Купить
 
 
Жанр: Мемуары

На берегах невы

страница №15

онахов в
монастыре, втиснутое в одну строчку:

"Порою пьянствуя, монахи не шумели".

К переводам никто не относится серьезно - это халтура, легкий способ заработать
деньги. Смешно упрекать Блока в неудачных переводах. Он, во всяком случае, относится к ним
добросовестнее остальных.
Хороши только переводы Михаила Леонидовича Лозинского. Но ведь для него, как для
Жуковского, - переводы главное дело жизни.
- Конечно, - продолжает Гумилев, - Блок завален работой. Он к тому же сам таскает
дрова на третий этаж и сам колет их, он, такой белоручка, барин. И дома у него сплошной ад, не
"тихий ад", а с хлопаньем дверей, с криком на весь дом и женскими истериками. Любовь
Дмитриевна, жена Блока, и его мать не выносят друг друга и с утра до ночи ссорятся. Они
теперь все вместе поселились. А Блок их обеих любит больше всего на свете.
Я не выдерживаю:
- Как же в такой обстановке писать стихи? Ведь вы живете один...
Но Гумилев перебивает меня.
- Как? А он все-таки пишет. И это то и является главным доказательством, что он
кончен, как поэт. Он все продолжает десять лет подряд трудиться над своим "Возмездием". А
оно из рук вон плохо - настоящее возмездие за прежние удачи. Он потерял всякое критическое
чутье, даже чувство юмора. Вот, как он говорит о демонизме своего отца:

... - Так
Вращает хищник темный зрак...

или о возвращении его матери к родителям в Петербург после ужасной жизни в Варшаве:

Вдруг - возвращается она.
Что с ней? Как стан прозрачный тонок.
Худа, измучена, бледна...
И на руках лежит ребенок.

Чем не Кузьма Прутков? И что значит "прозрачный стан"? Прозрачный, как эта тюлевая
занавеска, это оконное стекло? А вернулась она не с тонким станом, а совсем даже напротив, с
чрезвычайно округлым - и ребенок не мог лежать у нее на руках. Ребенок - то-есть сам Блок
- родился уже в ректорском доме, в доме своего деда Бекетова.
У Блока неудачи так же крылаты, как и удачи. Вот вам еще описание Александра III:

И царь - огромный, водянистый,
С семейством едет со двора.

Краски бывают водянистыми, а к царю, даже если он болен водянкой, такой эпитет
неприложим. Как же Блок не чувствует этого? Вы, надеюсь, не будете спорить.
Нет, я не спорю. Но у кого не бывает смешных строк? Сам Гумилев не далее как на
прошлой неделе, самодовольно улыбаясь, прочел Георгию Иванову и мне, энергично
отчеканивая каждое слово, начало своего нового стихотворения про архистратига, у которого:

Половина туловища - пламя,
Половина туловища - лед.

Георгий Иванов внимательно слушал и с невозмутимо серьезным видом сказал:
- Удивительно интересный архистратиг! Совсем особенный. Туловище из льда и
пламени. А, скажи пожалуйста, голова, руки и ноги из чего? Из тумана или из варенья?
Меня подмывает напомнить Гумилеву о его Архистратиге, но я удерживаюсь.
Но должно быть Гумилев сам заметил, что зашел слишком далеко.
- Только не подумайте, - говорит он, - что я хочу хоть как-нибудь умалить Блока. Я
отлично понимаю, какой это огромный талант. Возможно, что это лучший поэт нашего века.
Он, а не как большинству кажется, Сологуб. Ни у кого со времени Лермонтова "звуки небес" не
звучали так явственно. Его стихи иногда действительно становятся "музыкой сфер". Они так
переполнены "звуками небес", будто не он владеет "музыкой сфер", а она им.
Гумилев задумывается на минуту и продолжает:
- Блок - загадка. Его никто не понимает. О нем судят превратно. Не только его враги и
хулители - у него, их не мало, но и самые пламенные его поклонники и почитатели. Мне
кажется, что я разгадал его. Блок совсем не декадент, не "кошкодав-символист", как его
считают. Блок - романтик. Романтик чистейшей воды и, к тому же, немецкий романтик.
Недаром он по отцу немец. Ведь его пращур Иоганн Блок прибыл из Германии и стал лекарем
Императрицы Елисаветы. Немецкая кровь в нем сильно чувствуется и отражается на его
внешности. Да, Блок романтик со всеми достоинствами и недостатками романтизма. Этого
почему-то никто не понимает, а ведь в этом ключ, разгадка его творчества и его личности.
Гумилев поворачивается ко мне и поднимает длинный указательный палец, как всегда,
когда говорит что-нибудь очень значительное:
- Слушайте внимательно и постарайтесь запомнить.
Этого он мог бы и не говорить. Конечно, я слушаю его, как всегда, внимательнее
внимательного.

- Для Блока, как для Фридриха Шлегеля, Слово - магическая палочка, которой он хочет
заколдовать или расколдовать мир. Он, как Новалис, ищет самого тайного пути, ведущего его в
глубины его собственного сознания. Он тоже, в двадцать лет, был бунтарем, хотел в своей
гордыне сравняться с Творцом. Он тоже хотел заколдовать не только мир, но и самого себя. И
тоже - до чего это романтично - был всегда недоволен своим творчеством:

Молчите, проклятые книги,
Я вас не писал никогда.

Мучительно недоволен - и собой, всем, что делает, и своей любовью. Он не умеет
любить любимую женщину. Ведь он сам сознает, что ему суждено:

Опять любить ее на небе
И изменять ей на земле.

Не умеет он и любить себя. И это еще более трагично, чем не уметь любить вообще. Ведь
первым условием счастья на земле является самоуважение и разумная любовь к себе. Христос
сказал: "Люби ближнего, как самого себя". Без любви к себе навозможна любовь к ближним.
Романтики, как и Блок, ненавидят себя и презирают ближних, несмотря на то, что вечно горят в
огне страстей.
Им, как и Блоку, необходимо раздражение всех чувств и повышенная впечатлительность,
возможность видеть невидимое, "незримое", слышать неслышимое, "несказанное", как
выражается Блок.
Даже в своей жизни Блок - и это кроме меня никому не приходило в голову - повторил
эпизод из жизни и Вильгельма и Фридриха Шлегеля. Фридрих был влюблен в подругу
Вильгельма Каролину и они втроем создали союз дружбы и любви, тот самый союз, о котором
мечтал Блок, когда Белый влюбился в Любовь Дмитриевну.
Но - не по вине Блока, а по вине Белого и Любови Дмитриевны, - Блоку не удалось то,
что удалось романтику Шлегелю.
И еще черта, роднящая его с романтиками - для него, как и для них - молодостью
исчерпывается жизнь и творчество. Только в молодости стоит жить и можно писать стихи. Блок
в тридцать пять лет уже обращается к жене:

Милый друг, мы с тобой старики...

А потом и того хуже:

Оглянулся - сорок лет,
Хвать-похвать, а сердца нет...

А как жить прикажете без сердца? Как продолжать жить когда

...Жизнь отшумела и прошла...

Даже необходимость кутежей и пьянства объясняется тем, что романтику надо постоянно
находиться в повышенно раздраженном состоянии, в полубреду с болезненно обостренными
чувствами. Так, например, Новалис гордился отсутствием хладнокровия и неуменьем
объективно и разумно судить о событиях и людях, не внося страстности в свои слова. Он
чувствовал себя счастливым только тогда, когда мысли, как падучие звезды, проносились в его
сознании и наполняли его душу лазурным и золотым дождем.
Читая Тика, Шлегеля, Новалиса и немецких романтиков вообще, я всегда вспоминаю
Блока. Все это мог сказать и он. У Блока даже внешность романтическая, в особенности в
молодости, - его бархатные блузы с открытым белым воротником и его золотые буйные
локоны. Он как будто сошел с портрета какого-нибудь друга Новалиса или Шлегеля.
- И все-таки, - продолжает Гумилев, - Блок глубоко русский и даже национальный
поэт, как впрочем все мы. Все, все мы, несмотря на декаденство, символизм, акмеизм и прочее,
прежде всего русские поэты.
Он широко улыбается и прищуривает левый глаз.
- Я, кажется, опять немного перехватил. А? Александр Александрович, может быть, и не
такой уже романтический немец, как я его сейчас изобразил. Есть у него, слава Богу, и русские
черты. Даже внешние. Что-то даже и от Бовы Королевича. И, конечно, ни на одном языке он не
мог бы передать своих "звуков небес", кроме русского. Ну, разве мыслимо заставить их звучать
так явственно, как в этих строчках?

Из страны блаженной, незнакомой, дальней
Слышно пенье петуха...

У меня всегда дрожь пробегает по спине, когда я читаю или слышу их, - тихо
произносит он.
Дрожь по спине... Да, я тоже чувствую ее сейчас. Будто вдруг широко распахнулось окно
и в него влетел холодный ночной ветер. Я глубоко вздыхаю, прижимая руки к груди и слушаю.
Я слушаю эти так хорошо знакомые строки - ведь я давно знаю их наизусть, - слушаю
как в первый раз. Я не узнаю голоса Гумилева. Он звучит совсем по-новому, гулко и
торжественно, будто он доносится и мне "из страны блаженной, незнакомой, дальней". О
только бы он не замолкал. И он продолжает звучать.


...Донна Анна спит, скрестив на сердце руки,
Донна Анна видит сны.

...Анна, Анна, сладко ль спать в могиле
Сладко ль видеть неземные сны?..

Я слушаю, я смотрю на Гумилева и мне начинает казаться что сквозь его некрасивые,
топорные черты просвечивает другое, прекрасное, тонкое, строгое лицо. Я впервые вижу его
таким.
Сейчас он похож на "рыцаря в панцыре железном", на конквистадора. Его глаза смотрят
прямо перед собой в окно, в закатное весеннее небо, и я знаю, что сейчас они не косят, что они
синие, глубокие и сияют, как звезды.
Да, конечно, я помню, что Гумилев завидует Блоку и часто несправедлив к нему, но
сейчас Блок опять победил его магией своих стихов. Победил, преобразил силой поэзии, вызвал
к жизни все высокое, все лучшее, что прячется глубоко в горделивом, самолюбивом, и все же
горестно неуверенном в своей правоте сознании Гумилева.
Сейчас Гумилев любит Блока не меньше меня. И я восхищаюсь не только Блоком, но и
Гумилевым, на минуту соединяя их, таких разных, в одно.

...Дева света, где ты, донна Анна,
Анна, Анна... Тишина...

И тишина действительно настает.
Гумилев не читает последней строфы. Да она и не нужна. Сейчас необходима тишина.
Несколько тактов, несколько строф тишины, чтобы я могла справиться с волнением, придти в
себя.
Ведь сейчас неизвестно, каким образом я поднялась до высшей точки поэзии, на
страшную высоту, с которой можно или, превозмогая земное тяготенье, улететь на небо, или
рухнуть, упасть в пропасть, разбиться на куски. Разбиться, как эта хрустальная пепельница.
Если заговорить...
Но я молчу и Гумилев молчит. Может быть, он переживает то же, что и я? И вдруг я
начинаю чувствовать какую-то особую легкость, какую-то еще никогда не испытанную мною
свободу, будто во мне что-то развязалось, открылось, и я сейчас могу без робости, смело и
просто спросить о всем том, что мне так давно, так мучительно хочется знать - все о Блоке.
Я собираюсь с мыслями. С чего начать? Ведь у меня столько вопросов.
- Николай Степанович, скажите...
Но он, не слушая меня, встает с кресла и шумно закрывает окно.
- Как холодно стало. Вы не озябли? У вас совсем замерзший вид.
Он пересаживается на диван, вытягивает перед собой длинные ноги в стоптанных
башмаках. Он смотрит на меня косящими тусклыми глазами. Лицо у него, как всегда, плоское и
некрасивое. И голос его звучит совсем обыкновенно, когда он говорит:
- Зажгите свет и садитесь на пол, на подушку.
Я встаю. Я зажигаю свет и быстро, чтобы не спугнуть чувства легкости, свободы и
возможности обо всем спросить, сажусь на подушку.
Я люблю сидеть на полу. В группе, которую снимал фотограф Напельбаум, Гумилев
потребовал, чтобы я для полноты сходства, села на пол на подушку.
- Николай Степанович, а Блок действительно... - начинаю я. Я хочу узнать,
действительно ли Блок был так влюблен в свою будущую жену, что хотел покончить с собой от
любви.
Но Гумилев не дает мне спросить об этом. Он говорит:
- "Шаги командора" безусловно одно из самых замечательных русских стихотворений.
Правда, и тема Дон Жуана одна из тем, приносящих удачу авторам. Скольким шедеврам она
послужила. Это победоносная тема. Ее использовали и Пушкин, и Мольер, и Мериме, и
Моцарт. Для великого произведения необходима уже много раз служившая общеизвестная
тема. Это понял Гете, со своим Фаустом, и Мильтон с "Потерянным Раем", и Данте. Но нет
правил без исключения - мой "Дон Жуан в Египте" далеко не лучшее, что я написал. Не
лучшее, хотя мой Дон Жуан и спрашивает галантно:

Вы знаете ль как пахнут розы,
Когда их нюхают вдвоем?

Гумилев смеется и неожиданно обращается ко мне.
- А вы, вы знаете ль, кто был Дон Жуан?
Кто был Дон Жуан? Не знаю и знать не хочу. Я хочу говорить о Блоке и только о нем.
Я качаю головой.
Ах, довольно, довольно о Дон Жуане!
Но Гумилев начинает подробно и методично излагать историю обоих Дон Жуанов и мне
ничего не остается, как слушать.
- Первого Дон Жуана по всей вероятности вовсе не существовало. Это миф -
легендарный образ злодея - обольстителя, гениально созданный Тирсо де Молина, а второй
Мигуэль де Маньяра двенадцати лет поклялся, в театре, на представлении Дон Жуана, что сам
станет Дон Жуаном и повторил свою клятву на следующее утро в Соборе перед статуей
Мадонны...
Гумилев говорит плавно, длинно и подробно будто читает лекцию о Дон Жуане в Доме
Искусств, совершенно забыв о стихах Блока и о нем самом.

Но мне нет решительно никакого дела до Дон Жуана, ни до первого, ни до второго. Пусть
он действительно воплотил Дон Жуана и прославился любовными победами и убийствами.
Пусть он влюбился в невинную Терезу и стал ей верным и примерным мужем. Пусть! Пусть
после ее преждевременной смерти он сделался монахом ордена Калатрава, вынимал трупы
повешенных из петли и развозил их в тележке, чтобы собрать деньги на их погребение. Пусть!
Пусть даже на его могиле цветут, не отцветая, пять кустов роз и происходят чудеса. Меня все
это не касается.
Гумилев, наконец, кончает свою лекцию. Но время безвозвратно потеряно. Я ни о чем
больше спросить не могу.
Гумилев встает.
- Пора и домой. Я у вас засиделся.
Я тоже встаю. Я не удерживаю его. Мне так грустно, что мне станет легче, когда он уйдет.
- Кланяйтесь от меня вашему батюшке, - церемонно говорит Гумилев. Кстати, о "моем
батюшке" и о поклоне ему Гумилев вспоминает только, когда он у меня в гостях.
Я иду провожать его на кухню. Он надевает свое серое пальто в талию.
- Я его в Лондоне купил, - сообщает он.
А мне казалось, что в Лондоне все вещи, особенно мужские - элегантны.
- Что с вами? - спрашивает Гумилев. - Отчего у вас такой кислый вид? Если бы вам
сейчас смерить температуру, психологический градусник Гофмана, наверное, показал бы
повышенный пессимизм и отвращение к собеседнику.
"Психологический градусник" - о нем у нас часто говорят. Его изобрел автор
популярного у нас "Золотого горшка". Им будто бы измеряется настроение и чувство. Гумилев
хвастается, что может с полной точностью определять их и без психологического градусника.
Он берет свою фетровую шляпу и отвешивает мне поклон до земли.
- Знаю, знаю, вы загрустили оттого, что не встретите Дон Жуана. Но погодите, даст Бог
поедете в Испанию и встретите там третьего Дон Жуана, который воплотится специально для
вас.
Но мне совсем не хочется шутить. Я запираю за ним дверь.
Я - о чем я и сейчас жалею - была очень мало знакома с Блоком. Я даже редко видела
его. Он почти не появлялся ни в Доме Литераторов, ни в Доме Искусств.
Первая моя встреча с Блоком произошла в июне 1920 года. Произошла она, как мне тогда
казалось, таинственным и чудесным образом.
Теперь, оглядываясь назад, на прошлое, я вижу, что в ней не было ничего ни чудесного,
ни таинственного. Но в те дни все, что касалось Блока, принимало мистическую окраску, во
всем чувствовалась "предназначенность" и "тяжелая поступь судьбы".
Было это так.
Знойный июньский день. До революции петербуржцы проводили лето кто в Царском,
Павловске, Сестрорецке, Териоках, или в своем имении, а кто поскромнее - в Парголове, в
Озерках или просто на Охте или Лахте. На лето даже самые бедные чиновники выезжали со
всем своим скарбом на дачу, и раскаленный, пыльный Петербург пустел.
Теперь же никто никуда не выезжает. Впрочем, "в те баснословные года", мы научились

попирать
Скудные законы естества

и легко переносить холод и голод, жару и усталость.
Жара и усталость... Сегодня особенно жарко и я очень устала. Но я все же, возвращаясь
из Студии, захожу, как обещала, за Гумилевым во "Всемирную Литературу" на Моховой.
Швейцар меня хорошо знает и, поздоровавшись со мной, идет сообщить Гумилеву, что
"вас барышня дожидаются".
Я остаюсь одна в большой прохладной прихожей. От нечего делать, я перебираю охапку
жасмина, купленную мною при выходе из Студии. Жасмин еще совсем свежий и упоительно
пахнет. Я представляю себе, что стою в цветущем саду в Павловске, возле подстриженного
круглого жасминного куста.
Швейцар возвращается и со старорежимной почтительностью сообщает:
- Николай Степанович идут-с!
И действительно наверху на площадке дубовой лестницы появляется Гумилев в
коричневом костюме, темной фетровой шляпе с портфелем под мышкой.
Свой узорчатый африканский портфель он недавно уложил в чемодан вместе с дохой и
ушастой оленьей шапкой.
- Весь экзотический зимний ассортимент - "до первых морозцев", как поется в
частушке, - объяснил он, густо посыпая нафталином не только доху и шапку, но и портфель.
Я напрасно уверяла его, что моль кожи не ест. Он только пожал плечами.
- Кто ее знает? Дореволюционная не ела. А теперь, при новом режиме, изголодавшись,
напостившись, могла изменить вкусы. Разве мы прежде ели воблу и картофельную шелуху?
Береженого Бог бережет, - и он особенно тщательно засыпал портфель нафталином и
прибавил: Ведь он мне еще лет двадцать служить будет, как же за ним не поухаживать?..
Увидев меня Гумилев широко улыбается.
- Вовремя. Минута в минуту, к концу заседания - говорит он. А я только что читал
вашу балладу профессору Брауде. Очень ему понравилась. Он хочет познакомиться с вами.
С лестницы перед Гумилевым спускается какой-то господин, тоже в фетровой шляпе и с
портфелем. - Это, конечно, профессор Брауде. Он смотрит на меня и я смотрю на него.
Он уже успел спуститься с лестницы. Он делает ко мне шаг и снимает передо мной шляпу.
Я протягиваю ему руку. И вдруг, чувствую толчок в груди - это Блок.
Я вся холодею. Моя рука застывает в воздухе. Что с нею делать? Отдернуть? Спрятать за
спину?

Но он берет ее в свою большую, теплую руку и осторожно пожимает.
И в это мгновение громко, как удар колокола, раздается удивленный, гулкий голос
Гумилева:
- Разве вы знакомы, господа?
- Нет, - отвечает Блок, - продолжая смотреть на меня.
Я чувствую, что гибну, тону, иду на дно океана. И все-таки, как эхо, испуганно повторяю
за Блоком:
- Нет!
Гумилев тоже успел спуститься с лестницы.
- Александр Александрович, это моя ученица - Ирина Одоевцева, та, что написала
"Балладу о Толченом Стекле".
И Блок отвечает, что слышал о балладе, но еще не читал. Он будет рад, если я приду к
нему и прочту ее. По вечерам он почти всегда дома.
- Я буду рад, - повторяет он.
Мы выходим все вместе из подъезда. Я смотрю себе под ноги. Только бы не упасть, не
споткнуться.
Блок прощается со мной и Гумилевым: Всего хорошего! - Он идет налево, мы направо.
- Странно, - говорит Гумилев, - что вы не узнали Блока. Ведь у вас в комнате висит
его портрет.
- Он там совсем другой, - говорю я, овладев собой. - С локонами, в бархатной блузе.
Молодой - и прибавляю мысленно: - Теперь он еще лучше. Гораздо лучше.
Гумилев кивает:
- Да, он очень изменился. Он очень постарел. Все же не до неузнаваемости. С
профессором Брауде его, во всяком случае, не спутаешь. Тот гладкий, круглый, как ласковый
черный кот... Блок вас тоже принял за кого-то. Тоже обознался. Странно... Очень странно...
Я молчу и он продолжает уже недовольным тоном.
- Вы, конечно, завтра же поскачете к нему со своей балладой. Но знайте, он вас только
из вежливости приглашал. Ему до чортиков надоели молодые поклонницы и их стихи. Ведь они
на него настоящую облаву ведут, ждут у его подъезда, под его окнами шатаются - стихи ему
пишут. Как хотя бы Марина Цветаева. Без году неделю в Петербурге провела, а успела и
влюбиться, и воспеть его, и в Божьи праведники произвести. -

Мимо окон твоих бесстрастных
Я пройду в снеговой тиши,
Божий праведник мой прекрасный,
Свете тихий моей души...

читает он певуче, подражая московскому выговору. - И вы, чего доброго, начнете писать
ему стихи и гулять под его окнами, поджидая его. Но вы, как вас ни убеждай, все равно
побежите к нему - кончает он уже с явным раздражением.
- Нет, говорю я - нет. Я не побегу к Блоку.
И я тут же твердо решаю не ходить к Блоку.
Гумилев прав. Блоку совсем не до надоедливых поклонниц. И я так робею перед ним. Я
умру от разрыва сердца прежде, чем постучу в его дверь. Нет, я не пойду к нему. И под его
окнами гулять не буду. И стихов ему не напишу. Для меня в этом было бы что-то
святотатственное. Разве можно писать Блоку стихи?
У Толстого есть где-то фраза: "Он ее так любил, что ему от нее ничего не надо было".
Мне ничего не надо от Блока. Даже видеть и слышать его. Мне достаточно знать, что он
живет и дышит здесь, в одном городе со мной, под одним небом.
И все-таки то, как он сходил с лестницы, внимательно глядя на меня, как он подошел ко
мне и снял шляпу передо мной, кружит мне голову. Я вновь и вновь переживаю всю эту
встречу. Вот он спускается, не сводя с меня глаз, ступенька за ступенькой, и мое сердце бьется
в такт его шагов, - вот он останавливается передо мной, и я снова, как там, в прихожей
"Всемирной Литературы", холодею и застываю от ужаса я блаженства, узнав его.
- "Я буду очень рад, если вы придете". Это он сказал мне. Даже если из вежливости,
даже если это неправда, он все же произнес эти слова и что-то похожее на улыбку
промелькнуло на его темном, усталом, прекрасном лице.
В эту ночь я плохо спала. Мне казалось, что моя комната полна шороха и шопота. Было
жарко. Окно осталось открытым, в него сквозь вздрагивающую от ночного ветра тюлевую
занавеску светила луна и отражалась, как в озере, в круглом зеркале туалета.
Я томилась от предчувствия чего-то чудесного и необычайного. Нет, я не мечтала о новой
встрече. Я не строила планов. И все же, - не сознаваясь в этом даже самой себе - ждала.
Но предчувствие обмануло меня. Дни проходили за днями. Дальше ничего, ровно ничего
не было. Блок никакой роли в моей жизни не сыграл.

Все же через два месяца мне было дано убедиться, что Блок, с той первой встречи,
запомнил меня и мое имя.
"Вечер поэтов" уже не в Студии, а в огромном зале на Невском, под Каланчей,
вмещающим две тысячи слушателей.
Меня усаживают за кассу продавать билеты со строгим наказом заставлять брать
нумерованные билеты, стоящие в два раза дороже остальных.
- Клянитесь и божитесь - убеждает меня Гумилев, - что зал переполнен и
поскупившимся на нумерованный билет придется стоять. Это святая ложь на пользу "Союза
Поэтов". Вам за нее три с половиной греха отпустится.
И не объяснив почему три с половиной, а не три или четыре греха - добавляет:
- Денег ни в коем случае не возвращайте. Даже если скандалить будут, не возвращайте.

Я пришлю Вам Оцупа на подмогу.
И он уходит, пожелав мне удачи.
"Но какая уж удача тут?"
Все мои доводы пропадают даром.
- Чтобы в таком громадном помещении места не нашлось? Бросьте заливать. Давайте
дешевый.
Только одна, пышно разодетая, красивая, рыжая дама, к моей великой радости, сразу
поверила мне и не споря купила два билета в третьем ряду, одарив меня влажным блеском
своей малиновой улыбки.
Но через минуту, она звеня браслетами и шурша шелковым платьем, снова стояла передо
мной, темпераментно возмущаясь:
- Безобразие! Как вы смеете говорить, что нет мест, когда зал на три четверти пуст!
Верните деньги немедленно, слышите!
На это я никак не могу согласиться.
- Раз билеты проданы... К сожалению...
Она приходит во все большее негодование и уже грозит мне, красная от гнева:
- Не хотите отдать? Ваше дело. Вот придет Сан Саныч, он вам покажет, как обманывать.
Какой еще Сан Саныч? Неужели и с ним придется воевать? Хоть бы кто-нибудь пришел
мне на помощь. А то бросили меня на съедение диким зверям.
И вдруг в дверях появляется Блок. Рыжая дама в два прыжка оказывается рядом с ним.
Она показывает ему меня, тыча в мою сторону пальцем. До меня доносятся звонкие обрывки ее
возмущения:
- Эта девчонка... Пустой зал... Наврала!.. Содрала с меня...
Блок берет ее под руку. Я слышу его успокоительный шопот:
- Тише, тише. Это Ирина Одоевцева.
Он еще что-то говорит ей, и она, сразу успокоившись - настоящее мгновенное
"укрощение строптивой" - идет с ним в зал.
Проходя мимо меня, Блок кланяется, и она тоже грациозно и мило кивает мне, снова даря
мне малиновую улыбку.
Ко мне большими шагами спешит Николай Оцуп, сверкая своими знаменитыми желтыми
сапогами.
- Вы, надеюсь, сообразили, что с Блока денег брать не полагается?
- Нет, - кричу я, почти плача - Нет! Я именно ему, то-есть ей, этой рыжей, продала
единственные дорогие билеты.
Оцуп накидывается на меня:
- Вы с ума сошли! Как вы могли? Неужели вы ее не узнали? Ведь это певица
Андреева-Дельмас, подруга Блока!
- Андреева-Дельмас? Та самая, которой посвящен цикл Кармен. Это о ней:

"Ты встанешь бурною волною
В реке моих стихов,
И я с руки моей не смою,
Кармен, твоих духов"?

Боже мой, что я наделала! Оцуп в ужасе и все продолжает упрекать меня.
Я не оправдываюсь. Я раздавлена тяжестью своей вины. Но мое сердце все-таки ликует:
Блок узнал меня. Блок запомнил мое имя.

Октябрь все того же 20-го года. Очень холодно, очень туманно.
Я спешу домой.
После обеда мне еще предстоит идти на собрание Клуба Поэтов. Оно происходит по
пятницам в Доме Мурузи на Литейном.
Я взбегаю по лестнице и громко стучу в входную дверь.
Обыкновенно стучать приходится долго - квартира большая. Но сегодня дверь сейчас же
открывается.
- Наконец-то, - говорит мой двоюродный брат, впуская меня. - Тебя тут уже два часа
какая-то с флюсом дожидается. Ни за что не желала уходить. Я ее посадил мерзнуть в кабинет.
Спровадь ее поскорее. Сейчас за стол сядем.
Я иду в кабинет, соображая кто бы это мог быть? Теперь редко кто яв

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.