Купить
 
 
Жанр: Мемуары

На берегах невы

страница №18

яжело падают на самое дно сознания.
И многим в этот вечер стало ясно, что и Блока убьет "отсутствие воздуха", что
неизбежная гибель Блока близка, хотя никто еще не знал, что Блок болен. Но весь его вид и
даже звук его голоса как бы говорили:

Да, я дышу еще мучительно и трудно.
Могу дышать. Но жить уж не могу.

Блок кончил. С минуту он еще постоял молча, в задумчивости, безучастно глядя перед
собой. Потом, - не обращая внимания на восторженный гром аплодисментов, - повернулся и
медленно ушел.
Ушел с эстрады. И, не появившись больше на требовательные вызовы, - ушел домой.
А зал продолжал бесноваться. Такой овации в стенах Дома Литераторов еще никогда не
было.
Даже Гумилев, на минуту забыв о своем "фрачном великолепии", вскочил с места и,
яростно отбивая ладони, исступленно кричал: Блок!.. Блок!..
На эстраду выбежал растерянный, смущенный Волковысский и разведя руками произнес,
будто извиняясь:
- Александра Александровича здесь больше нет! Александр Александрович уже ушел!
К Гумилеву сразу вернулось все его олимпийское величие. Он спокойно обернулся ко
мне:
- Надо сознаться, уход на редкость эффектный. Но ведь он даже не отдал себе в этом
отчета, не заметил. Пойдемте и мы. Поциркулируем в кулуарах. - И он стал прокладывать
дорогу в толпе зрителей, говоря громко, так, чтобы все слышали:
- Незабываемая речь. Потрясающая речь. Ее можно только сравнить с речью
Достоевского на открытии памятника Пушкину. Но, знаете, и она тоже, как речь Достоевского,
когда ее напечатают, наверно многое потеряет. Только те, кто сами слышали... А так даже не
поймут что тут особенного.
Он остановился у стены и, сложив руки на груди благосклонно с видом царствующей
особы, присутствующей на спектакле - принялся обозревать публику.
Все, кто были знакомы с ним, - а таковых было большинство, подходили к нему. Всем
было интересно посмотреть на давно невиданное зрелище: - на "человека во фраке".
И он, принимая это всеобщее внимание к себе, как вполне заслуженное, находил для
каждого улыбку и любезное слово.
Так "Собрание в 84-ую годовщину смерти Пушкина" превратилось в апофеоз Блока и -
по выражению Георгия Иванова - в "само-фракийскую победу" Гумилева.
Через неделю, сидя в столовой с Лозинским и мною за неизменным дежурным блюдом -
"заячьи котлеты" - приготовленные неизвестно из чего, но только не из зайца, - Гумилев
восхищался стихами Блока "Имя Пушкинского Дома".

Имя Пушкинского Дома
В Академии Наук
Звук понятный и знакомый,
Не простой для сердца звук...

Он их, к удивлению Лозинского, читал наизусть. Он утверждал, что прекрасные стихи
запоминаются сразу и что поэтому-то "Имя Пушкинского Дома" он и запомнил с первого
чтения.
Ему особенно нравилась строфа:

Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе...

- Как просто, как по-пушкински ясно и гармонично.

Вот зачем, в часы заката
Уходя в ночную тьму,
С белой площади Сената
Тихо кланяюсь ему.

- Как хорошо и как безнадежно:
"Уходя в ночную тьму..." Знаешь, Михаил Леонидович, Блок действительно уходит "в
ночную тьму". Он становится все молчаливее, все мрачнее. Он сегодня спросил меня: - Вам
действительно так нравится мой "Пушкинский Дом?" Я рад, что мне удалось. Ведь я давно уже
не пишу стихов. Но чем дольше я живу, чем ближе к смерти, тем больше я люблю Пушкина. И
помолчав, добавил: - Мне кажется иначе и быть не может. Только перед смертью можно до
конца понять и оценить Пушкина. Чтобы умереть с Пушкиным.
Гумилев недоуменно развел руками: - Мы с Блоком во всем различны. Мне, наоброт,
кажется, что Пушкина поэт лучше всего принимает "на полдороге странствия земного", в
полном расцвете жизненных сил и таланта, - как мы с тобой сейчас, Михаил Леонидович.
Он улыбнулся и его косящие глаза весело заблестели: Я никогда еще не любил Пушкина
так, как сейчас. Не умирать с Пушкиным. А жить с ним надо.
Но ведь и Гумилеву тогда, хотя он этого совсем не предчувствовал, оставалось, как поется
в советской песне - "до смерти четыре шага".


Декабрь 20-го года. В Доме Литераторов, как всегда светло, тепло и по дом-литски уютно.
Уютно, совсем новым уютом, о котором до революции никто и понятия не имел.
Длинный хвост тянется к стойке, где две милые дамы наливают в тарелки, миски и
жестяные банки - на вынос - похлебку с моржатиной, стараясь сдобрить ее любезным:
"сегодня, кажется, очень удалась".
Всё, как всегда. И посетители все те же. И вдруг, именно вдруг, неожиданно, в хвосте
появляется странная фигура, совершенно не похожая ни на писателей, ни на спутников
кавалерственных дам. Вообще ни на кого не похожая. Ни на кого и ни на что. Малиновые,
высоченные валенки, меховая шапка, повязана сверху по-бабьи серым шерстяным платком, под
меховой шапкой большие очки, за ними глаза, зоркие как у охотников в северных лесах. Пальто
перетянуто ремнем, из кармана выглядывают пестрые варежки. В одной руке ярко начищенная
медная кастрюля, в другой зеленый мешок и палка.
- Ремизов, Алексей Михайлович, - шепчет мне Гумилев и поспешно встает. -
Пойдемте. Я вас представлю ему.
"Представлю", а не познакомлю с ним - от почтения. Я и сама не знаю куда деваться от
почтения и смущения. Но все же иду за Гумилевым.
Ремизову уже успели налить полную кастрюлю похлебки. Он, горбясь, пристраивает ее в
свой мешок, что-то по старчески ворча. Гумилев склоняется перед ним в
преувеличенно-церемонном поклоне. - Алексей Михайлович, позвольте вам выразить... Ваше
посещение честь для Дома Литераторов и для нас всех...
Ремизов выпрямляется, быстро кладет свой мешок на чей-то стол, перед каким-то
"едоком" и освободив руку делает ею что-то вроде козы, собирающейся забодать Гумилева:
- А, вот он где кум-Гум, куманек-Гумилек! - задорно взвизгивает он, сразу из старичка,
превращаясь в школьника. - А мне моржатинки захотелось. Никогда не едал. Грех не
попробовать. Как услыхал, что тут моржатину дают, решил Серафиму Павловну угостить и
самому полакомиться - если съедобная.
Ремизов поворачивается ко мне:
- А вы такая, как я думал.
Я смущенно краснею. Что значит "такая"? и разве он мог обо мне "думать"?
- Ну, домой, чтобы не простыла.
Он подхватывает свой мешок с кастрюлей. Мы провожаем его в прихожую, Гумилев
открывает входную дверь.
- Заходите, Николай Степанович, чайку морковного попить, Серафима Павловна вам
рада будет, - с чисто московским гостеприимством приглашает Ремизов. - И вы приходите
(это мне). - И вам Серафима Павловна рада будет.
Меховая шапка, повязанная платком, кивает еще раз на прощание и вот уже Ремизов,
ловко балансируя на скользких обледенелых ступеньках, спустился с крыльца, не пролив ни
капли похлебки.
- Донесет. И не прольет, - Гумилев смотрит ему вслед и добавляет - Такой уж он
удивительный. Во всем.
Да, удивительный. Я не могу не согласиться. Я удивлена, поражена. Мне кажется, что в
наш трехмерный мир вдруг на минуту ворвалось четвертое измерение. Но что в Ремизове
такого четырехмерного я ни тогда, ни сейчас сказать не могу. Особенность Ремизова, его
"несхожесть" с другими, его "нечеловечность" - не могу найти нужное слово - я ее
чувствовала всегда.
Гордость его была невероятна. Все писатели более или менее гордые, даже часто не в
меру гордые. Но гордость Ремизова заключала в себе что-то высшее, люциферическое. Как и
его "униженность". Ремизов был живым подтверждением исконно-русского "унижение паче
гордости".
Легенды о том или ином человеке обыкновенно возникают после его смерти. Но Ремизову
удалось самому создать легенду о себе. Другие, конечно, помогали ему в этом, разнося слухи и
сплетни. И он этому очень радовался.

Как-то вечером ко мне пришел Гумилев, весь белый от снега, и долго в кухне стряхивал
снег со своей самоедской дохи.
- Я к вам не по своей воле пришел, - сказал он наконец, с каким-то таинственным
видом оглядываясь и кося еще сильнее чем всегда. - Меня Кикимора привела. Шел от
Ремизова домой. Ведь близко. Но тут меня закружило, занесло глаза снегом, завертело,
понесло. Сам не знаю по каким улицам. Отпустило. Смотрю - ваш подьезд. И свет в окнах.
Отдохну у вас немного. А то боюсь собьет меня с дороги Кикимора.
Мы устроились на медвежьей полости перед камином и стали печь картошку в золе.
Гумилев посыпал солью, единственной тогда приправой к картошке, поленья в печке, чтобы
они "трещали, как в сказках Андерсена"
В кабинете было полутемно, тени скользили и тянулись по стенам и потолку и косоглазое
лицо Гумилева, освещенное красным пляшущим отсветом, чем-то напоминало мне никогда
мной невиданную Кикимору и мне казалось, что голос его звучит тоже по-кикиморовски:
- Через всю комнату протянута веревка, как для сушки белья. "Они" (т.е. Кикимора и
прочая нечисть) все пристроены на ней. А за письменным столом сидит Алексей Михайлович,
подвязав длинный хвост. Без хвоста он и писать не садится. Не верите? А я сам видел!
Голос его падает до шопота.
- Я как-то зашел к ним. Открыла мне Серафима Павловна. Сейчас же, как всегда, стала
"чайком поить". Она такая пышная, белая, как сдобная булка. С ней и пустой чай пить вкусно.
- А Алексей Ремизов пишет. Пойдите, позовите его. Он вас любит.
Я пошел. Открываю тихо дверь, чтобы не помешать, и вижу - собственными глазами
вижу: Ремизов сидит за столом, спиной ко мне, размахивая хвостом справа налево, слева
направо. На табурете сидит, хвост высоко равномерно взлетает в воздух, будто мух отгоняет. А
на веревке Кикимора и вся нечисть пляшут, кувыркаются. Я понял - вдохновение снизошло.

Мешать, Боже упаси! Закрыл дверь и на носках вернулся к Серафиме Павловне. Так в тот раз и
не дождался Алексея Михайловича.
Косящий взгляд останавливается на мне.
- Неужели не верите? А ведь все это истинная правда. Такая же и даже большая, чем
холод, голод и аресты. Стыдно не верить.
Гумилев достает из кармана пиджака ярко разрисованный картонный квадратик.
- Знак обезьяньего достоинства, - объясняет он. - Ремизов просил передать вам вместе
с грамотой Обезьяньего Царя Асыки. - Здесь все сказано. По молодости лет он вас произвел
только в оруженосцы. В моего оруженосца.
В грамоте - изумительном произведении графического искусства, действительно "все
было сказано" витеватым обезьяньим стилем. Этот орден стал предметом моей гордости и
зависти моих "Серапионовых Братьев" и прочих молодых писателей. Все мы безгранично
уважали Ремизова. Помню, меня шутя "с монаршей милостью" поздравили и Замятин, и
Георгий Иванов, и Лозинский. Вспоминаю об этом, чтобы подчеркнуть, как в литературных
кругах, близких к Гумилеву и Цеху, чтили Ремизова.

В конце лета 1920 года Гумилев решил "расширить сферу своей деятельности", и взяться
за уже создавших себе имя молодых поэтов.
Первая лекция была назначена 20 августа в Доме Искусств.
На ней я присутствовала уже не в качестве "кандидата", а как молодой поэт - и тоже, как
и в Цехе потом, была здесь единственной женщиной.
Слушать Гумилева собрались Георгий Адамович, только что приехавший на несколько
дней в Петербург и неразлучный с ним Георгий Иванов, "два Жоржика", как их называли.
Кроме них Оцуп, Нельдихен, если не ошибаюсь, Всеволод Рождественский, какой-то
молодой латышский поэт в военной форме и несколько членов только что основанного Союза
Поэтов - имен их я не запомнила.
Все происходило по-домашнему - и лектор и слушатели сидели за одним и тем длинным
столом.
Тут, как в "Живом Слове" когда-то, совместно писали стихи.
На первой лекции к следующему разу было задано стихотворение о бульдоге с сложным
чередованием четырехстопных и двухстопных хореев.
К моему удивлению оказалось, что молодые поэты не так уж сильны в теории
стихосложе-ния, и что у них очень смутные понятия даже о такой общепринятой форме стиха,
как сонет и что им неизвестно, что такое рифмоид, анакруза и т.д. И они мало интересуются
всей этой премудростью.
Из лекций и занятий этих большого толка не вышло, и они довольно скоро прекратились.
Но если бы их не существовало, я, по всей вероятности, не стала бы женой Георгия Иванова.
Гумилев относился очень покровительственно к нашей начинающейся дружбе.
- Хорошо, что вы нравитесь Жоржику Иванову. Вы ему даже очень нравитесь, но он
мальчик ленивый и за вами никогда ухаживать не станет и в верные рыцари вам не годится.
Гумилев ошибся, в чем он сам сознался мне впоследствии:
- Вот никак не думал, не гадал. Голову бы дал на отсечение. Мне всегда казалось, что вы
можете влюбиться в одного только Блока, а Жоржик, Оцуп и все остальные для вас
безразличны и безопасны.
И разводя руками прибавил :
- Плохой я оказался писхолог. Впрочем, не совсем. Ведь я догадался, что он в вас
влюблен, когда Жоржик прочел мне зимой свои новые стихи:

Не о любви прошу, ни о весне пою,
Но только ты одна послушай песнь мою.

Я сразу понял о каких глазах идет речь. Он, может быть, и сам еще тогда не понимал, что
это о вас...
Возвращаясь со мной с первой лекции, Гумилев спросил меня, как мне понравился
Георгий Адамович, - я его еще никогда не видела - он не жил тогда в Петербурге.
- Очень, - ответила я не задумываясь. - Он такой изящный - у него, необычайное,
"необщее" лицо, словно составленное из двух, совсем неподходящих друг к другу половин.
Подбородок, рот и нос одно, а глаза и лоб совсем другое. Разные, как небо и земля. Особенно
глаза, глаза действительно небесные. Будто это про них:

Поднимет - ангел Рафаэля
Так созерцает Божество.

Гумилев смеется.
- Ну, это вы уже хватили! Но глаза у него действительно красивые. И вы правы, он очень
изящен. Я помню, как-то еще до революции я его встретил в коридоре университета. Он, хотя и
небольшого роста, выделялся среди толпы студентов, и я тогда подумал, что он скорее похож
на произведение искусства, чем на всех этих вихрастых юнцов-студентов. И вы знаете, он очень
умненький и острый мальчик, И стихи он пишет совсем хорошие. Лучше многих. Я рад, что он
вам понравился.

Второй день Рождества 20-го года, последнего Рождества Гумилева.
Он только что вернулся из Бежецка и рассказывает мне о своей рождественской поездке.
- До чего стало трудно путешествовать. Прежде легче было до Парижа добраться, чем
теперь до Бежецка. Особенно обратно - вагон полон пьяных. И где они самогон достают?

Вонь, крики, гармошка, гам. Я ужасно устал.
Да, у него усталый, грустный вид. Он вздыхает.
- А как я любил Рождество. Всегда любил. Для меня, - говорит он, - слова
"рождество", "сочельник", "елка" казались совсем особенными, магическими, полными тайны.
Но я мальчиком-гимназистом скрывал это, снобировал, считал елку пережитком детства. Мне
очень хотелось казаться взрослым, поскорее выкарабкаться из всего, что связано с детством, а
теперь наоборот - мне часто хочется нырнуть туда, в глубь детства, на самое дно его, не
только в младенчество, но даже в до-младенчество, в до-рождения, улечься там в утробной
позе, сося большой палец в блаженном безмыслии. Не в бессмыслице, а в безмыслице.
Он смеется: - Надоело быть взрослым, вечно быть взрослым.
Он подбрасывает новое полено в печку.
- Мне бы хотелось, чтобы тут в углу стояла пышная елка до потолка, вся в золоте и
серебре, в звездах и елочных свечках. И чтобы много подарков под ней лежало.
Он поворачивается ко мне.
- Ведь и у вас нет елки? Мне вас очень жаль. Вам, наверно, страшно грустно?
Елки у меня, действительно, нет. Но мне совсем, совсем не грустно. Даже напротив. А он
продолжает :
- Подарков вы, конечно, никаких не получили? Как же без подарков? Ах, вы бедная,
бедная. Нет, этого нельзя так оставить. Вы непременно должны получить подарок -
настоящий, стоющий подарок. Что вам такое подарить? А?
Он смотрит на меня выжидательно и повторяет уже нетерпеливо.
- Скажите скорее, что вам подарить?
Я трясу головой.
- Ничего, ничего. Правда ничего не надо.
- Перестаньте играть в Девочку-Неточку. Зачем вы отказываетесь? Глупо отказываться.
Я ведь знаю, вы обожаете подарки. Хотите, я подарю вам леопарда?
Леопарда, на котором я сейчас сижу. Он обыкновенно лежит перед кроватью в спальне,
изображая коврик.
О нем Гумилев писал:

Колдовством и ворожбою
В тишине глухих ночей
Леопард, убитый мною,
Занят в комнате моей...

Я почему-то не верю, что Гумилев сам его убил, а не просто купил его где-нибудь на
базаре в Африке. Но, конечно, я никогда не говорила ему об зтом.
Леопард небольшой, плохо выделанный, жесткий и ничем не подбит. И хотя Гумилев и
сокрушался в том же стихотворении:

Ах, не слушал я совета,
Не спалил ему усов.

Усов у леопарда не видно. Я обратила на это внимание Гумилева, когда он мне впервые
прочел "Леопарда", но он недовольно поморщился.
- Вздор какой! Должно быть негр, когда дубил его шкуру, отрезал ему усы. Или моль
съела их. Но я сам не спалил их - в этом-то все дело.
Нет, леопард мне ни к чему, и Гумилев не настаивает.
- Не хотите, и не надо! - Он задумывается. - Что бы такое вам подарить? Ведь у меня
здесь собственных вещей - раз-два и обчелся. Хотите мой черепаховый портсигар? Но к чему
вам, раз вы не курите? - И вдруг, улыбаясь, поднимает руку. - Нашел! Забирайте Судейкина!
Ведь вы им всегда любуетесь. Он-то уж вам нравится!
Я отказываюсь почти с испугом. - Нет, я никак не могу принять такого ценного подарка.
Но он уговаривает меня горячо и властно:
- Если не возьмете, сожгу его в печке. Честное слово! Сейчас сожгу.
Конечно, он преувеличивает, он картину жечь не станет - на такое варварство он не
способен. Но я понимаю, что он действительно хочет мне подарить Судейкина.
И я соглашаюсь. Это чудесный подарок. Я страшно рада. Но разве ему не жалко? Ведь раз
он привез его сюда из Царского, значит он ему дорог. Он любит его...
- Конечно, люблю. И даже очень, - перебивает он меня. - Дарить надо то, что сам
любишь, а не - на тебе Боже, что мне не гоже...
Ему, по-видимому, совсем не жалко и он рад не меньше, чем я.
Мы идем в спальню, где висит Судейкин в золотой старинной раме. Гумилев становится
на стул и снимает картину. На стене остается светлое пятно и большой черный крюк, и от этого
плохо обставленная спальня становится еще некрасивее.
- Крюк завтра же вырву, - говорит он. - крюк приглашение повеситься, даже когда к
этому ни расположения, ни повода нет. К тому же, у вас дома крюк вряд ли найдется и опять к
тому же - они, крюк и картина - друг к другу привыкли и сдружились, сжились, два года она
на нем висела - разлучать их не следует. Завтра я приду к вам и собственноручно вколочу этот
крюк в вашу стену. А Судейкина забирайте с собой.
Мы снова сидим перед печкой. Теперь не только я, но мы оба в превосходном,
праздничном настроении.
- Вы так сияете, - говорит Гумилев, - что вас можно в угол вместо елки, поставить.
Но и он сам сияет не меньше меня.
Кто выдумал, что Гумилев черствый эгоист? Разве можно быть щедрей, добрей и милей,
чем он сейчас. Чем он, вообще?!

А он теперь рассказывает о своем сыне.
- Левушка читает "Всадника без головы" Майн Рида и водит гулять Леночку, как
взрослый, оберегает ее и дежит ее за ручку. Смешно на них смотреть, такие милые и оба мои
дети. Левушка весь в меня. Не только лицом, но такой же смелый, самолюбивый, как я в
детстве. Всегда хочет быть правым и чтобы ему завидовали. Раз, еще до Бежецка, я повез его в
трамвае в гости к его матери, к Анне Андреевне. Он всю дорогу смотрел, не отрываясь, в окно и
вдруг спрашивает: - Папа, ведь они все завидуют мне, правда? Они идут, а я еду! Бедный
советский ребенок. Я не стал его разочаровывать и ответил: - Конечно, Левушка, они
завидуют тебе.
Гумилев смеется и продолжает:
- Леночка, та нравом пошла в Аню и очень капризна. Но уже понимает, с кем и когда
можно капризничать.
Он вдруг перебивает самого себя и меняет тон:
- А со мной, когда я ехал к ним, странный случай произошел. Вы ведь на Званку ездите и
знаете, какая теснота, мерзость и давка в поезде. В купе набилось тринадцать человек -
дышать нечем. До тошноты. К тому ж я терпеть не могу число тринадцать. Да еще под
Рождество, в Сочельник. Вот я с трудом, через мешки и сидящих на них мешочников, и
пробрался на площадку.
Холод волчий. Окно все в узорах, заледенело, ничего сквозь него не видно. Я подышал на
стекло и стал смотреть в оттаявшую дырку на серое небо, на белый снег и черные деревья. Как,
помните, у Андерсена Кай в сказке "Ледяное сердце".
Колеса стучат та-та, та-та-та! Та. - Однообразно, ритмично. И я совсем машинально, не
думая ни о чем, стал повторять про себя строчки Мандельштама:

Сегодня дурной день,
Кузнечиков хор спит...

ведь тот же ритм, как и стук колес. Повторяю еще и еще:

Сегодня дурной день...

И чувствую, - я ведь очень нервный, - за мной стоит кто-то. Оборачиваюсь -
высоченный красноармеец через мое плечо смотрит в надышанное мною, оттаявшее пятно на
оконном стекле. И вдруг он, не меняя позы, продолжая смотреть на снежные поля и деревья,
громко и раздельно произносит:
- Сегодня дурной день.
Больше ничего. Потом широко зевнул, повернулся и ушел.
Я просто обалдел. Смотрю ему вслед. Ведь он одновременно со мной сказал то, что я
повторял про себя. И от этого я совсем неожиданно почувствовал полное, абсолютное слияние
с поэзией. Такое, как редко, как почти никогда.
Только одна минута. Но такая полная, глубокая, тяжеловесная и вместе с тем невесомая.
Будто в ней все прошлое и все будущее и, главное, настоящее сегодняшнего дня, того времени,
что сейчас идет. Минута, которую обыкновенно невозможно почувствовать. Остановка времени
- на одну минуту. Нет, я не умею объяснить. Я всегда смеюсь над Блоком и Белым, что у них
многое "несказанно". А тут и сам испытал это "несказанное" - иначе назвать не могу.
Слияние с поэзией. Будто она во мне и я в ней. Нет, вернее будто я сам - часть поэзии.
На одну минуту мне все стало ясно и понятно. Я все понял, все увидел...
Нет, я еще совсем не хочу умирать. Я еще совсем не готов к смерти и не изжил всего,
предназначенного мне. Мне еще многое предстоит...
Он смотрит в огонь, продолжал ворошить угли. Он наклоняется к печке и мне начинает
казаться, что он говорит не со мной, а с огнем в печке.
Знакомое, неприятное ощущение - Гумилев забыл обо мне и сейчас не я, а огонь,
полумрак и тишина его собеседники. Очень неуютное ощущение. Оно как будто вычеркивает
меня из жизни. Я как будто перестаю существовать.
Я сижу, не двигаясь, на леопарде. Если бы в прихожей висело зеркало, оно наверное
отразило бы Гумилева перед печкой и у ног его леопардовую шкуру. Больше ничего. Меня бы
оно не отражало. Оттого, что меня тут нет. Не только тут, меня вообще нет.
"Но это длится миг, короткий миг. И нет его".
И нет его".
Гумилев отворачивается от огня, его двоящийся, внимательный взгляд останавливается на
моем лице и я сразу снова чувствую себя. Я здесь. Вся здесь, со всеми моими мыслями и
чувствами. Со всем своим настоящим и будущим.
Он говорит медленно.
- Напишите балладу обо мне и моей жизни. Это, право, прекрасная тема.
Но я смеюсь, я протестую, я утверждаю свое присутствие, свою независимость отказом.
- Нет. Как о вас напишешь балладу? Не могу! Нет!
Он не понимает. Я вижу, что он обижен моим отказом, моим смехом.
- Почему? - спрашивает он. - Почему вы не можете?
- Потому, что вы не герой, а поэт.
- А вам не приходило в голову, что я не только поэт, но и герой?
- Нет, - говорю я решительно, продолжая смеяться, - нет! Одно из двух: или вы поэт
или герой.
- Что же? - Он снова наклоняется к печке. Пламя освещает его задумчивое неожиданно
осунувшееся, постаревшее лицо. - Что ж? Не надо, если вы не хотите. А жаль!.. Это, право,
прекрасная тема.

Я вскакиваю. Мне хочется двигаться. Мне хочется поскорее забыть о тягостном
ощущении, пережитом мною сейчас.
- Если бы вы даже были героем, - говорю я, - о героях баллады пишут не при жизни, а
после смерти. И памятники ставят, и баллады пишут после смерти. Вот, когда вы через
шестьдесят лет умрете... Только я к тому времени буду такая ветхая старушка, что вряд ли
смогу написать о вас. Придется кому-нибудь другому, кто сейчас даже и не родился еще.
Гумилев тоже встает.
- Хорошо. Согласен. Уговорили. А сейчас, пока я еще жив, давайте есть рождественскую
кутью. Я ее из Бежецка привез. Целый горшок. На меду с орехами, очень вкусная.

Уже в 24 году, в Париже, я описала в Балладе о Гумилеве этот рождественский вечер. Все
было так. Совсем так!
На пустынной Преображенской. Снег кружился и ветер выл. К Гумилеву я постучалась.
Гумилев мне двери открыл.
В кабинете... (единственная неточность: не в кабинете, а в прихожей) - топилась печка.
За окном становилось темней.
Он сказал: - Напишите балладу обо мне и жизни моей. Это, право, прекрасная тема. Но,
смеясь, я ответила: - Нет! Как о вас напишешь балладу. Ведь вы не герой, а поэт.
Разноглазое отсветом печки осветилось лицо его. Это было в вечер туманный. В
Петербурге, на Рождество...

Солнечный майский день. Я иду с Гумилевым по Дворцовой набережной, после его
лекции в Доме Искусств. Он вдруг останавливается и, перебивая самого себя на полуфразе,
говорит:
- Поворачивайте обратно. Дальше вам меня провожать неудобно. Ведь там
конспиративная встреча. О ней никто не должен знать. И вы забудьте. Идите себе домой с
Богом. Через Летний Сад. Кланяйтесь от меня статуям и деревьям. Дайте мне только на
прощанье ветку сирени.
Весной и летом я всегда хожу с цветами. Я покупаю у мальчишек, выходя утром из дома,
сирень, черемуху или жасмин - что попадется.
Цветы же почти ничего не стоят и доставляют мне столько радости. Я разгуливаю с ними
весь день и вечером ставлю в воду на ночной столик, чтобы, проснувшись, сразу увидеть их. Об
этой моей странной манере разгуливать с цветами Георгий Иванов вспоминал в стихах в
последний год своей жизни:

Ты улыбалась. Ты не поняла,
Что будет с нами, что нас ждет.
Черемуха в твоих руках цвела...

И в другом:

Поговори со мной о пустяках,
О вечности поговори со мной.
Пусть - как ребенок, на твоих руках
Лежат цветы, рожденные весной.

Я протягиваю Гу

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.