Купить
 
 
Жанр: Мемуары

На берегах невы

страница №20

ло случиться? Я
и сейчас не понимаю...
Саша изменился. Тогда вторым летом в Шахматове. Дни и ночи по-прежнему проходили в
мистериях. Но он иронизировал. Отвратительно. Бездарно. Или молчал. Бездонно молчал. И я
почувствовал - мы духовные враги. Но я не смел сознаться ни ему, ни даже себе в этом.
Исступленно объяснялся ему в любви и в статьях превозносил его безмерно. Я дико
вдохновлял-ся его стихами и мистическим опытом. Я был мистически влюблен и в него, и через
него в нее. Я тогда написал статью "Апокалипсис в русской поэзии" - о нем и о ней - чушь
бесчеловечную: "Цель поэзии найти лик музы, лик жены, облеченной в солнце" - это о ней. -
"Ты воскресла! Явись! Мир тоскует по тебе! Явись!" громко и гулко на весь сад выкривает он.
И вдруг, неожиданно заливается мелким, беззвучным смехом, широко раскрывая рот и
показывая зубы - белые, нетронутые порчей, молодые зубы, совсем не подходящие к его
морщинистому лицу, к его, как он сам определяет его "лягушиному рту".

- А из всего этого - продолжает он грустно, словно и не смеялся только что - вышел
"Балаганчик". Даже не балаган, а уменьшительно-уничижительно - балаганчик. "Чик! Голову
долой!" как в армянском глупейшем анекдоте. Так Саша и чикнул нам всем голову долой. Всем
нам, Аргонавтам, как золоторунным баранам. И ей - "Жене, облеченной в Солнце",
"Прекрасной Даме". Она, обезглавленная, стала картонной куклой. Я чуть не помешался от
негодования и обиды, за нее. Ведь я любил ее священной любовью. А она оказалась картонной
куклой. Ужас. Ужас. Но он был прав - картонная кукла. С кукольной душой. Нет, и кукольной
души у нее не было. Ничего не было. Пар. Пустота. И все-таки из-за нее все погибло. Мы
очутились в петле. Ни разрубить. Ни развязать. Ни с ней, ни без нее. О, до чего она меня
измучила! Меня и его, Сашу. Тогда я и почувствовал:

Меня несут
На Страшный суд.

За вину мою, за грех перед Сашей. Ведь это я погубил их жизнь. Он продолжает ее
любить и по сегодняшний день, он всегда о ней заботится. Только для нее живет. Но не общей с
нею жизнью. Жизни их никогда по-настоящему больше не сошлись. Я разбил их жизни. Хотя
виноват не я, не я... Видит Бог! - Он вдруг опускает глаза и внимательно и пристально
рассматривает свое колено. Что он там нашел интересного?
- Вот скоро совсем продерется - деловито замечает он. - Дыра, придется заплатку
положить. Но ведь на сердце заплатку не положишь. А оно у меня дырявое тоже. Но оно
исходит не клюквенным соком, а кровью. И как это больно!
Гримаса боли или гримаса насмешки над самим собой, и он продолжает еще торопливее:
- Год "Балаганчика", самый роковой год. Для него, для нее, и для меня. Да,
"Балаганчик" - гениален. Но "Балаганчик" - низость, измена, предательство. И его совершил
самый честный, самый благородный, самый справедливый человек на свете. Кому после этого
верить? Кому? Из-за "Балаганчика" Саша потерял право на Любовь Дмитриевну. Она это сама
поняла. Но она изменчива, как морская волна, как луна... Она просила меня спасти ее, увезти.
И мы решили уехать заграницу. Но один день она любила меня, а на следующий его, Сашу. А
на третий, ни меня, ни его. Обоих ненавидела.
Саша готовился к государственным экзаменам. Кончал университет, зубрил, запершись в
кабинете. А ночи проводил в кабаках и пил там, среди пьяниц с глазами кроликов. In vino
veritas.
После такой ночи, нет, во время такой ночи, он и написал "Незнакомку". Может быть
лучшее... Нет, у него лучшее почти все. Но "Незнакомка" - особенно строка - ... "дыша
духами и туманами" - заставляла меня кричать от восторга, как когда-то.
Чудовищная, трагическая весна 1906 года... Я не расставался с Любовью Дмитриевной.
Она потребовала - сама потребовала - чтобы я дал ей клятву спасти ее, даже против ее воли.
А Саша молчал, бездонно молчал. Или пытался шутить. Или уходил пить красное вино.
И вот мы пришли с нею к Саше в кабинет. Ведь я дал ей клятву. Его глаза просили: "не
надо". Но я безжалостно: "Нам надо с тобой поговорить". И он, кривя губы от боли, улыбаясь
сквозь боль, тихо: "Что ж? Я рад". И так открыто так по-детски смотрел на меня голубыми,
чудными глазами, так беззащитно, беспомощно.
Я все ему сказал. Все. Как обвинитель. Я стоял перед ним. Я ждал поединка. Я был готов
принять удар. Даже смертельный удар. Нападай!..
Но он молчал. Долго молчал. И потом тихо, еще тише, чем раньше, с той же улыбкой
медленно повторил: - Что ж... Я рад... Она с дивана, где сидела, крикнула: - "Саша, да
неужели же?..." Но он ничего не ответил. И мы с ней оба молча вышли и тихо плотно закрыли
дверь за собой. И она заплакала. И я заплакал с ней. Мне было стыдно за себя. За нее. А он...
Такое величие, такое мужество! И как он был прекрасен в ту минуту. Святой Себастьян,
пронзенный стрелами. А за окном каркали черные вороны. На наши головы каркали.
Я в тот же вечер умчался в Москву. Достать деньги на отъезд заграницу. У меня денег
ведь никогда не было. Подготовить маму. Совсем сумасшедший. Раздираемый жалостью к
Саше. Не веря ни ей, ни себе. Никому.
И все пошло прахом. Кубарем, кубарем с горы полетело. Разбилось на тысячу кусков. Но
я все еще хотел их склеить. Надеялся. Хотел спасти ее - ведь клялся. А не то буду
клятвопреступник. От нее ливень писем - страшно противоречивых.
Потом она простудилась. Заболела серьезно. Саша вежливо, очень вежливо написал:
"Лучше не приезжай сейчас, Боря..." Но я заподозрил заговор. И на следующее утро был в
Петербурге. Сколько страданий и как все глупо было. Саша слишком дружественный, а она в
смятении, в нерешительности. Больная. Я просил, умолял, даже грозил. И наконец ее
окончательное решение - через два месяца мы едем в Италию. Безотлагательно. В Италию!

Но мы никуда не поехали. Она провела лето с Сашей в Шахматове. Он, несмотря ни на
что, - такая у него дисциплина, - сдал все экзамены. И осенью все опять волчком
завертелось. Свидание с Сашей в "Праге" на Арбате. Минутное. Предъявили друг другу
ультиматумы. Расходимся без рукопожатий. А лакей, ничего не понимая, откупоривает
бутылку и разливает вино в бокалы - перед пустыми стульями.
По лестнице Саша идет впереди, твердо и быстро, не оборачиваясь. Я сбежал вниз, следом
за ним. Бросился в пролетку извозчика. На вокзал! Через два часа был у Сережи Соловьева в
его Дедове. Решил заморить себя голодом. Но Сережа помешал. Потом вернулся в Москву. Там
и засел в пустой квартире, в маске, и мечтал, что

Полумаску молотком
Приколотили к крышке гроба.

И слышал стук молотка о крышку гроба. И опять умереть не удалось. Тогда я вызвал
Сашу на дуэль. Через Эллиса. Но Саша отказался: "Поводов нет. Просто Боря ужасно устал".
Наконец уже в сентябре, я могу увидеть ее. Она принимает меня - чтобы уничтожить.
Сбросить с Тарпейской скалы - раз и другой, еще и еще - чтобы от меня даже мокрого места
не осталось. Дьяволица, а не Богородица! Я не успел опомниться, я ничего не сумел ответить.
Не оправдывался. Не защищался. И вот, оскорбленный, униженный, раздавленный - о как она
меня презирала, как сумела заставить и меня себя презирать! Я побежал топиться - броситься
в Неву. Но - насмешка рока - там баржи, гнусные, живорыбные садки. И все кругом рыбой
провоняло. Даже утопиться нельзя. Прилично утопиться. И вот я в гостинице написал
прощальное письмо маме. А на утро чуть свет записка от Любови Дмитриевныи. Новое
свидание. Сдержанное предложение встретиться через год. Не писать и не видеться. Не
выяснять отношений. Ждать год. Я соглашаюсь. Но не верю. Ничему больше. Еду в Москву, а
оттуда - надолго - заграницу.
Пауза. Длиннее прежних.
Мне хочется спросить, встречался ли он с ней еще? Неужели так все и кончилось? И он,
точно читая мои мысли, кивает:
- Да. Так все и кончилось. Для нее, для него. Но не для меня. Для меня и сейчас не
кончилось. И никогда не кончится. Даже после смерти. Любовь? Нет, нет, какая там любовь?
Но боль. И угрызения. Угрызения совести. Угрызение сердца. Грызу свое сердце. Если бы
можно было забыть. Но забыть нельзя.
Подумать, ведь я могла не пойти в Летний Сад, не свернуть на эту алею. И никогда не
узнать бы всего того, что мне сегодня посчастливилось услышать от Андрея Белого. От самого
Андрея Белого!
В моей переполненной стихами голове уже звенят строки:

Счастье, шаг твой благосклонный,
Не всегда проходит мимо.

Да, сегодня "благосклонный" шаг счастья не прошел мимо меня. Я не могу сдержать
волнения. Как я благодарна судьбе. Как я благодарна Андрею Белому. Я прижимаю сирень к
сердцу, чтобы оно не стучало так громко и, не в силах сдержаться, говорю:
- Борис Николаевич, спасибо. Как я вам благодарна. Как благодарна!
Протестующий взмах рук.
- Что вы? Что вы? Это я вам благодарен за то, что вы так ангельски терпеливо слушаете
меня. - Восторженные, сияющие глаза приближаются ко мне. Я чувствую его горячее дыхание
на моем лице. - Скажите, ведь вы еще будете приходить сюда, на эту скамейку? Приходить
меня слушать? Потому что я теперь буду часто, я буду каждый день приходить сюда.
Слушатель - это такая нежданная радость. Голубушка, если бы вы знали, как мне тяжело
молчать. Никто меня не хочет слушать. Каждый только о себе. Мнение о стихах своих у меня
выпытывают. Похвал ищут. Что ж? Я хвалю. Я щедро хвалю. Всех - без разбора. А стихи не
слушаю. Кроме Блока да еще Ходасевича нет никого... Еще о болезнях любят, и о своих бедах.
Но у меня у самого болезни, у меня у самого беды - неисчислимые беды. Я не желаю знать
чужие. Хватит с меня и своих. Настоящий, даровитый слушатель - редкость. Я страшно ценю.
Я знаю ведь - это не легко. Я до обморока заговариваю. Да, да, я - без преувеличения - до
обморока заговорил Сережу Соловьева. Да и не его одного. Мы с Сережей у него в Дедове
часто до зари сидели. Я говорил, он слушал. И, как вы, никогда не прерывал. Только страшно
бледный становился. И вот однажды, уже под утро, он молча встал с кресла и - бряк о пол, во
всю длину. Еле откачали. Мог умереть. Отлет головы и:
- Но мне необходимо. Совершенно необходимо говорить. Как другим дышать - в
расширенных глазах ужас. - Я могу задохнуться. Я цепенею от молчания. Прошлое, как
трясина, засасывает меня. Я иду ко дну, я гибну. Я не могу молчать. Не мо-гу! А они не
понимают...
Он вздыхает глубоко и закрывает глаза.
- Вот сейчас мне легко. Я и спать наверно буду хорошо. - Он останавливается на
мгновение. - Я сам не понимаю, почему мне так необходимо говорить, вспоминать. Ведь я в
сотый раз уже рассказываю все это. А надо снова и снова. И каждый раз, как впервые. Будто -
вот пойму, почему это так было. Вот сейчас разрешу загадку. А ведь знаю - никогда не
разгадаю. Я не Эдип. Хотя еще несчастнее Эдипа. Самое страшное, что и загадки-то нет.
Любовь Дмитриевна - сфинкс без загадки. Я знаю, а все-таки... Хочу разгадать, понять...
Вот гадалки предсказывают, открывают будущее. Я бы пошел к гадалке, я бы пошел к
десяти гадалкам, если бы они вместо будущего открывали прошлое. Объясняли что, зачем и
почему было. - Он продолжает уже мечтательно: - Ах, если бы можно было приказать
прошлому - помните Али-Баба и сорок разбойников? - "Сезам, отворись!" и прошлое
отворилось бы и впустило меня в себя. Но прошлое заперто на тридцать три поворота и ключ
брошен на дно моря.

Он вздыхает и задумывается. И вдруг нагнувшись, поднимает с земли камушек, кладет его
на ладонь и, раздув щеки старательно дует на него.
Я смотрю на него с удивлением. Он поворачивается ко мне и, застенчиво улыбаясь,
объясняет:
- Мне в детстве всегда казалось, что можно оживить камушек, если долго на него дуть.
Вдохнуть в него жизнь и камушек вдруг начнет шевелиться. Станет жуком и улетит или
червяком и уползет. А вам разве не казалось?
Я не успеваю ответить, что нет, не казалось. Он уже продолжет:
- Как давно и как недавно все это было... Детство... Молодость... Я теперь на вид
старик. Седой. Лысый, в сорок лет. Мне на днях в трамвае какой-то бородатый рабочий место
уступил: "Садись, отец!" Хорошо еще, что не: "Садись, дед!" Я поблагодарил, но вылез на
следующей станции, - хотя мне надо было далеко ехать. От обиды. И с тех пор не пользуюсь
трамваями.
Он проводит рукой по лбу.
- Какой вздор, какая чушь - "что пройдет, то будет мило". Если бы можно было не
помнить. Забыть. Теперь все совсем другое. Я люблю Асю. Невыразимо люблю. Она нежная,
легкая, прелестная. Ася Тургенева - "тучка золотая" - так ее звали в Москве. Она чудная.
Она в Дорнахе у доктора Штейнера. Она ждет меня. Ждет, хотя и не пишет. А может быть и
пишет, но письма перехватывают, крадут. Всюду враги, шпионы. - Он испуганно
оглядывается. - А здесь за деревьями никто не прячется, не следит за мной? Вы уверены? И за
статуей никто на подслушивает? Ведь они выслеживают меня, ходят за мной по пятам. Они
хотят помешать мне вернуться к Асе. А я тоскую о ней. Она все, что у меня осталось. Это я о
ней.
Он выпрямляется и, закинув голову, медленно и проникновенно декламирует, с какой-то
старомодной выразительностью:

Мой вешний свет,
Мой светлый цвет.
Я полн тобой,
Тобой - судьбой...

И вдруг, будто снова дернув себя за невидимую ниточку, - дерг, передерг, весь
превращается в движение и "звукословие".
- Это я о ней. Асе. Я тоскую, мечтаю о ней. А думаю и говорю о Любови Дмитриевне.
Не дико ли? Ведь от нее прежней ничего, решительно ничего не осталось. Ее узнать нельзя.
Прекрасная Дама, Дева Радужных Высот. Я ее на прошлой неделе встретил на Офицерской.
Несет кошелку с картошкой. Ступает тяжело пудовыми ногами. И что-то в ней грубое, почти
мужское появилось. Я распластался на стене дома, будто сам себя распял, пропуская ее. Она
взглянула на меня незрячим взглядом. И прошла. Не узнала меня. А я все глядел ей вслед.
Помните, у Анненского:

Господи, я и не знал
До чего она некрасива!..

Но от этого ничего не изменилось. Мне не стало легче. Пауза. Вздох. - А он, Саша... Он
все так же прекрасен. Или нет, иначе. Трагически-прекрасен. Он измучен еще сильнее, чем я
измучен. И как странно. Мы живем в одном городе. Мы часто встречаемся - то в Доме
Искусств, то во "Всемирной Литературе" на Моховой. Здороваемся. - Здравствуй, Саша. -
Здравствуй, Боря. Рукопожатие. И все. Ни разу за все это время не разговаривали. Почему? -
Недоумение в голосе. Недоумение в глазах. - Почему? Ведь мы были друзьями. И мы все друг
другу простили. Все... Так почему? Почему?..
Он вдруг вскакивает, хватает меня за руку, заставляет меня встать.
- Знаете что? Пойдем сейчас к нему. Пойдем! Это будет чудесно. Чудесно! Мы позвоним
и он сам откроет. Он наверно даже не удивится. Но он будет рад. Ужасно рад. Мне - и,
спохватившись, быстро и убедительно: - И вам тоже будет ужасно рад! На вас розовое платье.
И вы подарите ему вашу сирень. Вы напомните ему юность, розовую девушку в цветущем саду.
Он поведет нас в кабинет и мы втроем, потому что она-то не выйдет, она не простила, о, нет!
Но это хорошо, что она спрячется, скроется. Мы втроем просидим всю короткую, белую ночь
до зари. Нет, не белую, серебряную. Видите, и сейчас уже все стало серебряным. - Он
широким жестом охватывает небо и сад. - Все серебряное и луна, и статуи, и деревья, и шорох
листьев, и мы с вами. Сегодня волшебная ночь. Сегодня, я чувствую, я знаю, мы с Сашей будем
прежними, молодыми. А вы будете сидеть на диване, свернувшись клубком и слушать нас. Как
она когда-то. Она ведь тоже умела прекрасно слушать. Идем, идем скорее. Ведь это совсем
близко...
- О я знаю, - взволнованно повторяет он, - все будет чудесно, волшебно. Сон в
летнюю ночь. Серебряный сон волшебной серебряной ночью. Идем скорее!..
Он почти бежит к выходу, увлекая и меня за собой. Но я не хочу. Не могу. Я
сопротивляюсь. - Нет, нет, нет! Ни за что! Разве я могу, разве я смею пойти к Блоку? Ведь
Блок для меня не только первый, не только любимейший поэт - Блок для меня святыня,
полубог. Мне даже страшно подумать, что я могу так - без длительной подготовки - сейчас,
сегодня пойти к нему. Я умру от страха. Сердце мое кувыркается в груди и горло сжимается. Я
с трудом говорю:
- Нет. Я не могу. Мне надо домой. Меня ждут. Будут беспокоиться. Ведь очень поздно.
Очень поздно...
О, мне безразлично. Пусть дома беспокоятся. Но довод о беспокойстве домашних
производит неожиданное действие.

- Ваша мама? Она будет ждать и волноваться и плакать. Тогда... Тогда вам
действительно нельзя идти. - Он останавливается, выпускает мой локоть и говорит
изменившимся, трезвым тоном:
- Значит, ничего не будет. Все провалилось.
- Может быть, в другой раз, - робко предлагаю я. - Завтра?..
Но он вытянутой рукой проводит резкую черту в воздухе, словно вычеркивает все
возможности будущего.
- Другого раза не будет. Сегодня это было возможно. Все углы сошлись на один раз. И
это никогда не повторится.
Я уже колеблюсь. Я уже готова сдаться, готова просить, умолять: - Поведите меня к
Блоку!..
Но он надевает шляпу, как в Англии судья накрывает голову, произнося смертный
приговор, и говорит мрачно и торжественно:
- Другого раза не будет. Может быть и лучше, что не будет.
И сразу, будто мое присутствие теперь тяготит его, прощается со мной:
- Спокойной ночи! Бегите домой, торопитесь. Помните у Блока:

Ведь за окном в тревоге давней
Ее не ждет старушка мать...

- А вас мама ждет. Бегите к ней. У вас ноги молодые. Бегите!
Я иду по Невскому. Нет, я не бегу. Я иду очень медленно - и плачу. Слезы текут по
моему лицу и падают на сирень. На сирень, которую я могла отдать Блоку. Если бы я не
испугалась так позорно. О, я отдала бы десять, двадцать лет своей жизни, чтобы сейчас стоять
на лестнице перед дверью Блока и видеть как его дверь медленно открывается...
Я останавливаюсь на Аничковом мосту и бросаю сирень в Фонтанку. Раз она не досталась
Блоку, она мне не нужна. Я вытираю глаза и прибавляю шаг. Ведь дома, наверное, беспокоятся.
С ума сходят, куда я пропала.

- Другого раза не будет, сказал Белый. Но я все же надеюсь. Я хожу каждый день в
Летний Сад, сажусь на ту скамейку и жду. Жду долго. Целую неделю.
Я даже не хожу в Дом Литераторов. Гумилев недоволен.
- Чем это вы так заняты? Вчера я звонил вам - и дома вас тоже не оказалось. Где вы
пропадаете?
Я краснею, как всегда, когда лгу.
- Я хожу к тете. Она заболела.
Гумилев пожимает плечами.
- Ну, вряд ли вы хорошая сестра милосердия. Без толку время тратите. Зря.
Да, он прав. Без толку, зря. И все же я не в силах прекратить это изводящее меня
бессмысленное ожидание. А вдруг. Ведь Белый может вспомнить, что обещал "часто сюда
приходить" и действительно придти.
Возвращаясь из Летнего Сада я каждый вечер захожу в Дом Искуства. И сейчас я, усталая
и разочарованная, поднимаюсь по внутренней лестнице в столовую. Может быть, встречу
кого-нибудь.
За длинным столом, накрытым скатертью, сидит Ходасевич. И рядом с ним Белый. От
удивления и обиды я останавливаюсь. Он здесь распивает чай, а я его там ждала целых два
часа.
Я подхожу и здороваюсь с ними.
- Подсаживайтесь к нам, - говорит Ходасевич. - Вот Борис Николаевич завтра
возвращается в Москву. Это его последний вечер здесь.
- Да, да, - оживленно подтверждает Белый. - Слава Богу, последний. У-ез-жаю!
Хватит! Не могу больше. Выпили меня здесь, выпотрошили. Ведь страшно подумать - я в
Вольфиле пятьдесят лекций прочел. Нет пожалуй даже больше! Как не спятил? Бегу в Москву.
Там отдохну. Пора...
Он обращается только к Ходасевичу, словно меня нет за столом.
- Владислав Фелицианович, возвращайтесь и вы. Ведь мы - москвичи, нам в
Петербурге не по себе, нам тут плохо! Очень! Право, а? вернулись бы вместе со мной, -
убеждает он, близко заглядывая Ходасевичу в глаза.
Я слушаю молча и вдруг, набравшись храбрости, решаюсь:
- Борис Николаевич, вы больше не ходили в Летний Сад?
Белый поворачивает голову и смотрит удивленно, явно не узнавая меня.
- В Летний Сад? - брезгливо тянет он. - Нет, зачем? Я его терпеть не могу. Я ничего
там не потерял.
И он снова начинает страстно уговаривать Ходасевича вернуться в Москву вместе с ним.
- Я даже готов отложить отъезд на сутки. Если вы согласитесь, Владислав
Фелицианович!... Едем! Едем вместе!
Ходасевич, поблескивая пенсне, смеясь, отказывается ехать.
Я незаметно встаю и, не прощаясь, выхожу из столовой.
Что ж? Понятно. У Белого сейчас гораздо лучший слушатель, чем я.
А меня он даже не узнал...

Гумилев любил читать вслух, особенно по-французски.
Однажды, читая мне какой-то рассказ Теофиля Готье о молодом поэте, собравшимся
топиться от несчастной любви и представляющим себе насколько увеличится его посмертная
слава от его романтичного конца, Гумилев сказал, отложив книгу:
- Очень правильно. Смерть, действительно, играет огромную, даже иногда решающую
роль, в славе поэта. Героическая смерть может поставить поэта на пьедестал.

Он задумался и продолжал:
- Я очень надеюсь, что Бог услышит мои молитвы и пошлет мне достойную,
героическую смерть. Но - он лукаво улыбнулся, сощурив глаза - не сейчас, конечно. Лет так
через пятьдесят. Не раньше. Ведь я еще столько должен сделать в жизни, хотя и сейчас немало
делаю. - В этих словах, конечно был скрытый намек.
Гумилев часто намекал на свою контрреволюционную деятельность, но мне казалось, что
он, как и многие тогда, только играет в заговорщика.
Когда, возвращаясь со мной с лекции в кронштадские дни, он остановился перед
подъездом какого-то дома и сказал с таинственным видом, подавая мне свой портфель. -
Подождите меня минутку. Я только за револьвером зайду. Обещали достать к сегодняшнему
вечеру. Я спокойно осталась ждать, положив его тяжелый портфель на снег. Я не верила ему и
мне совсем не было страшно за него.
Он скоро возвратился, похлопывая себя по боку.
- Достал. Ну, идемте! Только не проболтайтесь! Ведь это и для вас опасно.
Да, я знала, это очень опасно. Опасно даже играть в заговорщиков. И, конечно, никому не
рассказала о "заходе за револьвером".
В Петербурге, в те кронштадские дни напряжение, волнение и ожидание достигли
наивысшей точки. Нервы петербуржцев уже почти не выдерживали пытки надеждой.

Я иду по Бассейной. Пусто и тихо. В тишине явственно доносятся глухие выстрелы с
оставшихся верными революции крейсеров. Снег лежит большими сугробами и над белыми,
покрытыми снегом крышами, дымно красный, трагический закат. Страшно? Да, конечно,
страшно. Страшно и все-таки весело.
Вот, наконец, и Дом Литераторов .
Я вбегаю в прихожую, стряхивая с себя снег.
Дом Литераторов переполнен и жужжит, как улей. Будто это какой-то пролетарский
митинг, а не чинное собрание поэтов, кавалерственных дам и сановных стариков.
Ко мне, последней пришедшей с улицы, кидаются со всех сторон за новостями.
- Ну, что?.. что нового?
Но я ничего нового не знаю, ничего не слышала - я только что из дома и никаких слухов
- всегда "самых достоверных и последних" - не могу сообщить. От меня разочарованно
отходят, а я подхожу к группе, собравшейся вокруг Кузмина. Тут, конечно, Олечка Арбенина,
Юрочка Юркун и Люся Дарская. Тут Георгий Иванов, пришедший с Каменноостровского и
Зоргенфрей и Мандельштам и Оцуп. Все слушают Кузмина, а он упоенно убеждает их: - Да,
да, мы еще увидим сияющие фонари на Невском. Мы еще будем завтракать у Альбера, мы еще
будем ездить бриться к Моллэ, мы еще... но увидев меня, новое лицо с улицы, он не
доканчивая, что еще сделаем, обращает ко мне свои огромные, нежные, верблюжьи глаза:
- Что нового? Что? Что? Что?...
Почему бы мне не сфантазировать что-нибудь насчет форта "Золотое Семечко" или, что
мой кузен - белый офицер - умудрился прислать мне письмо, в котором точно описывает
создавшуюся конъюнктуру и обещает...
Но у меня нет ни белого кузена, ни фантазии, чтобы создать его письмо.
И Кузмин разочарованно фыркнув продолжает прерванное описание неминуемого
блаженства, ждущего нас.
Входная дверь снова открывается и Гумилев входит в Дом Литераторов.
Да, никаких сомнений, это он. Но в каком виде! В каком-то поношенном рыжем
пальтишке, перетянутом ремнем в талию, в громадных стоптанных валенках, на макушке
вязаная белая шапка, как у конькобежца и за плечами большой заплатанный мешок.
Вид его так странен, что все молча и недоумевая смотрят на него. С минуту никто даже не
задает ему обязательного в эти дни вопроса: - Что нового? Что вы слышали?
Первым опомнился Кузмин.
- Коленька, ты что на маскарад собрался? Не время, кажется.
Гумилев гордо выпрямляется, счищая рукавицей снег с груди.
- Я, Мишенька, спешу. Я иду на Васильевский Остров агитировать и оделся так, чтобы
внушить пролетариям доверие, - произносит он с достоинством.
Кузмин всплескивает руками.
- Бога ты побойся, Коленька! Какое уж тут пролетарское доверие? Ты похож на воронье
пугало. А что у тебя в мешке? - он хлопает ладонью по мешку и мешок начинает
раскачиваться, как маятник. - Чем ты его набил? Воздухом что ли накачал?
- Старыми газетами, - объясняет Гумилев.
Я кусаю губы, чтобы не рассмеяться, но тут не выдерживаю и заливаюсь хохотом. За
мною Олечка Арбенина. Люся Дарская срывается с места и визжа начинает скакать вокруг
Гумилева, ударяя кулаком по его мешку.
Гумилев холодно отстраняет ее рукой и, обернувшись к нам с Олечкой Арбениной,
медленно и веско произносит:
- Так провожают женщины героя, идущего на смерть!
Но тут к нашему смеху присоединяются и все остальные. Смеется Кузмин, смеется
Георгий Иванов, смеется редко улыбающийся Юрочка Юркун, даже мрачный Зоргенфрей, а
Мандельштам хохочет до слез.
Гумилев с минуту молча смотрит на нас холодно и с презрением, потом кивнув головой в
нелепой вязаной шапке, поворачивается и медленно молча идет к выходу, унося свой,
болтающийся у него за плечами, заплатанный мешок.
А мы продолжаем смеяться и долго еще не можем успокоиться, повторяя: Так провожают
женщины героя идущего на смерть!..

21 октября 1920 года.
Сегодня день рождения моего отца. По этому случаю у нас дома "торжественный обед", с
гостями и, главное - с телячьим жарким.
Телятину привез со "Званки", где он служит, мой двоюродный брат. Вчера вече

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.