Жанр: Мемуары
Взвихрённая Русь (автобиографическая проза)
... всем вниманием к перу — а сколько раз обмакивал и
стряхивал — робко повел,— но закруты не выкручивались, хвосты
не загибались,— что-то жалкое, беспомощное, вроде как у детей,
копирующих оригинал с подкладной синей мажущейся бумагой:
не было линии, каждый штрих дрожал и прерывался.
И получил единицу.
И, отмеченный единицей, продолжал портить бумагу. И не только
в тетради чистописания, я расчеркивался где попало: и на
учебниках, и на доске, и за доской, а попадет под руку чужая
тетрадь, зазевается какой-нибудь Доронин или Дивилин, я и в их
чистенькие хвост вхвощу.
Мои каллиграфические выкрутасы подымали на смех — для
всеобщего развлечения на глазах у всего класса я показывал фокусы,
так надо это понимать, и заметил, что чужой глаз меня не
смущает, только б не подталкивали, рука не дрожит и росчерки сами
льются, пока чернил хватит. А между тем
Вий
ко мне не подходил
— я из всех считался самым плохим по его памяти —
единица!
—
и в четверти он ставил мне двойку из снисхождения:
по возрасту я был самый младший в классе.
з
10
И только к концу года я решился и сам подошел к
Вию
со
своей тетрадкой: на чистой странице я вывел заглавную
Д
, никаких
зайцев, но отлет-закрута и сетка-отлет в два угла вверх и
вниз, непрерывно.
С едва сдерживаемым хохотом ждал класс, все поскакали с
парт. Но ко всеобщему разочарованию,
Вий
поставил мне пять
и, приподняв свои полуопущенные веки и взблеснув на меня, как
перед росчерком, прибавил к пятерке плюс.
Многого достиг я за этот год
приготовительного класса
,
но овладел росчерком много лет спустя, когда о первых гимназических
уроках не вспоминалось.
В Петербурге я читал те учебники, какие проходили слушатели
Археологического института. И когда под руководством
С. П. Ремизовой-Довгелло я добрался до образцов старинных
рукописей, сердце мое заиграло. Я разбирал и переписывал старинные
грамоты. Сколько ушло на это ночей — упорство мое
было такое же, как в семь лет над росчерком после позорной
единицы, может быть, единственной в практике учителей чистописания!
— и ночей и сплошь дни: я проходил букву за буквой
в скорописных веках.
А понемногу начал и от себя писать грамоты. И выходило, я
это видел. И еше я видел, что это было то, да — не то. И это меня
обрадовало.
Как в моих апокрифах и сказках, только имея в памяти всевозможные
сборники сказаний и записи сказок и областные словари,
особенно ценные для меня не столько словами, сколько примерами
на слова, я никогда не копировал и не стилизовал, так и в своих
рукописях-грамотах: само выбиралось, что было в веках, под мою
руку и шло к моей руке. В сказках я продолжал традицию сказочников,
а в письме — книгописцев.
Из русских писателей над прописями трудился Гоголь. Зачем
ему понадобилось под конец жизни выправлять свой почерк?
Или потому, что в рукописи есть магия, как и в человеческом
голосе. Обладая необычайной, магической силой слова, Гоголь
знал и волшебство голоса — звучание слова: Гоголь слышал
полдневные
оклики. А кроме того, несмотря на свой козлиный голос
и что немножко был он
из-под Глухова
, Гоголь, по воспоминаниям
Тургенева, читал изумительно —
актеры обижались!
.
И если с голосом можно и пустяками обворожить, что очень хорошо
известно всякому мошеннику, рукописи — творят чудеса.
Другой мой учитель чистописания, Иван Алексеевич Иванов,
которому я обязан
прямой
и
параллельной
,— ничего общего
с
Вием
, никакой шевелюры, а одет как с иголочки и очень
аккуратный, без всякой
виевой
обсыпки. Он был как в упряжи
лошадь, несогбенный, а если по Гоголю,
голова его сидела в воротнике,
как будто в бричке
, а синий фрак с золотыми пуговицами,
наутюженный до окаменения, как тяжелый чеховский
футляр,— работа знаменитого портного с Костомаров™ Павла
Павлыча, по прозвищу Поль Уже, а на указательном пальце
сверкал перстень. И жил он не на Смоленском бульваре, откуда
приволакивался
Вий
в своей порыжелой, выеденной, жалко
смякшей енотке, а по соседству с нами на Яузе в Криво-Ярославском
переулке около Всехсвятских необозримых огородов, застроенных
в канун войны, а в те времена изумрудных весной
и, как подсиненная скатерть, в московскую крепкую зиму, и носил
шапку под Некрасова. Не
Вий
—
свободный художник
, а
ученый каллиграф
Строгановского училища, а имя ему было
Козлок.
(Не
Козел
— Козлом, по воспоминаниям Пришвина, звали
В. В. Розанова в бытность его учителем географии в Ельце.)
Теперь я думаю, по его какой-то проницающей все существо
его черствости и по его формализму ему подошло бы лесковское
Павлин
.
То, что Козлок жил около огорода, сказывалось на его словоупотреблении.
Козлок не признавал линейку: он сравнивал ее
с капустным червем,
пожирающим нежный кочан
,— и прямая,
проведенная по линейке, не живет, а мертва,
как сухой черный
корень
; единственное исключение: по линейке можно было сделать
рамку —
как для весенних парников неизбежна бывает стеклянная
рама
; параллельные, которым придавалось особенное значение,
сравнивал он с черными мартовскими грядами, резко очерченными
еще не сошедшим снегом на межгрядьях,— а эти весенние
черные полосы я на веки вечные помню! — рекомендовал
чистить спаржу, что навастривает руку на прямые, приучает
к терпению и методичности, а глаз к мере; еще советовал
из бумаги вырезывать квадраты и треугольники и резать фигурками
морковь и картофель, чтобы получались конусы, цилиндры и
параллелограммы — вроде кушанья свифтовских лапутян; транспаранты
же и разлинованную бумагу, как рассадник лени, советовал
при всяком удобном случае уничтожать:
Сорные травы
и козлу не в корм!
Никогда в тетрадях — метода
Вия
, а на доске на глазах у
всех всему классу Козлок выписывал буквы — мелом, особо
выточенными брусками разных размеров. Когда я бывал дежурный,
я не мог удержаться и под предлогом разбил, ем:
так был белоснежен, заманчив меловой пестик.
Все сводилось — все буквы — к прямой. Из прямой, пальцем
подмусля с концов, выводил Козлок овальные. Методично ныряя
перед доской, меловыми буквами изображал он тончайшим образом
изящнейшую строчку.
Такой ли она была на самом деле? — ведь я только догадывался.
Но думаю, что не ошибался: мастерство Козлока было
не меньше
Вия
, только совсем в другом роде,— не звездами
распускавшийся росчерк, не волшебные спирали, а математически
точная линия.
И опять горе: никаких прямых у меня не выходило и параллельные
мне не давались, а моя строчка всегда сползала. Я хотел
щегольнуть своими завитками, но Козлок только погрозил —
и его сверкающий перстень алмазом беззвучно срезал раз и навсегда.
А за мои сползавшие прямые и дрыгающие параллельные
поставил двойку.
Только и было во всем классе нас двое — двоешниксв:
сын запойного ильинского дьякона Воскресенский, по прозвищу
Путало
, да я, сверзившийся на двойку с
вийной
пятерки с
плюсом.
Пугале
пустяками не занимался, а для меня начался скучней
ший год: упражнения в прямых и параллельных. И как когда-то
над росчерками-завитками, теперь на
палочках
— я не пропускал
клочка бумаги, а если не было чернил, впустую махал пером под
параллельные. И к концу года наметал глаз и навострил руку —
я не знаю, что бы мне давалось легко: с какими усилиями я "добываю
слово, чтобы выразить мои мысли, а чтобы что-нибудь твердо
запомнить, мне мало слов, мне надобен еще и рисунок, а сколько
положено труда, чтобы научиться писать! Козлок поставил мне
пять, и с
Пугалом
меня рассадили: я снова стал первым по чистописанию.
Но плюса к пяти я не получил.
Потом уж, когда ни
Пугало
, ни Козлок не вспоминались
и всякая память о прямых и параллельных стерлась, я напал на
старинные гравюры и понял, за что прибавляется к пяти плюс:
какая четкость и мера!
В рукописях Достоевского попадается готический собор и ясно
выписанные — каллиграфически — имена и слова. И зто при исступленности
и горячке Достоевского! Но это-то именно и характерно,
ведь иначе хаос и распадение — именно у Достоевского
готический собор и каллиграфия. В этой четкости и мере —
власть.
КРАСКИ
Я не помню, когда бы я не рисовал.
И больше всего я любил смотреть картинки.
Из первой памяти сохраню иллюстрации к Гулливеру: раскоряченные
ноги Гулливера, между которыми проходят военным
парадом лилипуты; цветные картинки к сказкам Гриммов —
хрустальный башмачок, ежик и людоеды, черная к
Вию
—
подымите
мне веки, не вижу!
— всегда звучавшая во мне с прибавлением
ничего
—
ничего не вижу'
.
Рисовал я не карандашом, а красками — акварелью: такие
продавались в Москве дешевые игрушечные картонные палитры
с наклеенными разноцветными кружками-красками — не мог смотреть
равнодушно.
В игрушки я не играл, и была у меня одна-единственная
роковая
,
всегда царапавшая меня печка с плитой — из жести.
Потом уже появились, только для меня не как
игрушки
: фарфоровый
медвежонок, который уйдет в мои сказки, и бумажная змейка,
вылезавшая из яйца, которая уйдет в мои рисунки — от спирали
до змеи скоропеи и от змеиных голов до гностического
Офиса,— отцовская память: отец перед смертью, прощаясь, подарил
мне.
Без игрушек я возился с красками.
И по весне, когда перед Пасхой красили яйца, оставшуюся
краску я выпрашивал себе, а также и бумагу, на которую раскладывали
яйца, вынимая из краски: на такой бумаге сами собой выходили
необыкновенные рисунки. На эти рисунки, не отрываясь,
я мог глядеть часами. Как мог часами — пока голова не закружится,—
зажмурившись, следить за выплывающими в глазах
малиновыми и' голубыми сгущавшимися волнами в серебряной
кайме или без всякой жмури заглядываться на стеганое одеяло
из разноцветных шелковых лоскутков.
Я брал что попало, но чтобы из металла, лучше всего массивная
каминная кочерга, неизвестно откуда взявшаяся у нас,
в доме у нас не было каминов: заткнув пальцами уши. я ходил по
комнатам по стене, ударяя кочергой о стену.— я мог часами
слушать раскатывающийся звон; этот звон, нарастая, плыл всегда
окрашенной волной. С трепетным чувством я слушал: слышал
и видел; и эта музыка своей красочно звучащей волной уводила
меня в какие-то пражизненные глуби.
Цвет и музыка для меня были нераздельны.
Я различал колокола московских монастырей не только по
звуку, а каждый колокол окрашивался для меня своим цветом:
звон Андрониева монастыря —
Андрея Рублева
— звучал мне
синей, в серебряных звездах катящейся волной; далекий Симонов
—
Бесноватых
— тяжелой зеленоватой медью, а сам Иван
Великий, проникающий и за двойные рамы самых отдаленных, у
застав, окрайних московских домов, был как москворецкое половодье
— рытый вишневый бархат.
По голосу ч мог судить о цвете и по цвету человека о его
голосе.
А был у меня — семь лет неразлучен со мной — кот, звали
его Наумка, на пророка Наума — 1 декабря — именинник. Кот
был мой ровесник: я родился, и в ту же ночь кошка окотилась, и кота
мне, как няньку, для забавы определили. Родился я в Замоскворечье
близ Каменного моста, памятного по деяниям Ваньки
Каина, в Большом Толмачевском переулке у Николы в Толмачах,
по соседству с Третьяковской галереей. Но на второй год — только
год засыпал я и пробуждался под кремлевский красный звон,
этот первый звон, неизгладимо оставивший в моей памяти своим
особенным ладом, и откуда, должно быть, идет все мое различение
подлинно русского от подделки! — на второй год моей жизни мать
переехала из Толмачей и со всеми детьми на Земляной вал, к
Высокому мосту, под опеку к своим братьям: ее поместили на
заднем дворе, выходящем к Полуярославскому мосту, в Сыромятниках,
в отдельном флигеле, где когда-то была красильнянабивная
моего прадеда, красильного мастера, по соседству с фабричными
спальнями
бумагопрядильной Найденовской фабрики
и каморками для мастеров. И кота перевезли, Наумку, с Москвареки
на Яузу.
Серый, пушистый, седые усищи, зеленоглазый, он и спал около
моей кровати. И когда я садился за мои краски, кот всегда
присутствовал
. Мне казался он огромным, светился, и свет его
был, как пасмурный день: спокойный, пробуждающий бескрайнюю
мечту. Я сочинял ему всякие небылицы, разговаривал с ним,
а он внимательно слушает; а иногда мне казалось, что и он мне
что-то рассказывает, я прислушивался, старался понять... Так.
дружно мы жили. Я рисую, а кот лапкой чистится —
песни
поет
. Я его никогда не мучил; говорят, что коты это любят, не
знаю:
любить боль!
— потерпеть, пожалуй; я не щипал, не дергал
его за хвост, а тискал не чересчур, но моими любимыми красками
я кота красил.
Я любил краску, любил и самый запах краски.
И если бы меня спросили тогда, кем бы я хотел быть, я не
задумавшись сказал бы:
Я хотел бы быть одним из Самойловских маляров
.
Федор Никитыч Самойлов, церковный староста, в молодости
рыжий, а теперь седой, зеленоватый, на
Благообразном Иосифе
в страстную пятницу при выносе плащаницы, подпевая, плачущий
золотыми в алом свете своей пылавшей свечи слезами, и в одноэтажном
белом с зеркальными окнами доме — в Воробинском
переулке в подвальном помещении жили маляры,— хозяин малярный.
Все лица я видел в осиянии, но всех осияннее мне виделись
маляры: особенно был один — Матвеем звали, весь золотой,
воздушный, и пел он тонко и, как в красочной звучащей волне
каминной кочерги, с какой-то уводящей тоской,— какие-то сумерки,
какой-то пасмурный день, когда на душе все собирается: и то,
что было, и чего никогда не будет, и то, что видел, и чего никогда
не увидишь. А потом он очень смешно рассказывал с
защелком-рифмой, пословя на манер протопопа Аввакума,
и пахло от него хорошо: свежей замазкой на конопляном
масле.
Что выходило из моих собственных картинок, я не помню, вижу
одни цветные пятна, переходившие с бумаги на руки мне, с
рук на стол, а со стола на пол и по полу — к огорчению нашей старой
няньки, Прасковьи Семеновны Мирской, по прозвищу Прасковьи
Пискуньи.
Хоть бы ты, девушка (у нее все были девушка
), за собой
подтирал1
А голос кроткий, покорный, никакого писку, а скорее низ,
как и глаза запалые, перетерпевшиеся, с глубоко канувшей
скорбью — из бывших крепостных.
Когда, победив
коров и лошадей, питающихся травой
, я поступил
в приготовительный класс Московской 4-й гимназии -
старинный дом А. Г. Разумовского на Покровке против Боткинского
антикварного магазина и знаменитой Чуевской булочной -
и начал хвосты хвостить и завитушки у
Вия
, было у меня два
любимых внеклассных развлечения.
Возвращаясь из гимназии с
Пугалом
, таким же растерзанным
и нескладным, подстать мне — костомаровский портной Поль
Уже шил нам гимназические куртки и шинели на рост,— мы
не пропускали дома и звонили в каждом подъезде, поднимая тревогу
на весь Введенский переулок, вмещающий по крайней мере
авеню Мозар.
А поутру, по дороге в гимназию, метили прохожих меловыми
чертями
: намелив себе ладонь и два пальца, а на ладони слюнями
сделав кружки-глаза и расщелину-рот, прихлопывали, как
бы случайно, норовя на спину — и сколько доброго народу, простецкого
и с форсом, разносили на себе, не зная не ведая, ушатую
белую печать, как арестантский бубновый туз, с Покровки на
Марасейку — в город.
Этот меловой черт был единственным моим реалистическим
рисунком: во всяком случае ни на Ильинке, ни на Варварке, ни
на Никольской и нигде в переулках подписи не требовалось,
и самый дураковатый малец из Рядов, завидев припечатанного
прохожего, зевал и удивлялся: что за диковинка — черт голландский!
И в одиночку, без неизменного
Пугалы
, я рисовал мелом на
заборах, где мелом же грозила полицейская надпись:
Здесь
строго воспречаетца останавливатса
.
Но эти мои заборные рисунки, как и мои краски, едва ли были
кому понятны: все было грандиозно и необычайно, как тот
мир необычайный, в котором проходила моя загадочная жизнь,
пронизанная каким-то трепетным чувством, как в жутком сновидении.
И сны мне снились всегда красочные — громадные,
первозданные
,
с окрашенными звуками, и собственный мой голос звучал
мне звонко-голубым.
Краской красилось и то, что я видел, и то, что я слышал, или,
что то же, все было в звуках, и однажды, как в сказке, я приложил
ухо к земле — к московскому дикому камню, и дикий серый
камень заговорил.
НАТУРА
Учитель рисования Каиитон Федорович Турчанинов или просто
капитан
— из Школы Живописи, Ваяния и Зодчества с Мясницкой;
более миниатюрного я не видывал как среди людей, так и
человекообразных, да едва ли и есть еще такой; если хотите,
цверг
из гриммовских сказок, а штаны длиннющие, с Ивана
Евсеевича Евсеева (знал я еще и такого учителя чистописания,
среднее между Артемом-Вием и Ивановым-Козлоком),—
неужто ж работа Поля Уже, на рост? Бритый, с седыми бачками
или, как мне виделось, с полежалой зиму между оконных рам
ватой, а добродушнейший и ворчун неугомонный, его никто не
боялся, и как будто был он и не человек вовсе, двоек не
ставил.
Говорили, что он ровесник священнику от Грузинской, Алексею
Димитриевичу Можайскому, старику же священнику было за
восемьдесят, все это знали, а между тем... по какому-то делу был
я с матерью на Мясницкой, зашли в Почтамскую церковь,
известную по
Масонам
Писемского, а насмотревшись всяких
символов, от которых у меня ничего не осталось в памяти, улицу
перешли и в Школу к Капитону Федоровичу. И вот, верите ли,
это-то я очень хорошо помню и как сейчас вижу: в прихожей нас
встретили и потом в тесном зале, где нам пришлось ждать,—
из всех, какие были, щели, щелки, перегородки и из-под стола
и из-под стульев и кресел, низеньких, с протертым сиденьем,
повылезли и глазели на нас, и все такие же крохотные — мальчики
и девочки, и все на одно лицо —
цверги
,— и все — вылитый
Капитон Федорович, только без паутинной лежалой между оконных
рам ваты — штук двенадцать, а может, и побольше!
Капитон Федорович, взглянув на мой рисунок, взял резинку
и, ничего не говоря, стер все и сам нарисовал цилиндр. Я был
очень удивлен: никакого цилиндра! — я видел совсем другое.
- Надо смотреть на нат\ру, а не фантазировать! — ворчал
Капитон Федорович,
На следующий раз я нарочно вызвался посмотреть поближе,
что за натура: а это была усеченная пирамида и куб.
Я сидел на первой скамейке и, стараясь не
фантазировать
,
стал вглядываться; и чем больше вглядывался, на бумаге у меня
выходило совсем непохожее ни на пирамиду, ни на куб, я это чувствовал.
Капитон Федорович, когда дошла моя очередь, ворчливо заметил:
- Откуда ты взял этих чудовищ? Я тебе сказал: надо рисовать
с натуры. Понимаешь: натура!
И начал было стирать мой неподобный рисунок.
- Я не рисую чудовищ,--- сказал я,— это натура.
И вот за все свои восемьдесят лет К.апитон Федорович,
должно быть, в первый раз рассердился: затхлая вата на щеках
его взбилась, бросил он резинку и с остервенением жевал губами,
подбирая самое презрительное, чем бы выразить свое крайнее
возмущение.
- На-тура! — сказал он, передразнив меня. — На-тура! — и,
с трудом поднявшись с парты, перешел к другому.
Но долго не мог успокоиться, все повторял и на всякие лады
это единственное попавшее на язык, само по себе безобидное,
но ведь и самое безобидное, если долбить — осатаневает, и резинка
дрожала в его руках:
на-тура
.
Обескураженный, я продолжал рисовать с — натуры.
Если пристально вглядываться в какой-нибудь предмет, то
этот предмет или фигура начинает оживать, вот что я заметил:
из него как будто что-то выползает, и весь он движется. Я рисовал
этих движущихся
испредмегных
— с натуры.
Моей мечтой было научиться рисовать: изощрив глаз на
испредметных
и точно передав
лицо
их. найти средство оживить
это
лицо
. Мне хотелось научиться растушевывать — и не
штрихами из моей каллиграфии, наука Козлока, а кружочками:
я видел, как Капитон Федорович, чтобы изобразить выпуклость
и глубь, прибегает кроме карандаша еще к собственному мясистому
волосатому пальцу,— и тогда кружочки пропадали, а ложилась
ровная тень. И эти тени мне казались живыми, как кровь; только в
них и от них зависела жизнь
натуры
.
Капитон Федорович, заглядывая в мою тетрадь, больше не стирал
резинкой моих
испредметных
и не пытался восстановлять
натуру, а губы его что-то жевали, ко не сердито, а с сожалением:
натура!
, звучавшая как
несчастье!
Только по бесконечному добродушию его за все четверти
отметка по рисованию у меня была удовлетворительная: три с
минусом.
Капитон Федорович, мой первый учитель рисования, был опытный
и мудрый цверг: безошибочно распознавал способных
и неспособных и не требовал; а не то что какой самозванец:
пристанет, изволь по его, с его глаза, в котором весь мир сошелся,
пристанет не отвяжется, а того не понимает, что
дурак
и есть
дурак
и не виновен.
С легкой руки Капитона Федоровича я был припечатан
чудовищем
— с каких это пор! — а вот живо и до сегодняшнего дня.
А сам я, чувствуя, что это что-то не так, не находил слов выразить
свое недоумение. Одно я знал, что страха и отвращения, внушаемого
тем, что подводится под
чудовище
, я не чувствовал.
И когда в первый паз я увидел
натуру
Босха и Брейгеля,
меня нисколько не поразили фантастические чудовища: глядя на
картины, я почувствовал какой-то сладкий вкус, как от мороженого,
и легкость — дышать легко, как на Океане, или так еще:
как в знакомой обстановке
И при чтении средневековых хроник — в повестях о неведомых
странах и одноногих, пупкоглазых, и людях с песьими головами,
и людях-кентаврах, мо не с коньим, а со свиным хвостиком; во
всех чудесных и волшебных
Александриях
у меня не было
чувства, как от чего-то чужого, странного,
уродливого
, чудовищного,
внушавшего когда-то страх или внушающего беспокойство.
И превращения из
Тысячи и одной ночи
, и гофманская
китайщина, и гоголевские свиные хари, нюхающие крысы, трясущиеся
руки и дрожащие вийные пауки — не чувствую, не понимаю,
да где? в чем? отчего принято говорить:
чудовищно
, отвратительно
и страшно?
Я никогда не присваивал себе высокого звания
художника
,
и такая совестливость идет у меня от врожденного мне чувства
перспективы
, как долго не мог принять я имени
писатель
, и
все по той же самой причине —
как заглянешь в глубь истории,
вспомнишь имена, сравнишь свое...
— вот как это выговаривается.
Научившись весить и мерить по глазу и слуху слова,
проникнув в родословие слов и в словесные сочетания, я усвоил
писательство и стал называться писателем.
Мои рисукки заинтересовали, как чудачество писателя.
И я не помню, когда бы я не показывал свои иллюстрации к
моим снам и сказкам и к любимым произведениям писателей, занявшим
высокое место в моей памятливой зрительной дали.
Глядя на моя рисунки, прежде всего и больше всего повторяли
замечание, которому положил начало Капитон Федорович:
Зачем
я рисую чудовищ?
В этом отзыве не было никакой оценки, и я не
обращал внимания
Но проникновенные люди отнеслись по-другому.
Это для вас очень хорошо,— говорили,— вырисуетесь и
освободитесь от нсей вашей чертовщины!
Или:
Как посмотришь
на ваши рисунки, жутко подумать, какая у вас душа!
И я невольно задумался.
ho сколько --'Л, никак не мог найти в себе того
черного
признака. * отопим наделяли моих чудовищ (и почему
чудовищ
?)
— чх окрашенных или оттушеванных
-испредметных
,
от которых для моей будто бы пользы я должен освободиться.
Не пожалуюсь, есть во мне трудолюбие, усидчивость и любопытство
к человеческому знанию. Но я окончательно лишен
всякой
1 . на мой подслеповатый глаз никогда никто
не обор;; я, и никогда ничего я не предвидел и не предсказывал,
и ни какое, даже любительское, спирическое общество
меня не пр: - сами посудите, полжизни, а может, и больше,
провел я сог,,/вшись над столом, и хоть бы раз от прикосновения
моих рук стол заколебался, или чтобы ножка стола сама собой
простучала, или, как блюдечко ходит, пошла бы моя рукопись или
книга, а ведь сижу я не безразлично и, если нишу, слова у меня
не льются, а выдираются на свет Божий.
Счастливая напалая мысль! Каких только чудес не творит:
у слепца раскрываются глаза, а хромец Лифарем перекинется.
Поль Элюар, истонченнейший из современных поэтов, сюрреалист,
к своей статье в Мониторе
дал р-лд открыток Les plus
belles cartes postales
. Самые ходовые — и довоенные, и современные
— поздравительные-праздничные, любовные и влюбленныепоцелуйные,
головки
прославленных красавиц, /псномы с мониклями
и бытовые сцены: дружбы, клятва, ревность.
Глядя на эти открытки — а кто их только в руках не держал,
да и сам я, когда не было ничего под руками, разьодил н.ч
свои узоры — наук\ Артема-Вия, потом, надписав адрес, наклгивал
марку...— да разве это не чудовища, не чудовищно? и что
черного в моих чудовищах, когда вое она перед моими глазами,
чернющая пошлость, и почему же ни ; ..дит в голову
прежде и раньше всего освободиться от ее чудовищности? или
все так привыкли, весь мир сжился и н:"! ••., а чудовищность
и уродства ищут совсем-совсем н...
Закладка в соц.сетях