Купить
 
 
Жанр: Мемуары

Взвихрённая Русь (автобиографическая проза)

страница №7

е там.
Одна из открыток — случайно: луна, к окно ысунулсяпоет
петух, аид";": .нутие кр и и трясущиеся лапы, а ," д
у петуха, луне не видно, че не свиной, хвоста и
признака нет, и лапы звери,,.
Это петушиное чудовищ. •••••- л, и "то "у,-".•ыице
разве можно сравнить с . •,, й" • туле лицом к снинке:
в пальцах папироса, рисхЛ"ть'"В1.иий" |"чик, в шх "-кюло7!
,
или это, но это не с огк; . и 1Й мордач
на тоненьких ножках, а ^маьы-бэбэ или жён с короткими
рукавами-руками в шер" -."йчас \ нас пол OKI
мальчик в высоком нилин.-','1 пляшет под скри] ..— и это IKкошмар?

И знаете, почему к т силами ста] гь кузнецу
Вакуле, когда Вакула трудился над картине!. ажавшей
святого Петра в день Страшного суда, изгои. :лого
духа? А за то, что злого духа Вакула наде,- i челове
ческим, никого не пугают, -.авшейсн
кошмарной пошлостью.
Если бы тогда, в первые мои уроки., я хоть ш , -(.лыю
так думал! Но тогда я мучился ; натур-';
мысль, как наловчиться, чтобы рисовать шо-че. ески
с
натуры
.
НИКОЛАС
В нашем доме — в бывшей красильне-набивной, щ ,"бленной
для жилья, со всеми уд. гвами, i ,-.
Откуда он взялся, ннкто шытствовал, ;ак фамн'

лия, в голову не приходило спросить. Ровесник моему старшему
брату, старше меня на пять лет, мне он виделся куда старше -
ну, как Капитон Федорович, которому можно было дать и все
сто. Сам себя называл он Николас, ударяя на яс; так и пошло
— и все стали его звать Николасом.
В нашем доме всегда бывало много гимназистов — у каждого,
а нас четверо, свои товарищи: одни были известны по фамилии
— Карташов, Беневоленский, Минорский, Суворовский,
другие только по имени — Костя, Володя, Саша, а третьи по
прозвищу, как Пугало Воскресенский, и ничего нет странного,
что никто не знал фамилию Николаса.
По одежде он отличался от нас — ничего от гимназического
серого и серебра, весь в черном, черные брюки и черная блуза,
в какую рядились толстовцы, и сзади, по меткому определению
Лескова толстовцев, явственно выступал курдючок.
Мой старший брат готовился в филологи-классики, переводил
Софокла и в то же время мечтал сделаться художником.
Говорили, что только один он из всех нас не в Ремизовых — не в
отцовское, а в Найденовых — в материнское.
Моя мать рисовала; я видел ее ученические альбомы и ее готическую
немецкую каллиграфию. Мать училась в немецкой
Петропавловской школе, которую основал популярнейший в
Москве пастор Дикхов; в этой школе с правами гимназии учились
не только дети московских немцев, но и дети того тесного культурного
купеческого круга, о котором Островский не имел никакого
понятия. Почерк моей матери в русском письме твердый и
крупный, не женский, на мой взгляд, чересчур красивый, без
задоринки, и вовсе не сделанный, не искусственный — не выработанный,
как у меня, а природный, направленный немецкой
готикой. И все ее братья и сестры, прошедшие ту же немецкую
школу, рисовали, а в письме — очень похоже, под одну руку.
Говорили, что это по наследству — от деда, от нашего суздальского
прадеда.
Егор Иваныч Найденов (по-старинному, по-московски, не мягкое
е, а твердо) — из села Батыева, Суздальского уезда, Владимирской
губернии, крепостной, отпущенный в Москву, красильный
мастер, набойщик. В начале прошлого века обосновался на
Яузе у Полуярославского моста в Сыромятниках, завел свою
ткацко-набивную и красильню и с сыном Александром работал;
сын книжки любил читать, товарищ Верещагина — о растопчинской
расправе над Верещагиным я слышал с детства... Так вот,
от суздальского красильного мастера и выводили все рвение к рисованию
у моего старшего брата Николая.
А я добавлю, что и сами стены бывшей красильни, где прошло
наше детство, располагали к краскам.
Николас задумал учить моего брата писать масляными
красками.

В доме у нас появился мольберт, ящик с душистыми краска59

ми и палитра с кисточками и масло в жестянке. Рисовали они
деревья и небо.
А однажды, для примера, Николас написал портрет нашей
няньки, Прасковьи Семеновны Мирской - Прасковьи Пискуньи.
Я видел, как терпеливо высиживала она сеансы и с тем
покорным взглядом и скорбным, точно говоря, чю в трудные
минуты повторяла, вспоминая крепостное время: Пороли нас,
девушка, пороли на конюшне!

- Кто ж это, девушка, ровно б утопленник? — спросила
она, когда Николас с расшарком, живописно откинувшись под
Пастернака и крутя курдючком, не без гордости показал ей свою
работу.
- Утопленник! — Николас никак не ожидал и был сбит с
толку.— Да вы вглядитесь хорошенько...
- Ничего не вижу, девушка.
На портрете Прасковья Семеновна сидела зеленая
- На фоне дикого винограда,— объяснил Николас.
Но не одна была зелень дикого винограда на портрете, от
которого помутилось в глазах у няньки, а по зелени, как исполосовано,
багровым: июль!
А вы знаете, что такое московское июльское солнце, когда,
с зарей выкатившись откуда-нибудь из Бухары и проплыв
Киргизские степи — через Астрахань и Казань,— к полдню станет
оно над Москвой и стоит до самого заката, и такое жгучее, как
только тамошнее, что над гоголевскими баштанами, близ Диканьки,
наливное, прикатившее прямо из Крыму.
Зеленое, исполосованное багровым! Да, это как раз то, что мне
было так близко: ведь все лица виделись мне цветные, и цвет
их менялся со светом — в полдень один, а в сумерки другой.
Не отрываясь я следил за красками: как червяки, выползали
они из тюбиков, а Николас размазывал их кисточками по палитре.
А как хорошо пахло! Лучше всякого одеколону — и если сравнивать,
можно сравнить только с запахом свежей снимки.
Я все совался поближе к мольберту, мне все хотелось разгадать
самый размах красок: почему та и другие, а не эга, и настолько
— не больше не меньше. Но меня отгоняли: и защу и под руку.
А когда я показал Николасу свои испредметные с оттушевкой-кружочками,
по которым прошелся палец — наука Капитона
Федоровича, Николас, перелистывая тетрадь, добродушно улыбался,
или не совсем так, а скорее снисходительно, как смотрели мы
на ребячьи забавы, в которых всегда есть что-то, но никогда —
да и в голову не придет, чтобы искать завершенности, вылитости
или того, что зовется мастерством: в следующий опыт, может, и
выйдет что-то, дело не безнадежно, а может, и ничего не выйдет.
Я просил Николаса, чтобы дали мне самому покрасить, но
Николас мне сказал, что сначала нужно научиться рисовать, а
потом уж красками. И обещал мне достать у своего приятеля
художника — подержанные краски.
В слове подержанные заключалось для меня что-то и таинственное
— необычайное, как золото, не простое, а серебряное,
и само собой завлекательное, как всякая тайна.
Я любил смотреть на небо — какие грозные чудовища,
дымящиеся рыбьи хвосты и гигантские плавники, рогатые и
крылатые, плыли надо мной, и цвет их менялся, и от цвета менялась
их форма; я любил вглядываться в сучки на свежем тесе — какие
неподобные носы, прячась, выглядывали на меня из своих ореховых
окошечек: я любил, прижавшись к холодному стеклу, глядеть
на морозные цветы и, глядя, проникать в самую их чащу, пробираясь
ельником к крестящим елям, переливающимся в алмазных
огнях в краткий трепетный час перед зимним закатом и вечерами,
когда зажигали лампу; жмурясь перед сном, я мог
вызвать и этих чудовищ, проплывавших по небу, и карликов,
прячущихся в сучках, и лес — узорную чащу морозных цветов,
я засыпал с ними, и с моим сном переходили они в сновидения.

Задумав рисовать на обоях прямо на стене з столовой -
обои желтоватые, с выцветшими золотыми фигурками,— я
неожиданно для себя обнаружил, что когда, намуслив палеи, я
стал пальцем водить по обоям, из пятна показался рисунок:
этот рисунок как бы сам собой выходил из обоев.
Мое испредметное, значит,— подумал я,— не только в
предметах-вещах и в живых лицах, а также и в самом матерьяле
— в бумаге, и для вызова к жизни не требуется никакого
внимания — всматривания, глаз совсем ни при чем, а надо только
как-то коснуться
.

Тайна материала и магия живого прикосновения об этом я
собирался рассказать Николасу, я был убежден, что он все
знает.
И вдруг Николас пропал.
И день нет, и другой 'не приходит. Говорили, что кто-то видел
его на крестном ходу в Ильин день, будто в Лялином переулке
цветы нес. А как стали допытываться, оказалось, что видели: с
рыжей бородой; а про курдючок ничего не известно. А какая
там борода у Николаса, да еще и рыжая? А не заметить курдючок,
да это все равно, что гребень у петуха или у слона хобот...
Всегда вот так: скажут, да еще и уверять будут, и поверишь, а
потом — ну, ничего подобного.
Так и пропал.
В ночные Успенские хода в Кремле мы ходили всю неделю с
Преображенья до Успеньева дня. И однажды, когда под окличный
серебряный ясак вышел крестный ход из Благовещенского
собора, вдруг вижу — и глазам не верю: Николас! Но как стран60

i
ми и палитра с кисточками и масло в жестянке. Рисовали они
деревья и небо.
А однажды, для примера, Николас написал портрет нашей
няньки, Прасковьи Семеновны Мирской — Прасковьи Пискуньи.
Я видел, как терпеливо высиживала она сеансы и с тем
покорным взглядом и скорбным, точно говоря, что в трудные
минуты повторяла, вспоминая крепостное время: Пороли нас,
девушка, пороли на конюшие!

— Кто ж это, девушка, ровно б утопленник? — спросила
она, когда Николас с расшарком, живописно откинувшись под
Пастернака и крутя курдючком, не без гордости показал ей свою
работу.
— Утопленник! — Николас никак не ожидал и был сбит с
толку.— Да вы вглядитесь хорошенько...
— Ничего не вижу, девушка.
На портрете Прасковья Семеновна сидела зеленая.
— На фоне дикого винограда,— объяснил Николас.
Но не одна была зелень дикого винограда на портрете, от
которого помутилось в глазах у няньки, а по зелени, как исполосовано,
багровым: июль!
А вы знаете, что такое московское июльское солнце, когда,
с зарей выкатившись откуда-нибудь из Бухары и проплыв
Киргизские степи — через Астрахань и Казань,— к полдню станет
оно над Москвой и стоит до самого заката, и такое жгучее, как
только тамошнее, что над гоголевскими баштанами, близ Диканьки,
наливное, прикатившее прямо из Крыму.
Зеленое, исполосованное багровым! Да, это как раз то, что мне
было так близко: ведь все лица виделись мне цветные, и цвет
их менялся со светом — в полдень один, а в сумерки другой.
Не отрываясь я следил за красками: как червяки, выползали
они из тюбиков, а Николас размазывал их кисточками по палитре.
А как хорошо пахло! Лучше всякого одеколону — и если сравнивать,
можно сравнить только с запахом свежей снимки.
Я все совался поближе к мольберту, мне все хотелось разгадать
самый размах красок: почему та и другие, а не эта, и настолько
— не больше не меньше. Но меня отгоняли: и защу и под руку.
А когда я показал Николасу свои испредметные с оттушевкой-кружочками,
по которым прошелся палец — наука Капитона
Федоровича, Николас, перелистывая тетрадь, добродушно улыбался,
или не совсем так, а скорее снисходительно, как смотрели мы
на ребячьи забавы, в которых всегда есть что-то, но никогда —
да и в голову не придет, чтобы искать завершенности, вылитости
или того, что зовется мастерством: в следующий опыт, может, и
выйдет что-то, дело не безнадежно, а может, и ничего не выйдет.
Я просил Николаса, чтобы дали мне самому покрасить, но
Николас мне сказал, что сначала нужно научиться рисовать, а
потом уж красками. И обещал мне достать у своего приятеля
художника — подержанные краски.

60


В слове подержанные заключалось для меня что-то и таинственное
— необычайное, как золото, не простое, а серебряное,
и само собой завлекательное, как всякая тайна.
Я любил смотреть на небо — какие грозные чудовища,
дымящиеся рыбьи хвосты и гигантские плавники, рогатые и
крылатые, плыли надо мной, и цвет их менялся, и от цвета менялась
их форма; я любил вглядываться в сучки на свежем тесе — какие
неподобные носы, прячась, выглядывали на меня из своих ореховых
окошечек; я любил, прижавшись к холодному стеклу, глядеть
на морозные цветы и, глядя, проникать в самую их чащу, пробираясь
ельником к крестящим елям, переливающимся в алмазных
огнях в краткий трепетный час перед зимним закатом и вечерами,
когда зажигали лампу; жмурясь перед сном, я мог
вызвать и этих чудовищ, проплывавших по небу, и карликов,
прячущихся в сучках, и лес — узорную чащу морозных цветов,
я засыпал с ними, и с моим сном переходили они в сновидения.


Задумав рисовать на обоях прямо на стене в столовой —
обои желтоватые, с выцветшими золотыми фигурками,— я
неожиданно для себя обнаружил, что когда, намуслив палец, я
стал пальцем водить по обоям, из пятна показался рисунок:
этот рисунок как бы сам собой выходил из обоев.
I Мое испредметное, значит,— подумал я,— не только в
предметах-вещах и в живых лицах, а также и в самом матерьяле
— в бумаге, и для вызова к жизни не требуется никакого
внимания — всматривания, глаз совсем ни при чем, а надо только
как-то коснуться
.
Тайна материала и магия живого прикосновения — об этом я
собирался рассказать Николасу, я был убежден, что он все
знает.
И вдруг Николас пропал.
И день нет, и другой е приходит. Говорили, что кто-то видел
его на крестном ходу в Ильин день, будто в Лялином переулке
цветы нес. А как стали допытываться, оказалось, что видели: с
рыжей бородой; а про курдючок ничего не известно. А какая
там борода у Николаса, да еще и рыжая? А не заметить курдючок,
да это все равно, что гребень у петуха или у слона хобот...
Всегда вот так: скажут, да еще и уверять будут, и поверишь, а
потом — ну, ничего подобного.
Так и пропал.
В ночные Успенские хода в Кремле мы ходили всю неделю с
Преображенья до Успеньева дня. И однажды, когда под оклич'У
ный серебряный ясак вышел крестный ход из Благовещенского
^ собора, вдруг вижу — и глазам не верю: Николас! Но как стран61

но: рыжая борода — и, стало быть, правду говорили, с бородой;
весь в черном, но без курдючка; и что-то было в нем от самойловского
маляра — золотого воздушного Матвея, и в руках он нес
осенние цветы, пунцовые астры, и мне послышалось — я сунулся
поближе, но народ уже шел, теснясь к хоругвям, и меня оттеснили.
И уж как следил я, глядя во все глаза — но тут из-за Иванавеликого
ударило солнце, и с красным звоном все загорелось,
а меня ослепило.
Это солнце! этот опетый, перепетый и воспетый поэтами источник
жизни
! — так много всегда говорилось и говорят: и красное
и теплое и солнечный денек и на солнышко и на
солнышке,— а мне было всегда нестерпимо: хотелось забиться в
чулан, в душный угол, где свалена всякая рухлядь, тронутая
молью, подмоченная и прелая, или куда бы нибудь в погреб и на
самую черную погребицу, нет, я люблю тепло, не потому — но
чтобы только не видеть резкого, мучительного для меня света —
этого ослепляющего меня дракона, от которого на земле мне нет
скрыта. А *как легко мне и тихо — пасмурный день и дождик,
как я любил и люблю осенние дни и туманы.
А Николас так и пропал.
И только потом уж вдруг осенило и я понял, что напрасно
искать неизвестно откуда взявшегося и так же канувшего в
неизвестность — и разве не ясно, что это был самый доподлинный
дух красок — домовой бывшей красильни, вызванный в нашу
жизнь моей страстью, а может, и без всякого вызова явившийся,
чтобы показать силу и волшебство красок.
СЛЕПЕЦ
С начала зимы мой старший брат, не пропуская ни одного
воскресенья, после обеда отправлялся с ящиком через всю Москву
в Строгановское училище: по воскресеньям в Строгановском
училище были бесплатные рисовальные курсы для приходящих.
Помня завет таинственного художника и обещание: подержанные
краски
,— я твердо решил научиться рисовать с натуры:
я хотел овладеть этой натурой, как когда-то росчерком у
Вия и прямо-параллельной у Козлока.
Мой брат легко рисовал и карандашом, и углем — перерисовал
весь фабричный найденовский двор, монахов Андрониева
монастыря, Всехсвятских пололок и огородников и всех нас, и
наших собак и кошек. А я, постигнув растушевку кружочками
с пальцем, изловчившись наводить тени и самые глубокие и
такие легкие — дунь, и сдунет бесследно, я не в состоянии был
срисовать с натуры и самого простого проволочного треугольника,

62


а уж про лица, мурлы и морды говорить нечего,— все, что я ни
делал, было неузнаваемо.
И однажды в воскресенье я увязался за моим братом.

Но я пошел в класс для начинающих, где происходил отбор
по пробному уроку.
Самый большой класс, до потолка увешанный картинками в
рамках. Народу было уже много. Сел на заднюю скамейку.
На кафедре высоко на подставке стояла на виду какая-то
геометрическая фигура. Но что это было, я так и не знаю. А когда
зажгли свет, я увидел — и очень много увидел. И сейчас же рисовать,
и с час рисовал, как привык рисовать свои испредметные.

А когда, наконец, пальцем наведя тени и полутени, я подошел
к кафедре и учитель заглянул в мою тетрадь, я сразу почувствовал,
дело неладно: это был совсем не Капитон Федорович и
никакого добродушия.
Возвращая мне тетрадь, учитель срыву:
— Не годится.
И не зная, что ответить, и не беря тетрадки, а он ее мне тыкал
в руку, я, поперхнувшись:
— Куда — приходить? (Т. е. в какой класс?)
— Никуда и никогда!
И мне почувствовалось больше чем нетерпение, в его голосе
была досада с уничижительным отвяжись.
Теперь-то я понимаю: Прасковья Семеновна Мирская, в крепостное
время или в крепостях, по ее выражению, первая
кружевница, не очень справлялась с заплатками — ничего,
девушка, не вижу!
— и продранные, заплатанные мои колени и
на локтях топорщилось, нашивка на нашивке — учитель понял:
хулиганю и что нарочно все это наворочал — с натуры.
Но тогда я не мог понять: за что? И за что: никуда и никогда.

Вернувшись домой с тетрадью, а нес я ее через всю Москву
открытой на моем рисунке, я ничего не сказал. А мой брат, вернувшись
со своими красками, ничего не спросил.
Два других моих брата, старшие меня на один год, другой на
два, оба лунатики. По ночам во сне они проделывали самые
рискованные гимнастические упражнения, они вылезали за окно и,
бродя по карнизам, вдруг отрываясь — я видел,— висели в воздухе
с протянутыми руками к луне. И еще я заметил, что, дотрагиваясь
до стены, они проникали глубоко за обои, касаясь рукой
не только стены, но и глубже, как бы проникая в самую стену.
И я убежден, что им ничего не стоило бы вызвать и самого красильного
духа, в черном, черная блуза, с курдючком, затаившегося
в пропитанных красками стенах бывшей красильни. Но они в красильном
духе не нуждались, потому что и не рисовали. А я, лишенный
лунного дара, без дара лишаться веса под лунным волшебством
и проникать заполненное пространство, интерпенетриро63

вать
, мог прикосновением моей руки только вызвать на обоях
призрак, очертание его, не больше, и мне ничего не оставалось,
как только перед стеной в стену, пожаловаться на свои неудачи.

Я не мог понять, отчего все так вышло и почему все, кроме
меня, могут, и пусть неумело, не точно, а могут — с натуры?

Мне было до боли. Куда больнее, чем тогда, как сверзился я
со шкапа и угодил носом в свою игрушечную жестяную печку,
переломил нос и разорвал себе губу и, весь измазанный липкой
кровью, в первый раз увидел нашу пеструю детскую, а в раскрытое
окно синюю грозовую тучу над белой колокольней Андрониева
монастыря. Боль, окрашенная кровью, и из крови восторженно
начало моей жизни (мне исполнилось два года), и вот боль —
бескровное, а какая беспомощность — безнадежное перед стеной
— в — стену!
А ведь так это просто и понятно безо всякого красильного
духа
! Ведь для меня натурой была совсем другая натура, и
научиться какой-то общей натуре, выработанной в веках средним
нормальным глазом для среднего нормального глаза, я про^-
пал бы, а никогда не научился бы. Мой мир — совсем другой
мир, это был осиянный, пронизанный звучащим светом и окрашенный
звуками мир, о котором знал только я. Но этого я еще
не знал.
И вот однажды мой единственный непохожий волшебный мир
был разрушен. Его тайна раскрыта, загадка разгадана. И это
открытие сделал знаменитый московский географ Сергей Павлович
Меч.
Его любимое имя Стэнли но не Стэнли Алтаец — страстный
путешественник, описавший наш дремучий север. Преподавание
географии без учебника. Большой выдумщик, любил и
сочинить и пересочинял, т. е. с вариациями. Алтайца он и
получил за свои сочинения: трезвые люди уверяли, что на Алтае
он никогда не был, а именно о путешествии по Алтаю больше всего
и рассказывал, и с таким увлечением и такими подробностями,
как только тот, кто сам исходил все таинственные тропки, пронизанные
белым серебром.

Слава про моего учителя — моя слава: про меня тоже всегда
говорили, и редко не порицая, что я все сочиняю. Да, я сочиняю,
я сочинял, и это выходило у меня само собой, как бы росло из
меня — это было мое, только мне принадлежащее, испредметное,
которое я видел в вещах, оживавших под моим глазом;
но должен сказать, было и такое, что почему-то принималось
другими за сочинение, но что я-то, ничуть не сочиняя, видел
собственными глазами.
Я был из первых: моими ответами всегда был доволен Сергей
Павлович и никогда не вызывал меня к карте, как других, заставляя
тыкать палкой в океаны, острова, горы, города, бухты и зали64

вы. И почему-то вдруг пришло ему в голову: хотел ли он показать
пример бестолковым — он был во мне так уверен.
Я подошел к доске, взял палку и нацелил в карту.
— Москва.
Не задумавшись, я ткнул.
— Париж,— сказал кто-то из бестолковых.
— Стань ближе! Лондон.
Я покружил палкой и — попал.
— Иркутск,— кто-то пискнул за моей спиной.
— Ближе! еще ближе,— уж тоненько прозвучал голос, что
означало, что Алтаец сердится,— Шпицберген.
Я стоял совсем близко, плечом касаясь карты, и, держась за
кончик палки, ткнул.
— Кавказ! — еще пискливее пропищало у меня за спиной.
Мне показалось, что это пищит —
— Да ты слепец! — выпискнул Алтаец: неподдельная
радость прострунила в этом писке, как будто где-то на каком-то
легендарном Алтае он открыл, наконец, никому не известную
новую вершину — гору из чистого серебра без единого пятнышка.

На другой день доктор освидетельствовал мои глаза. И оказалось:
одиннадцать диоптрий. Доктор пенял, почему раньше не
обратился,— и как я с таким зрением не свернул себе шею, а мне
не проломили череп.
Доктор показался мне весь белый и из белого желтый светящийся
блин, где значится лицо, и этот блин был в огромных хрустальных,
как ламповые подвески, очках. Но когда стал он примерять
мне стекла, я увидел — невероятно! — и не блин, а рыжеватая
хвостиком борода, одутловатые выстекленные щеки и крохотные,
как кофеинки, глаза из-под самых обыкновенных и никаких
не огромных хрустальных очков.
— Воинской повинности отбывать не придется! — и засмеялся.
И в первый раз я увидел человеческие зубы — хитрые —
человеческие, а лживые — как прославленная за Божественный
дар человеческая улыбка. И не словами, чувством принял я
тогда эту бестию правду.
И когда я надел очки, все переменилось: как по волшебству,
я вдруг очнулся и уж совсем в другом мире.
Все стало таким мелким, бесцветным и беззвучным — сжалось,
поблекло и онемело; оформилось и разгородилось. Не то
солнце — моя неизбывная гроза! — игрушечный дракон; не те
звезды — погасли кометы! — никогда я не думал, что звезд бесчисленно
и все бесхвостые, а блеск их — только в стихах; а
месяц — не те его лунные серпы, что никогда не в одиночку, а
парами слушали-глядели из ночи, блистающие ухо-глазы; и уходящие
под облака фабричные трубы Найденовской бумагопрядильни,
и та кирпичная, в обхват не охватишь, красная Вогау,
и дом, наша бывшая красильня, из окна которой, размазывая
3 А Ремизов

65


обе липкую кровь, с восторгом в первый раз я увидел мой
волшебный мир -
И сам Сергей Павлович нлк;; -ник, не Алтаец, а
стракун-кузнечик, тоненькие ножки, длиннь тренькни, с
редкими -сами, как приклеенными, по лицу и на
FOJK ; -.ческая карта, взорвавшая мои мир, не менее
афическая карта с золотыми
хребтами и глубокой синью — плавью морей и океанов,
омывающих землю, и вот ставшая бескрасочной, испещренной
точками и перепутанной меридианами -
Ег

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.