Купить
 
 
Жанр: Мемуары

На берегах невы

страница №25

ос прислуги: Скоро ли
она вернется? она ответила: - Не знаю. - "Не знаю" - значит предполагала, что может
задержаться. Задержаться надолго. И Сологуб стал ее ждать. Она вернется. Она непременно
вернется.
Обед по-прежнему готовился на двоих и на стол ставилось два прибора. Постель
Анастасии Николаевны ежедневно стелилась. Сологуб сердился, если прислуга забывала
менять простыни на ее постели, как было заведено, два раза в месяц.
Вернется... Теперь уже скоро вернется... По вечерам он писал стихи и переводил
французские бержереты, вроде:

Что со мной случилось ночью,
Знает только Ипполит.
Но наверно милый мальчик
Эту тайну сохранит.

Весной, когда стало известно, что Анастасия Николаевна никогда не вернется, Сологуб
недели две не выходил из дома. И все опасались за его жизнь. Но навещать его никто не
решался.
Появился он совершенно неожиданно, к всеобщему изумлению, в Доме Литераторов.
Спокойный и каменно важный, как и прежде. На вопрос, как поживаете? - он просто и
уверенно отвечал: - Хорошо, спасибо.
Все недоумевали. Уж не сошел ли Сологуб с ума? Но нет, никаких признаков ни
сумасшествия, ни нервного расстройства он не проявлял. И стал даже приветливее, чем прежде.
Вскоре выяснилась причина его хорошего настроения. Оказалось, что две недели,
проведенные им безвыходно дома, он не переставая работал, разрешая вопрос о существовании
загробной жизни. Подошел он к этому вопросу "научно" и с помощью высшей математики
разрешил его для себя, убедился в существовании загробной жизни. Результатом чего и явилась
уверенность в неминуемой встрече с Анастасией Николаевной и - хорошее настроение. Ведь
он скоро, очень скоро встретится с Анастасией Николаевной. Навсегда.

В эту мою последнюю "петербургскую зиму" мне приходилось встречать Сологуба то тут
то там. Он стал заходить в Дом Литераторов, даже бывал на поэтических вечерах, хотя сам и не
соглашался выступать на них - сколько его ни упрашивали.
Да, я видела его довольно часто, но разговаривала с ним только один раз. Это было почти
накануне моего отъезда заграницу.
Мы с Георгием Ивановым зашли в Дом Литераторов в поисках тех, с кем еще не успели
проститься. Уезжали мы "легально" и отъезда своего не скрывали. Конечно, мы не
предчувст-вовали, что уезжаем навсегда. Все же мы прощались как перед длительной разлукой,
полагая, что год, а, может быть, даже и два будем в отсутствии. Но, во всяком случае, никак не
больше. Ведь НЭП уже начался и, как тогда говорили, Россия семимильными шагами идет по
пути к буржуазной республике. Может быть, мы вернемся и гораздо раньше домой.
Уезжали весело и беспечно. Ведь так интересно увидеть Берлин, Париж, а, может быть и
Венецию. И прощались так же весело и беспечно. Принимали заказы на подарки, которые
привезем, когда вернемся.
- Духи. И пудру... Парижскую шляпу... Галстук в крапинку... Шелковое вязаное
зеленое кашне...
Я аккуратно записывала, кому что привезти.
Кланяйтесь от меня Парижу. - Те, кто бывали в Париже, добавляли, щеголяя своим
знакомством с ним: - Особенно кланяйтесь Елисейским Полям - или - Булонскому Лесу
или - Сорбонне.
Ирецкий горячо настаивал:
- Непременно побывайте в Италии. Непременно. Без Италии заграничное путешествие
не в счет. Италия - венец всего.
Рукопожатия. Поцелуи. Объятия.
- Счастливая! как я вам завидую! - вздыхает Олечка Арбенина.
Я согласна. Странно было бы не завидовать мне, уезжающей в Париж. Мы шумной
гурьбой обходим все комнаты. В гобеленной столовой, возле окна сидит Сологуб. Сидит и
курит, задумчиво глядя в небо. Спокойный и величественный, как всегда.
Мне вдруг приходит в голову дерзкая мысль. Я хочу попрощаться с Сологубом. Очень
хочу. Хочу пожать ему руку и чтобы он пожелал мне счастливого пути. Я сейчас же признаюсь
о своем желании Георгию Иванову, пусть он пойдет и скажет Сологубу, что я хочу проститься с
ним. И Георгий Иванов подходит к Сологубу. Сологуб кивает. И я уже иду к нему - с
замиранием сердца. Он поворачивает голову и смотрит на меня маленькими ледяными глазами.
Под его взглядом мне, несмотря на жару, становится холодно. Не надо было. Зачем я это
выдумала? Но он уже протягивает мне руку.
- А я вас узнал, - говорит он, держа мою руку в своей тяжелой, каменной руке. - По
банту. Вы успели замуж выйти за Георгия Иванова, но с бантом не расстались. Это хорошо. А
что за поэта замуж вышли - плохо. В поэзии толка нет. Один обман и ложь. За нее слишком
дорого платить приходится. А знаете, - добавляет он, - Анастасии Николаевне тоже
понравился ваш бант. И как вы картавите. Она очень забавно передразнивала, как вы
произносите "прррравда" через четыре "р". А я так не могу. У меня не выходит.
- Я уезжаю, - говорю я растерянно, только чтобы сказать что-нибудь. - В Берлин. И в
Париж.
Он кивает.
- И вы, конечно, думаете, что скоро вернетесь? только прокатитесь по Европе? Да? А
вернетесь вы лет через пятьдесят. Если вообще вернетесь. Запомните. Это прррравда, через
четыре "р".

Каменный раскат четырех "р" еще больше смущает меня. Я чувствую, что краснею.
Сологуб явно доволен моим смущением.
- Раз вы захотели - продолжает он, не спуская с меня своего ледяного взгляда, - со
мной проститься, что мне лестно и приятно, я вам сделаю подарок. Подарю два совета. Первый
- бросьте писать по-русски. Вы ведь, наверно, знаете иностранные языки? Да? Ну, так вот.
Начинайте сейчас же, как обоснуетесь, писать по-немецки или по-французски, или
по-английски. На языке страны, в которой живете, а не по-русски. Непременно. А второй совет
- научитесь курить. Не сейчас. Если бы вы теперь вздумали курить, вас за это надо было бы в
угол поставить. Нет, потом, когда вас уже в угол ставить нельзя будет и вы перестанете носить
бант. Вот тогда непременно начните курить. Табак единственное удовольствие. И утешение в
старости. И в горе.
Он снова протягивает мне руку.
- Ну, прощайте. Прощайте, а не до свидания. Мы никогда больше с вами не увидимся.
Да и вряд ли вы увидите кого-нибудь из ваших здешних молодых приятелей. Ну, ну, не
огорчайтесь. Я же не пифия и не цыганка, чтобы знать будущее. Могу и ошибиться.
Неужели правда? Неужели больше никогда не увижу всех тех, кого я так люблю? И
Петербурга больше не увижу? Мне было так весело, когда я подходила к Сологубу. А теперь у
меня от смущения и грусти даже в носу щекочет.
- Не огорчайтесь, - повторяет он. - Это ни к вашему банту, ни к вашим веснушкам не
идет. Кто может знать? Может быть, еще и вернетесь? Во всяком случае - счастливого
пути. - Он крепко, до боли, пожимает мою руку своею каменной рукой и улыбается. Вторично
улыбается мне.
- Пусть не прощай, а до свидания. До свидания - если не на этом, так на том свете.
- До свидания, Федор Кузьмич. Спасибо за советы.
- Обязательно исполните их. Не забудьте.
Я не забыла. Но я не стала писать по-французски. Георгий Иванов воспротивился этому
- чтобы русский писатель писал не по-русски? Он считал это чем-то вроде измены. Я
послушалась его, хотя теперь и жалею. Зато я не жалею, что не последовала второму совету
Сологуба и не выучилась курить.

Сологуб умер в 1927 году в Царском Селе. Но я и сейчас еще вижу его, бредущего по
аллеям Царскосельского парка между статуями, похожего на ожившую на время статую.
Кругом тихо и пусто. Деревья легко шумят, падают золотые осенние листья, кружатся в
осеннем воздухе и ложатся на землю шуршащим золотым ковром. Он идет, устало опираясь на
палку, и вполголоса читает свои стихи.

Подыши еще немного
Тяжким воздухом земным,
Бедный, слабый воин Бога,
Весь истаявший, как дым.

Что Творцу твои страданья?
Капля жизни в море лет!
Вот - одно воспоминанье,
Вот - и памяти уж нет.

Но как прежде - ярки зори,
И как прежде - ясен свет.
"Плещет море на просторе".
Лишь тебя на свете нет.

Прочитав в "Последних Новостях" о его смерти, я вспомнила тот вечер у Пронина в
Москве, и странную уверенность Сологуба, что он бессмертен.
И вот он умер.
Но, может быть, он умер только оттого, что сам пожелал умереть, чтобы встретиться с
Анастасией Николаевной, подумала я смутно.
Может быть... Кто знает...

В ту зиму мне очень часто пришлось встречать Кузмина. Он постоянно бывал в "Доме
литераторов". Он жил близко, на Надеждинской и предпочитал, как и многие тогда, проводить
дни и вечера в хорошо натопленном и ярко освещенном "Доме Литераторов", чем у себя в
холодной и темной квартире на Кирочной.
Он всегда приходил с Юрочкой Юркуном, красивым, и удивительно молчаливым. А
вскоре к ним присоединились и Олечка Арбенина, молодая актриса, подруга жены Гумилева,
Ани Энгельгардт. Прежде Олечка находилась в орбите Гумилева и часто сопровождала его,
пока под новый 21-й год не познакомилась с Юрочкой Юркуном и не стала неотъемлемой
частью окружения Кузмина. С тех пор они всюду и везде появлялись втроем, "троицей
единосущной", как их окрестили. Впрочем, мне так и осталось неясно почему "единосущной"?
В обращении Кузмин был как-то по-старушечьи старомодно ласков. Гумилева он называл
Коленька, Георгия Иванова - Егорушка, Георгия Адамовича - Жоржик. На "ты", что было
так принято среди поэтов, был только с Гумилевым. Интересовался он исключительно "злобою
дня", т. е. домлитовскими слухами и сплетнями. Главным образом любовными.
В Домлите и в ДИСКе стояла особая атмосфера влюбленности, как в доме Ростовых в
"Войне и Мире". Все были более или менее влюблены и Кузмин внимательно следил за
завязками и развязками романов.


Кузмин мелкими, торопливыми шажками, опережая Юркуна и Олечку Арбенину,
подходит к нам с Гумилевым.
- Слышал, Коленька, говорят жена сбежала от твоего - тут имя поэта всем
известного. - С музыкантом!
Гумилев недовольно морщится.
- Вздор. Просто поехала в деревню подкормиться.
- Нет, сбежала, сбежала, - упрямо настаивает Кузмин, - не спорь! Она сама
призналась двоюродной сестре одной знакомой приятеля Юрочки.
Гумилев перебивает его.
- Даже если и так - вернется. Непременно вернется.
Глаза Кузмина еще увеличиваются от любопытства.
- Почему ты так уверен, что вернется?
И Гумилев важно отчеканивает: - Потому что он - мой друг.
И Кузмин поняв, что это значит, - жена моего друга, как и жена Цезаря, выше всяких
подозрений - перепрыгивает на другую тему.
- А вы тут что? Опять о стишках? И как не надоест? Стихи надо писать, а говорить о них
скучно. Что? Что?
И он, улыбаясь, мелко кивая, уже спешит к противоположному концу стола, к более
чутким собеседницам, чтобы с ними подробно обсудить происшествие, осудить и сбежавшую
жену с музыкантом, и оставленного мужа - всем воздать по их заслугам "всем сестрам по
серьгам".
Нет, эта "бытовая" сторона Кузмина мне всегда не нравилась. Как и его страсть
погружаться с головой в воспоминания и захлебываться ими. Его воспоминания, к сожалению,
никогда не касаются того, что интересует меня. Чаще всего он вспоминает Тамару Карсавину и
Тамару Персиц. Об этих двух Тамарах, одинаково им любимых, он может рассказывать часами.
Об их платьях и прическах, о том, какими булочками и пирожками они его угощали.
- Никто в Петербурге не одевался так хорошо, как Тамара Персиц, - в сотый раз
рассказывал он. - У нее было замечательное платье цвета gorge de pigeon с отделкой из
шеншиля...
Нет, этот Кузмин мне не нравился. Но со временем я привыкла к нему. Меня уже не
поражали его огромные подведенные глаза. Вблизи они казались не такими неправдоподобно
огромными. "Византийские"? Да, пожалуй. Но больше всего они, когда я их хорошо
рассмотрела, напоминали глаза верблюда. Ведь у верблюда глаза выпуклые, томные, совсем как
у прелестных персианок на картинках "Тысячи и одной ночи". И у Кузмина точь-в-точь такие.
Из-за этих глаз он и сам стал для меня кем-то вроде персонажа "Тысячи и одной ночи",
которому нельзя вполне доверять.
Я увидела Кузмина впервые в августе, а теперь ноябрь. Я успела привыкнуть к его
наружности с его "рожками и ножками" - и ко всем его странностям - к постоянной
прибавке к каждой фразе: что? что? Эту манеру говорить многие поэты, в том числе Георгий
Иванов, у него переняли.
- Как вы поживаете? Что? Что? Сегодня страшный мороз, что? что?
Эти "что? что?" меня долго сбивали с толку. Я не знала чем на них ответить. Пока не
поняла, что они просто одна из форм риторических украшений речи. И никакого ответа не
требуют.
Другая - уже житейская, бытовая странность Кузмина: он не позволяет делать запасов.
Никаких продовольственных запасов. К отчаянию ведущей его и юрочкино хозяйство матери
Юрочки. Как-то ей удалось выменять на предметы своего скромного гардероба - несколько
фунтов сахара и четыре бутылки подсолнечного масла, но Кузмин тут же, несмотря на ее слезы
и мольбы, вылил масло в раковину умывальника, оставив только одну бутылку и выйдя на
улицу раздарил встречным детям сахар - кроме одного фунта. Фунт не представляет собой
запаса.
Делал он это из суеверия. Из суеверного ужаса перед предусмотрительностью и заботами
о будущем. Предусмотрительность, по его мнению, ведет к гибели, прямым путем.
Не знаю, как это совмещалось с трехстами шестьюдесятью пятью жилетами - цифрой
фантастически, как я впоследствии узнала, преувеличенной. Жилетов было не больше
двенадцати. Но все же и дюжину жилетов можно считать "жилетным запасом".
Да, Кузмин был крайне суеверен. Еще суевернее Гумилева. Суеверие Гумилева было
скорее "театром для себя". Он слишком часто подчеркивал его:
- Я сегодня три раза возвращался к себе перед тем, как выйти, - объяснил он мне, -
первый раз споткнулся о порог кухни, второй раз кошка на дворе шмыгнула мне наперерез, а в
третий я, спускаясь по лестнице, подумал, что если я не вернусь сейчас же обратно, со мной
случится неприятность. Большая неприятность. Вот оттого и опоздал. Уж вы извините.
Были у него всяческие удачные и неудачные места для встреч и расставаний. Плохо было
встретиться около бывшего Бассейного рынка, над которым высоко в небе поднимался
железный болт с развевающейся на его конце, громыхающей на ветру, железной цепью.
- Как виселица, - говорил Гумилев. - Будто на ней все мои несбывшиеся надежды
болтаются. И я сам с ними.
Зато встреча в "Доме Литераторов" или по дороге в него неизменно считалась удачной.
После нее полагалось ждать что-нибудь очень приятное...
Но был и другой Кузмин. Кузмин стихов, песенек и прелестного "Картонного Домика".
Еще до революции вся Россия распевала: "Дитя, не тянися весною за розой". Но мало кто
знал, что и музыка и слова - Кузмина. На нотах "Дитя" красовался портрет
певца-исполнителя. Ему и приписывали этот романс.
В Петербурге, в литературно-светских салонах, от песенок Кузмина были "без ума". И не
только в светских салонах. Самые серьезные критики и ценители, как профессор Брауде и
Метнер, превозносили их. Сам Кузмин, понимая свои недостатки и достоинства, говорил: - У
меня не музыка, а музычка, но в ней есть яд.

Я не присутствовала при том, как Кузмин "сводил с ума" своим пением весь
светско-литературный Петербург ни в салонах, ни в "Бродячей Собаке". Я - и это одно из
моих больших сожалений, - никогда не была в "Бродячей Собаке". Но судя по рассказам
Георгия Иванова и Гумилева, это происходило хотя и пышнее, но почти так же, как и в
гостиной "ДИСКа" или в одном из гостеприимных домов "недорезанных буржуев".
- Спойте, Михаил Алексеевич! Пожалуйста! Просим! Просим!
Кузмина усадить за рояль не легко. Он капризно отказывается: - Нет, в другой раз... Я не
в голосе... Не могу. У меня от пения зубы болят.
Но какой-нибудь ревностный поклонник уже берет его под руку и ведет к роялю. И
Кузмин, не без удовольствия, уступает насилию. И вот Кузмин за роялем. По гостиной
проносится восторженный вздох. Кузмин наклоняет голову к клавишам и весь как-то
съеживается, на глазах стареет, становится старичком. Нет, даже не старичком, а старушкой.
Вернее, старичком похожим на старушку. Он жеманно, по старушечьи, касается клавишей
маленькими коричневыми, высохшими ручками.
Кузмин поет. Голоса у него нет. Он пришепетывает, и, как рыба, округлив рот, глотает
воздух:

Любовь расставляет сети
Из крепких силков.
Любовники как дети
Ищут оков...

Я слушаю и чувствую, как мало по малу в мои уши, в мое сознание, в мою кровь
проникает яд его "музычки". Обольстительный, томный и страшный яд, идущий не только от
этой "музычки", но и от его лукавых широко-открытых глаз, от его томной улыбки и жеманно
взлетающих пальцев. Яд - неверия и отрицания. Яд грации, легкости и легкомыслия. Сладкий
обольщающий, пьянящий яд.

Вчера ты любви не знаешь
Сегодня - весь в огне,
Вчера ты меня презираешь,
Сегодня клянешься мне.

Полюбит кто полюбит,
Когда настанет срок,
И будет то, что будет,
Что уготовил нам рок.

Кузмин прищуривает глаза. Лицо его принимает чуть-чуть хищное выражение. Сознает ли
он власть над душами своих слушателей?.. Рядом со мною на диване хорошенькая студистка в
волнении кусает губы и я вижу насколько ей кружит голову этот пьянящий яд. Кузмин
неожиданно обрывает на высоком нежном "ля", захлопывает крышку рояля и жеманно
оглядывается.
- Не слишком наскучил вам? Не заснули еще? Что? Что?
В ответ негодующие протесты и возгласы.
- Еще, Михаил Алексеевич, еще! Спойте "Дитя не тянися" Спойте! Умоляю...
Умоляем!..
И Кузмин уступает. "Дитя не тянися весною за розой" - его коронный номер. Он
исполняет его с несвойственным ему пафосом. В особенности строфу:

Теперь твои губы, как сок земляничный,
Щеки, как розы Gloire de Dijon,
Теперь твои кудри, как лен шелковистый,
Твои поцелуи, как липовый мед.

Кузмин произносит "Глуа де Дижон" торжественно, округло и гулко. "Глуа" звучит, как
удар колокола. Он заливчато закатывается на "поцелуи". Четыре слога па-ца-лу-и - вылетают
из его рта с все возрастающей, взрывчатой силой. И как четыре выстрела укладывают
слушателей наповал. Дальше, спуск, скат до последнего всхлипывающего патетического
полушопота: "Помни, что летом фиалок уж нет".
Крышка рояля снова хлопает. Кузмин встает, оправляет жилет и фалды визитки,
протирает шелковым платком запотевшие стекла пенснэ.
- Больше не буду! Не буду! У меня зубы разболелись. Не просите, - капризно и
нетерпеливо заявляет он. - Дайте мне чаю! Горячего чаю!

Кузмин в моем присутствии почти никогда, не говорил серьезно. Он был очень болтлив,
но не выносил ученых разговоров, как он их называл.
- Нет уж, Коленька, избавь меня, - прерывает он Гумилева. - Дай мне уйти, тогда и
выкладывай свою ученость, на здоровье. А сейчас лучше ответь, правда ли, как я слышал, Анна
Андреевна хочет развестись с Шилейко? Тебе, как ее бывшему мужу, наверно известно.
Правда, разводится?
Лицо Гумилева становится строгим.
- Если бы я даже что-нибудь и знал, Мишенька, я бы не счел себя в праве ответить на
такой вопрос, - холодно отчеканивает он.
Кузмин всплескивает руками.

- И откуда ты такой респектабельно-деревянный? Даже жалко тебя, прости Господи,
Коленька. Пойдемте, Юрочка. Пойдемте, Олечка. От него ничего интересного не узнаешь.
Только время зря тратишь...
Все же мне довелось однажды увидеть и услышать совсем другого Кузмина.
Было это после гибели Гумилева. Когда я уже стала женой Георгия Иванова. Зимой 22-го
года. Моей последней "Петербургской зимой".
Мы возвращаемся с Васильевского Острова от Анны Радловой. Анна Радлова славится
своей несколько тяжеловатой, но бесспорной красотой, своим мужем Сергеем Радловым,
передовым режиссером и особенно двумя строчками своих стихов:

"Нет губ, чтоб с тобой целоваться,
Нет рук, чтоб с тобой обниматься"...

Своей красотой, впрочем, она не гордится. - Гордиться мне нечем, - объясняет она
опуская глаза, - ведь красота от Бога.
Кузмин в наилучших отношениях с Анной Радловой, покровительствует ей литературно и
проводит у нее уютные вечера за чаем с булочками.
Мне не очень хотелось идти к ней сегодня. Но Олечка Арбенина, с которой я дружу еще с
ее Гумилевской, до Юркуно-Кузминской эпохи, уговорила меня.
- Не пожалеете, - предсказала она мне.
И вот мы возвращаемся по сонным, снежно-пушистым линиям Васильевского Острова,
голубоватым от луны. Впереди Олечка и Юркун. Сзади Кузмин и мы с Георгием Ивановым. Я
стараюсь умерить шаг, идти в ногу с Кузминым. Он после приятно проведенного вечера
настроен лирически.
- Ах, что за ночь! И какая восхитительная луна. И облака какие - прелесть. Летят как
дикие гуси. А вон то похоже на крокодила.
Георгий Иванов тоже смотрит на облака.
- А это на ангела, - говорит он. Я, думая доставить удовольствие Кузмину, цитирую:

Если бы ты был небесный ангел
Вместо смокинга носил бы ты орарь.

Но он не слушает и не отрываясь смотрит в небо.
- Вы правы, Егорушка. Совсем ангел. А знаете, ведь я когда-то видел ангела.
Он поворачивает ко мне лицо с огромными глазами. Они не такие, как всегда. В них
сейчас, как в темных зеркалах, отражаются облака и луна. И мне кажется, что такими глазами
можно видеть ангела.
Но когда? И где он видел его? А он не дожидаясь вопросов уже сам рассказывает
взволнованно и отрывчато, с какой-то интимной задушевной откровенностью.
- Это было очень, очень давно. Я в молодости жил трудно. Мучительно трудно. Страдал
от самого себя. Хотел стать праведником, святым, а выходило наоборот. "Мнозии страсти
бороли меня" и я боролся с ними. Тяжело это. Невероятно, невыносимо тяжело.
Он вздыхает и останавливается. И мы останавливаемся рядом с ним.
- Я даже руки на себя наложить хотел. Верите ли, Егорушка, о самоубийстве стал
помышлять. Но, конечно, только помышлял. Хотя и упорно. Все же до дела не дошло, слава
Богу, - продолжает он. - Я даже вериги носил, а грешить не мог бросить. Так в веригах и
предавался греху. И грех от этого даже как-будто еще слаще становился. Зато потом до чего
каялся. И вот и решил все бросить. Уйти из мира, постричься в монахи. Да, да, теперь мне
смешно, а тогда другого выхода я не видел. Я почти год провел в Италии, в монастыре около
Генуи. Постился, спал на досках, изнурял плоть. Молился. Ночи напролет простаивал на
коленях. Молился почти до кровавого пота. Иногда совсем один в темной церкви. Страшно это.
Нигде так не страшно, как в церкви ночью. Читаю молитву и боюсь обернуться. Боюсь увидеть
возле себя свой двойник, черный, греховный. И еще страстнее молюсь о спасении. А кости
ноют, трещат. Ноги затекли. И все, все болит. До тошноты в мозгу болит. И вот однажды под
утро, когда запестрели витражи, чувствую, что умираю, что пришел мой конец. И не жалко, не
боязно умирать. Напротив, легко. Спокойно. Вздохнул и чувствую, будто ниточка оборвалась в
груди и душа вылетела из тела. И такая тишина, такое сияние. Нестерпимое сияние, как в Раю
Данте.
Он замолкает. Неужели он не докончит? Не расскажет об ангеле?
Но он продолжает все еще стоя на месте.
- Не знаю сколько времени я лежал один в церкви на полу. В обмороке. Но когда я
открыл глаза, я увидел ангела. Не такого, как на картинах, а настоящего ангела. Ангел нагнулся
надо мной, взял меня на руки и понес. Будто я ничего не вешу. И я понял - это он мою душу
несет. А я весь исхожу от счастья. Никогда, ни прежде ни потом, я не испытывал такого
блаженства, такой благодати. И вдруг ангел улыбнулся мне ангельской улыбкой и поцеловал
меня прямо в губы. И вернул меня к жизни. И я очнулся. Пришел в себя. И узнал его. Это был
молодой послушник Джиованни. И в то же время это был ангел. Да, ангел. Ангел принес меня в
мою келью. Я с ним провел весь следующий день и ночь. А на второе утро я ушел из
монастыря. Совсем. Навсегда. Все такой же счастливый. Я понял, что никакого греха нет. Люди
придумали. И больше уже никогда себя не мучил. А он, ангел Джиованни...
- Что вы так отстали? - доносится голос Юрочки Юркуна. - Мы замерзли вас ожидая.
Кузмин весь приходит в движение и суету.
- Ах, Господи! Идем, идем. Сейчас, Юрочка! Это я виноват, когда говорю не могу
быстро идти. А им холодно. Они могут простудиться.
Он почти бежит, повторяя: "Только бы Юрочка не простудился!" Мы нагоняем Юркуна и
Олечку и уже впятером продолжаем путь до самого нашего дома на Почтамтской.

Мы живем у Георгия Адамовича, в квартире его тетки, успевшей уехать во Францию. Мы
прощаемся. Мне очень хочется спросить Кузмина об ангеле. Видел ли он его еще раз или
никогда больше? Но я не решаюсь.
Мы поднимаемся по лестнице. Георгий Иванов говорит, зажигая спичку, чтобы осветить
ступеньки:
- Ты, конечно, поверила. А мне кажется, что он все это тут же придумал.
- Нет он так искренно, так правдиво... - начинаю я.
Но Георгий Иванов перебивает меня:
- Оттого-то и так искренно и так правдиво, что он все выдумал. Послушник Джиованни
наверно существовал, а остальное - фантазия.
- Нет, нет, я убеждена, все это правда. Даже если и не совсем так было - правда. И
Георгий Иванов не спорит.
- Кто его знает? Может быть и правда. Кузмин прикидывается простым, а на самом деле
очень сложный. Как всякий поэт.
Он зажигает новую спичку.
- И ведь любимое существо всегда кажется ангелом, - говорит он глядя на меня.
Последняя прощальная встреча с Кузминым. В Домлите. Перед нашим отъездом.
- Счастливица! - щебечет Олечка. - Как бы я хотела душиться парижскими духами,
носить парижские платья и шляпы, говорить с парижанами по-французски!
- Только не слишком засиживайтесь там. Возвращайтесь скорее, - советует Кузмин. -
Помните - в гостях хорошо - а дома лучше. В Петербурге - дома. Ведь по-настоящему дома
можно чувствовать себя только в Петербурге.
С чем и Георгий Иванов и я соглашаемся.
- Да, только в Петербурге... Но мы ведь скоро вернемся домой, в Петербург.

Я увидела Ахматову впервые летом 1918 года в Петербурге на Литейном проспекте.
Она шла мне навстречу.
Я сразу узнала ее, хотя до этого дня видела ее только на портрете Натана Альтмана. Там
она вся состояла из острых углов - углы колен, углы локтей, углы плеч и угол горбинки носа.
Я узнала ее, хотя она была мало похожа на свой портрет. Она была лучше, красивее и
моложе. И это в первую минуту даже слегка разочаровало меня - ведь я привыкла
восхищаться той альтмано

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.