
чтения, и так, что подвернется под руку, и еще по какомуто
капризу, что вдруг взбредет в голову — так почему-то потянуло
к Китаю, и я много перечитал всяких китайских историй и знал
Наизусть изречения Конфуция и Лаотци.
Спрятавшись от видимого мира — знать, не очень-то мне
показался! — погрузившись в мир книг, я продолжал рисовать.
Я рисовал даже и тогда, когда изводимый толстовским
зачем
и
для чего
и проникнувшись толстовскими взглядами, отверг
всякое искусство, я рисовал и тогда, когда, уверовав в марксизм
сказать, всегда я чувствовал себя перед настоящими
марксистами как-то неловко, никак не умещая своего мира в
штампованные клетки!), мечтал сделаться ученым экономистом и
революционером. Только я уже не рисовал свои
испредметные
— тот мир для меня навсегда закрылся! — я рисовал мелкие
вещицы, камушки, песчинки, всю ту
чехонинскую
мелочь,
доступную лишь близорукому.
А еще, собирая бабочек, я составлял гербарий: цветы и
пестрые крылышки мне что-то напоминали из моей канувшей
навсегда
натуры
. Я заметил, что сплошных красок в природе
не существует, и, чтобы передать переливы, я взялся за разноцветные
камушки и лоскутки. Мозаика и ковры! Из шелковинок,
лоскутков, кусочков все
чудища
моей глубокой памяти, как и
нимбы на лицах и мордах, не иконография, а не отделимое от
моего прошлого зрения осияние.
Страсть к рисованию, как и страсть к литературе, я сохраняю
на всю жизнь. Рисовать для меня, что горе-рыбаку рыбу удить или
так: рисование мне, что криксе соска. И иногда мне кажется, что
мне легче нарисовать, чем выразить словом,— по моей беспамятности
на слова и тугому на слово, памятливому лишь на движения
и цвет.
А имени суздальского
красильного мастера
— Егора Ивановича
Найденова — прадедовское наследство и завещание, я не
оправдал. На Найденовской фабрике много было рабочих —
мужчины, женщины и дети, шпульники и шпульницы, были и
слесаря — мастера и подмастерья, плотники и столяры, был кузнец,
был садовник, был печник и был маляр:
Ефим домашний
маляр
. Если надобилась какая-нибудь сложная работа, а главное,
экстренно и наверняка, звали самойловских маляров. Ефим
без краски и креста не положит, такая в нем была малярная
кипь, но ручаться — Ефимино мудрование знал всякий, и не
спрашивали. Вот на звание
домашнего маляра
— по Ефиму —
я имею право, но не больше.
Два дела можно делать, но чтобы были они одной сути и существа,
а
живопись
и
слово
— что можег быть более отдаленного
и такое разное? А жизнь можно положить только за одно.
Мне на долю выпало слово.
КИТАЙ
Куда бы ни пришел я в магазин, мне на мой вопрос о чае
всегда и неизменно, и это меня не удивляет, я привык, один
ответ:
Есть китайский
. Но я называю
цейлонский
или
индошин
, есть очень дешевый, в заварке крепкий, а травянистый,
и вижу недоумение, оно не выражается словами, а в игре
лица:
Как? китаец...и! — (спрашивает) не китайский?!
В писчебумажных
магазинах, когда я выбираю бумагу или спрашиваю
чернил, мне всякий раз, как и с китайским чаем, предупреди70
тельно и неизменно:
А китайской туши?
— и на лицах я вижу
ту самую игру-любезность, с какой иностранец выпаливает при
встрече другому иностранцу, может быть, единственное чужое
или ряд заученных чужих слов: русский
бонжур и вуй
французу,
француз
дайте мне соли, пожалуйста
русскому. А когда
однажды на рю д'Отой я поднялся из-под налетевшего на меня
автомобиля и, оказалось, что и из-под автомобиля вышел цел и невредим,
я услышал из набежавшей любопытной толпы:
Китаец!
.—
и в этом
китайце
было, пожалуй, и
фокусник
, но и
побольше:
Этот не выдаст!
— и что-то от нашего в быту зага
дочного
Китай
, не в смысле страны, а как название народа
И когда я слышу
китаец
— в Европе меня считают китайцем,—
я вспоминаю Москву,
Китай-город
— слово из первых, услышанных
мною в детстве, я глазами моей неистребимой памяти вижу
Москву — Россию, где я был когда-то для всех и всюду русским
и говорил на ясном русском языке.
И вот я вспомнил: после ужина я улегся спать, кутаясь с
головой — привычка с незапамятных лет, брошенная здесь, в
Париже, когда и через мою голову стали проскакивать призрачные,
а по впечатлению, как подлинные с улицы такси,— и слыш"
через соседнюю комнату нашей детской и лестницу снизу из кухни
Китай
.
Китай синий, страшный...
— говорит горничная Маша,
всегда мне представлявшаяся розовой, Яблоновой, и ог которой
пахло яблоками (она учила меня плавать).
А ты, девка, не
бойся — и что он тебе сделает?
— замечает старая кухарка,
каким-то боком старой веры, всегда в черном платке, Степанида,
мастерица на пироги и жаркое. И на ее уверенный
бесстрастный голос взрыв живого смеха. Я и потом и не раз
слышал этот смех, есть и название — какое-то медицинское,
но тогда я еще ничего не понимал. И не понимаю, отчего так
смеется Маша, и опять, но тише:
Китай синий, страшный...
В наш дом приходил китаец — в Москве всегда ходили по
домам разносчики китайцы — и был он весь в синем, белые
чулки и с черной жесткой косой. Он мне казался таким высоким
— под потолок кухни, выше лампы, а выпуклые ногти на
его длинных пальцах как розовые камни. Шелковые куски,
которые он раскладывал, развязав черный длинный сверток,
развертывались шуршащими облаками, разноцветные и легкие,
тихие для глаза, а из них звучали какие-то короткие
слова, как буквы, словно выписываясь черною тушью столбиками
и фигурками по цветному полю, а заканчиваясь чудным загадочным
бреука
. А потом все свертывалось так же воздушно,
китаец — китай — держа черный, как утыканный розовыми гвоздями,
длинный сверток, смеялся коротким, как его русские на
китайский лад слова, китайским смехом и пропадал, оставляя
запах шелка.
Китай синий, страшный...
— уже не говорил, нет, это не из
кухни, это был не голос Маши, а шепталось, шурша шелком, из
стен нашей детской с зелеными турками на обоях, из каждого
зеленого турка в красной феске из каждой фески, черной, как
турецкие усы, от огонька лампадки.
Я всех их вижу, как живые, они проходят, проникая опаловую
даль Океана, видения моего зрения — призрачные образы
моих первых впечатлений: таинственный художник в черном
с курдючком, но с чертами лица золотого воздушного маляра
Матвея, дух красок, пронизанный тонкой волной звуков -
дыханием вечернего покоя, а за ним вся в белом, снеговом, как
русская зима, с глазами лунных синих полос, с гс*рящей свечой
в руках — и от огня не свет, не мир, а предгрозное затишье,
безотчетная тревога и напев, выбивающийся ключом из сердца,
а за тамбовской Вещицей — синий, страшный Ки;
Может быть, образ этого китайца —
синий, страшный Китай
,
канув с чудовищами моего чудовищного мира, когда через
очки мне представился общечеловеческий нормальный мир,
вызвал RO мне без всяких
зачем
и
почему
интерес к истории
Китая, и я принялся за чтение мудреных книг. Университетская
библиотека, откуда получал я через моего старшего брата, студента-филолога,
китайскую мудрость, зарегистрировала впервые
выдачу таких обреченных на залежь и запыль книг. Может быть,
этот
синий, страшный Китай
вошел так глубоко в мой мир с
когда-то зримыми и только скрывшимися призраками — ведь не
только мысли, а и намеки на мысль живут с человеком и доживают
век человека! — чем иначе объяснить, что когда в Революцию
петербургский ученый китаец дал мне матерьялы сказок о китайской
Лисе — у китайцев Лисица, у кабиллов Шакал, а в
Тибете Заяц,— я разбирался в них, выбирая нужное мне для
моей собственной китайской сказки, как в чем-то уж однажды
слышанном, когда-то известном, во всяком случае, своем. Может
быть, от этого
синего, страшного Китая
мой глаз на небо и
землю словесно выражается по-китайски — наблюдения нашего
парижского китайца, сравнившего тексты поэта, историка литературы
и министра одиннадцатого века из Среднего Кятая
Оу-Янг-Сиу и из моих сказок. И, наконец, не тот же ли самый
синий Китай
сблизил меня с Э. Т. А. Гофманом именно
через его китайские привязанности — ведь почему-то одно нравится,
а другое отталкивает, и не только в жизни, во встречах
с людьми и в выборе вещей, айв той всенародной исповеди,
редко откровенной, а больше лукавой, с гибельной для человека
оглядкой
что скажут?
и что известно как литература: роман,
повесть, рассказ и
философия
как критика литературных
произведений.
Был в Париже какой-то теософский съезд, и много съехалось
лам из Тибета. Ламы говорили по-русски и по-английски; по72
французски не говорили. Да особой нужды и не было: ездили они
по Парижу на Чижове, и Чижов за них везде разговаривал и все
им мосты показывал — ламы почему-то больше всего интересовались
мостами Надоели они Чижову хуже горькой редьки или,
как в басне, зайцу сметана: понадобилось им зачем-то на нашу
улицу, сказали они номер дома, Чижов и повез — дорога знакомая!
— и высадил благополучно, да не у того дома, а у нашего
подъезда. Вечером на знонок я отворил дверь. Два незнакомых.
Спрашивают мосье Руло.
Этажом ошиблись, подумал, и перепутали
имя: над нами англичанин Репей, его часто путают!
И я ответил о Репей и, как это тоже со мной бывает, на ясном
русском языке.
Ты говоришь по-русски?
— пискнули они разом:
голоса тоненькие, птичьи.
Еще бы!
—
А ты не мосье Руло?
-
Не Руло,-- говорю,— а Ремизов, происхожу от птицы
, И должно
быть, на
птицу
они как чему-то обрадовались, так
пальчиками
что-то сделали. И я догадался, пригласил их чай пить:
была у нас накануне одна кроткая дама — есть еще на свете
кроткое сердце! — и принесла в подарок душистого чаю. И когда
они вошли и скинули с себя не то плащи — почтальоны в таких
зимой щеголяют,— а не то попоны, один оказался голубым,
другой — желтый:
Ламы из Тибета!
А когда я их провел в мою
комнату, в те поры у меня
висело
, и первое, что им бросилось
в глаза среди моего
дна Океана
, были подвешенные на
нитки рыбьи кости, и, взглянув на рыбьи кости, они еще больше
оживились, что-то по-своему друг другу перешепнули, я разобрал:
китай
.
Что,— говорю,— китай?
—
Да ты сам и есть китай!
-
Окно нашей кухни выходило во двор — в окна кухни богатой
квартиры. Когда поутру я чистил картошку, исполняя свою
несложную поварскую работу, я наблюдал за поваром-китайцем
и заметил, что китаец с не меньшим любопытством смотрит
на мою русскую работу и удивляется, потому что все у меня не
то... В самом деле, какой же я китаец? И вот доказательство:
настоящий китаец — это повар.
А на поверку вышло не так... или одним поваром доказательства
не исчерпываются?
Вот уже два года я встречаюсь с редактором
La Nouvelle
Revue Francaise
— Жан Поляком. Полян автор
Les fleurs
de Tarbes
— слова о словах, о стиле, словом, мое — моя любимая
словесность и чего мне так не хватает среди русских.
Русские как-то ухитряются сохранять традицию словесного
равнодушия, а вернее, невежества. Пытливость к слову — а слово
это тот матерьял, без которою писатель не бывает! — объявлялась
и объявляется
штукарством
, фокусничеством, ненужным
и праздным делом. Мне вспоминается Пришвин; однажды
пришел он к нам на Таврическую взволнованный, в бороде
лапша, живописный зачес его над плешью встал гребнем, как в
старину в искушениях изображались бесы, глаза вытаращены,
как у кота,—я подумал, не беда ли стряслась с его любимой
собакой, нет, про собаку ни слова, а был он в кругах С. Аф. Венгерова
и там на него напали за слово
заворошка
, будто такого
и слова нет; помню, я его утешил: на меня там же и так же напали,
и это он хорошо помнит, за слово
неуемный
.
В имени
Полян
чего Жан Полян никак не подозревает,
заключается для меня особенный смысл: я не могу не думать —
поляне
. И сейчас же продолжаю:
древляне
— и таким
древлянином мне представляется секретарь Поляна Брис Парэн,
автор
Relour a la France
; мои встпечи с РИМ так же часты, как
с И оля и ом.
Ожидая в приемной сколько я перевидал писателей французов:
придет, буркнет телефонистке, и та, не переспрашивая,
позвонит. Не то со мной: я стараюсь говорить свое имя громко и
так раздельно, ожидающие непременно ьстоепенутся, а каждый
раз она непременно переспросит, и тогда я пишу на бланке и
все-таки слышу, когда она телефонирует Поляну, ей чего-то не
твердо и голос не тот. Думая облегчить, я сослался на Ларусс:
буква
R
слово
remiz
— птица гда в следующий раз я
сказал свою фамилию, она очень обрадовалась:
Fkur,—
сказала она,— belle f!.eurf
He fleur,— поправил я,— a oislati
.
Но это все р?вно,
птица
ли.
цветок
ли — имя мое не поддавалось,
А когда однажды, не дождавшись к
древлянам
,
я на листке написал Парэну письмо и когда телефонистка
взглянула на мои
письмена
------я не утерпел и спросил,
за кого она меня принимает0
Китай!
— сказала она и, отложив
письмо, взялась за телефонную тру,
Был ли я на самом деле в каком-то состоянии моего духа в
Китае, а может, я и не был китайцем, что подтверждает китаецповар,
но с чем никогда не согласятся мудрые тибетские ламы,
а за ламями голубым и желтым, непосредственный голос моих
встреч — и °ти мои каллиграфические китайские повадки! — а
быт вгего только московским илч суздальским странником по
чудесному родине сказок, расшитых цветных ковров и
шелка, мечетей, узорных кумирен и непревзойденной каллиграфии,
и несу в этой жизни память из моего хождения за три моря?
Есть какая-то красочная тайна — что руководит художником в
выборе красок, почему у одного все блекло — серо-розовое, а у
другого жаркие цвета; и не только по теме — навязчивые
излюбленные мотивы я и по звуко-цвет-словесному выражению
узнаешь о человеке и догадываешься о его прошлом. Но что
можно сказать о духовном родословии человека наверно? -
ведь кроме бессознательных слепых влечений есть еще и влияние,
что называется,
поддался!
. Или
наверно
только и есть в этом
тесном ограниченном неверном мире, по крайней мере для меня,
появившегося на свет с моим зрением, и в который мир по
необходимости
— таков закон и какого-то другого мира! -
меня втолкнули, кяк под гильотину на какой-то человеческий век.
НИ НА КАКУЮ СТАТЬ
А еще в те времена, когда книга заменила мне мой потерянный
чудесный мир и мне попалась
Тысяча и одна ночь
— ни одна
из сказок так не тронула меня и до сих пор я о ней не могу забыть!
— рассказ десятой ночи.
Про меня
, так это сказалось во
мне. Я видел себя братом, но ярче я чувствовал себя сестрой,
покрытой изаром, надушенной духами и в драгоценностях.
Есть такие чувства, такое пламя чувств и беззаветность,—
думал я, перечитывая — переговаривая рассказ о преступной
любви сестры и брата,— да, стало быть, есть такое огненное
чувство, ради которого — и единственное средство сохранить
это чувство! — ты должен уйти из этого мира, or его нет
;
и вот единственный выход: схорониться живым з могиле и там -
сгореть!
...
Закладка в соц.сетях