Купить
 
 
Жанр: Мемуары

На берегах невы

страница №19

милеву ветку сирени.
- До завтра, Николай Степанович.
- До завтра. Не забудьте, кланяйтесь от меня деревьям и статуям Летнего Сада. - И,
понижая голос, добавляет: - Никому не говорите, куда я иду.
По-моему, ему вообще не следовало сообщать мне о "конспиративной встрече", раз о ней
никто не должен знать. Все это несерьезно, а только игра в заговоры, театр для себя. Но я и
вида не подаю, что не верю ему. Я говорю:
- Будьте осторожны, Николай Степанович. Ведь всюду провокаторы и даже у стен уши.
- Не бойтесь за меня. Я в огне не горю и в воде не тону. И он, самоуверенно улыбаясь,
удаляется, размахивая веткой моей сирени.
Я возвращаюсь по Набережной. Как все вокруг величественно и красиво. Какая чистая,
какая синяя вода в Неве. Нигде в мире нет подобного города.
Я вхожу за кружевную решетку Летнего Сада, дважды низко кланяюсь и говорю
вполголоса: - Один большой поклон всем статуям и один большой поклон всем деревьям -
от Гумилева. Всем, оптом. А то шея заболит, если всем вам отдельно кланяться.
Я иду и прислушиваюсь к легкому волшебному шуму деревьев. Нигде в мире так легко,
так волшебно не шумят деревья, как в Летнем Саду. Может быть, оттого, что здесь часто звенит
музыка Чайковского и отголосок ее слышится в их шуме? Или это от немого разговора статуй
между собой? Не знаю. Но здесь всё - даже воздух совсем особенный.
Сад почти пуст. Только там вдали медленно идут, держась за руки и глядя друг на друга,
двое подростков, как в стихах Гумилева:

Вот идут по аллее так странно нежны
Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.

Нет, не "гимназист с гимназисткой", а комсомольцы. Но они так же странно-тихи и
влюблены. Я сворачиваю на боковую дорожку, чтобы не встретиться с ними, не вспугнуть их
мечтательной тишины.
На одной из скамеек, между зеленеющей липой и белой статуей сидит кто-то. Именно
"кто-то", как у символистов. Сидит неестественно и странно. Даже будто не сидит, а полувисит
в воздухе. Совсем неподвижно. Только длинные сияющие на солнце седые пряди волос слегка
извиваются вокруг измученного бледного лица с закрытыми глазами.
Мне хочется как можно тише и быстрее пройти мимо него. Но он, должно быть, уже
почувствовал мое присутствие. Он резко поворачивается, вытягивает шею вперед. Он смотрит
на меня широко открытыми, большими глазами - смотрит с отчаянием. И я узнаю его. Это -
Андрей Белый.
Я останавливаюсь, я растеряна. Ведь я увидела то, чего не имею права видеть, будто
подглядела за ним сквозь замочную скважину. Мне хочется убежать, скрыться, но я
бессмысленно стою на месте и, сознавая, насколько это глупо, громко говорю:
- Здравствуйте, Борис Николаевич! - И, сознавая, что гибну, прибавляю еще громче: -
Простите ради Бога. Я сейчас, сейчас уйду. Совсем уйду.
Он взмахивает руками, взлетает, и вот он уже стоит передо мной и крепко держит меня за
локоть.
- Нет, нет, не уходите, - почти кричит он. - Не пущу.
Лицо его передергивается широкой сияющей улыбкой, будто он дернул себя за
невидимую ниточку и дерг-передерг сразу весь пришел в движение.
- Как хорошо, что вы пришли! Я здесь погибал на скамье. Я бы умер на ней, если бы вы
не пришли. У-у-умер!
Я сбита с толку. За кого он меня принимает? Ведь он, наверно, даже не помнит, где он
меня видел и кто я такая.
А он уже радостно :
- Я тут погибал от одиночества и тоски. Я в оцепенение впал. А вы пришли и
расколдовали меня. Сразу. Позвали по имени, назвали - Борис Николаевич! И я снова ожил,
восстал из праха и хаоса. Вот - я весь тут. Могу двигаться. Видите?
Да, я вижу. Он, не выпуская моего локтя, притоптывает и пританцовывает.
- Как хорошо, что вы пришли! - в его сияющих глазах ужас. - Но вы пришли!
Он благословляет мой приход, он бурно благодарит меня, не слушая моих робких
возражений.
- Пойдем, пойдем, сядем скорей! Все еще приплясывая и держа меня за локоть, он ведет
меня к скамье. Я говорю:
- Но раз вам было так тяжело на этой скамье, не надо на нее снова садиться. Поищем
другую, Борис Николаевич!
Но он качает головой, седые пряди его волос высоко взлетают и падают, сверкая серебром
на солнце.
- Нет, нет, именно на нее сядем. Именно на нее, а не на другую. Она теперь безвредная,
добрая. Она теперь своя, родная. Вы ее тоже расколдовали. На ней нам будет очень хорошо,
очень уютно. Ведь там, где много страдал, туда и тянет, лучше всего.
Он опускается на скамейку, подгибает одну ногу под себя, и блаженно вздыхает:
- Сижу, как паша на тахте, роскошно раскинувшись, и вы тоже устраивайтесь поудобнее.
Вот так, - он широко жестикулируя, показывает, как мне сесть.
Я сажусь на край скамьи, подальше от него, чтобы не мешать беспрерывному движению
его рук. Это какой-то танец на месте, разворачивающийся на скамейке на расстоянии аршина от
меня, - необычайно грациозный танец. Неужели все это для меня одной? Ведь я -
единствен-ная зрительница этого балета, этого "небесного чистописания" его рук. Я
единственная слушательница безудержного водопада его слов. Неужели он расточает все это
богатство для меня?

Но ему - я это помню - нет дела до меня. Я только повод для его прорвавшегося
наконец наружу внутреннего монолога. И он говорит, говорит... Ему необходимы уши,
слушающие его. Все равно чьи уши. Ведь они для него всегда "уши вселенной". Он всегда
говорит для вселенной и вечности. Казалось бы, великая честь. Но Ефим, слуга Дома Искусств,
знаменитый своим баснословным сходством с Николаем II и гордящийся им - он даже носит
серую суконную тужурку, как покойный государь на портрете Серова, - рассказывал мне:
"Борис Николаевич любят являться поздно, когда в столовой больше никого нет. Закажут
стакан чаю и даже не притронутся. Начнут рассуждать. Уйти невозможно - обидятся! Вот и
стоишь, как чурбан. И не поймешь о чем это они так жалостливо разливаются, будто плакать
собираются. Я им говорю: - Спокойной ночи, Борис Николаевич! Простите, я устал за день. А
они хвать меня за рукав. - Да садитесь, голубчик. Садитесь. Усталость пройдет! - Усаживают
меня рядом с собой. Хоть революция и господ больше нет, а все же сидеть мне неловко. А они
моего протеста в расчет вовсе не принимают и так и сыпят, так и сыпят, заговаривают меня до
одури. Хороший барин. Деликатный. Жаль только, что с мухой".
Да, я сознаю, что сейчас я заменяю Ефима. Но я, не в пример Ефиму, стараюсь не
пропустить ни одного слова. Все понять и все запомнить.
- Петербург, - вдохновенно говорит Белый. - Нигде в мире я не был так несчастен, как
в Петербурге... Сколько было приездов с предчувствием неминуемой гибели, сколько
ужасающих, постыдных отъездов-бегств. Я всегда тянулся к Петербургу и отталкивался от
него. Я и свой лучший роман назвал "Петербург" - по совету Вячеслава Иванова, правда. Я
хотел безвкусно "Лакированная карета". С таким бездарным названием весь роман мог
провалиться в небытие. А ведь это лучшее, что я создал. Запись бреда. Такого ведь до меня
нигде не было. Даже у Достоевского. Когда я писал, все время жил в кошмаре. Ужас! Ужас!
Кошмар и днем и ночью! Наяву и во сне бред.
Он поворачивает ко мне бледное лицо. Его широко раскрытые глаза сияют каким-то
странным фосфорическим блеском. От него - я это явственно чувствую - исходят
магнетические лучи.
- Я тогда, - продолжает он шепотом, будто доверяя мне тайну, - пересоздал
Петербург. Мой Петербург - призрак, вампир, материализовавшийся из желтых, гнилых
лихорадочных туманов, приведенных мною в систему квадратов, параллелепипедов, кубов и
трапеций, - он указательным пальцем вытянутой длинной руки чертит в воздухе
геометрические фигуры. - Видите? Я вот так воссоздал Петербург. Это не только Петру, это и
мне Евгений крикнул: "Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!"
- Ужо тебе! Он откидывается на спинку скамьи и закрывает глаза. Но не замолкает. Нет,
он говорит еще быстрее, еще более взволнованно и напряженно:
- Я населил свой Петербург автоматами, живыми мертвецами. Я сам тогда казался себе
живым мертвецом. Я и сейчас мертвец. Да, мертвец - живой мертвец. Разве вам не страшно со
мной?
Дрожь проходит по моей спине. Да. Мне страшно. Страшно, как от присутствия существа
другого мира. Но встать, уйти? Ни за что! Я понимаю, что мне сейчас дана, может быть,
единственная неповторимая возможность - с глазу на глаз видеть и слушать гения.
А он взмахивает руками, будто готов отделиться от скамьи. И мне вдруг начинает
казаться, что он в своем черном пиджаке похож на огромную летучую мышь. На летучую
мышь, раскинувшую крылья надо мной, над Летним Садом, над Петербургом, действительно
созданным им. Мне начинает казаться, что и я только один из персонажей, созданный им, что
сама по себе я перестала существовать. О чем это он? Я не понимаю...
- Сократ. Толстой - перевоплощение Сократа... Ясная Поляна звезда России... Россию
спасет эфирное явление Христа...
Я слушаю. Теперь слова тяжело и гулко падают, а не взлетают водопадом, не пенятся не
рассыпаются искрами. Слова падают, как камни: Дорнах! - пауза - Гетеанум! - пауза,
доктор Штейнер!..
Ах, вот он о чем! Антропософия! Я знаю, что Белый - антропософ, хотя и не
представляю себе ясно, что это значит. Гумилев относится к антропософии отрицательно, даже
враждебно, и не пожелал мне объяснить толком. - Незачем вам антропософской чепухой
заниматься. О переселении душ, о карме слышали? Ну и довольно с вас.
Я в недоумении смотрю на Белого. Он вдруг медленно поднимается со скамьи и, высоко
подняв руки, провозглашает певучим, звенящим голосом:
- Близится эфирное явление Христа! Уже недолго ждать. Оно спасет мир. Спасет
Россию. Оно избавит меня от страданий. Он резко поворачивается ко мне, протягивая руки
вперед: - Я несу на себе все страдания мира, - исступленно выкрикивает он. - Я один!.. Все
страдания...
Я вскакиваю. Сирень падает на землю. Я вся дрожу и не могу справиться с собой. Я
стараюсь не смотреть на него, не слушать его... Но он берет меня за плечи, заглядывает мне в
глаза.
- Я вас испугал? Простите, я не хотел, голубушка! Успокойтесь, сядьте.
Я молчу, подбирая упавшую на землю сирень. И снова сажусь рядом с ним.
- Ну зачем я ломаюсь? Зачем я безумствую? Скажите, зачем? Скажите, голубушка,
зачем?
- Я ведь всегда ломаюсь. Всегда ломался. Не мог не ломаться - это моя самозащита - с
самого младенчества.
Он снова вдохновенно торопится, заливая меня неудержимым потоком слов, и я,
успокоившись, слушаю его, прижимая сирень к груди.
- Это все чушь про золотое детство. Тюрьма, пустыня детства. В сущности и мое детство
можно назвать золотым. Еще бы! У меня даже колесо и палочка, которой я его подгонял, были
золоченые и волосы совсем золотые. Золото. Всюду было золото. Я ходил в кружевном
платьице, обвешанный золотыми локонами. Мальчик или девочка? Вернее - ангелочек.

Тогда-то я и научился ломаться.
Родители вели из-за меня борьбу. Я был с уродом-папой против красавицы-мамы и с
красавицей-мамой против урода-папы. Каждый тянул меня в свою сторону. Они разорвали
меня пополам. Да, да. Разорвали мое детское сознание, мое детское сердце. Я с детства
раздвоенный. Чувство греха. Оно меня мучило уже в четыре года. Грех - любить маму. Грех
- любить папу. Что же мне грешнику делать, как не скрывать грех? Я был замкнут в круг
семейной драмы. Я любил и ненавидел - и шопотом и почти с ужасом: - Я с детства
потенциальный отцеубийца. Да, да! Отцеубийца. Комплекс Эдипа, извращенный любовью.
Мама била меня за то, что я любил папу. Она плакала, глядя на меня. - Высоколобый,
башковатый. В него, весь в него. В него, а не в меня.
Как странно, что Белый, лысый и седой, говорит: мама и папа, а не отец и мать, как все.
Но Блок тоже говорит: "Мама мне вчера писала", "Мама приехала". Я знаю это от Гумилева.
А Белый уже во весь голос все вдохновеннее продолжает:
- Мама была настоящей красавицей. Ах нет, Достоевский не прав - красота не спасет
мир! Какое там - спасет! Мама была очень несчастна. Знаете, красивые женцины всегда
несчастны и приносят несчастье другим. Особенно своим единственным сыновьям. А она была
красавицей. Константин Маковский писал с нее и со своей тогдашней жены тоже красавицы,
картину "Свадебный обряд". Раз они обе сидели на обеде, в честь Тургенева. И Тургенев все
время разглядывал их скозь лорнет на широкой черной ленте. И жмурился, как кот, от
удовольствия. А маме от ее красоты радости не было никакой. Одно горе. Ей и мне.
Он задумывается на мгновение и вздыхает.
- У меня в детстве только и было хорошего, что гувернантка Бэлла Радек. Некрасивая,
старая дева. Да, да, Радек, как теперешний Радек. Может быть его сестра? А? Спросить бы у
него? Она мне говорила: "Зачем ты, Боренька, ломаешься под дурачка? Ведь ты совсем
другой". Она одна меня понимала. Если бы ее не выгнали, я бы наверно и стал другой. Но мама
приревновала меня к ней. И я остался один - в четыре года. И с тех пор уже не переставал
ломаться. Даже наедине с самим собой. Строю себе и теперь гримасы в зеркале, когда бреюсь.
Ведь гримаса та же маска. Я всегда в маске! Всегда.
Он весь поворачивается, как на оси. Поворот не только в пространстве, но и во
времени. - Я, знаете, однажды семь дней не снимал маски, не символической, а настоящей,
черной, бархатной. Я ее нашел в шкафу у мамы. Я тогда сходил с ума по Любови Дмитриевне
Блок. Хотел покончить с собой. Лето. Жара. Я один в Москве. Мама заграницей. Я сижу в маске
в пустой квартире. И вдруг приходит Эллис. Он даже не спросил, отчего я в маске. Не
удивился. Как будто несчастно влюбленному так и полагается сидеть в маске.
Когда он ушел, я снял маску и выбросил ее на улицу, в окно. Выбросил. А все-таки с тех
пор я всегда ношу маску. Даже наедине. Боюсь увидеть свое настоящее лицо. И знаете, - он
скашивает глаза в мою сторону и высоко поднимает и без того высокие брови. - Это тяжело.
Не-вы-но-си-мо тя-же-ло! Не-вы-но-си-моо!
Я молчу. Я полна сочувствия, но не умею его выразить. Да он вряд ли и ждет от меня
чего-нибудь, кроме молчаливого присутствия. Ведь я для него только уши. Ушам полагается
слушать, а не говорить.
Он снова вздыхает и задумчиво смотрит вдаль. - Любовь - произносит он медленно. -
Для меня любовь всегда была трагедия. Всегда. И теперь тоже. Ася... Моя жена Ася... Да, да. С
самого начала папа и мама. А потом, когда я вырос, Нина Петровская. Вы, ведь - конечно,
знали, помните Нину? Нину Петровскую, "Огненного Ангела" Брюсова?
Нет, я "конечно" не знала Нину Петровскую. Не могла знать. Ведь все это происходило
еще в 1903 году, в Москве. Но я слышала от Гумилева, что героиня "Огненного Ангела" Рената
списана с нее, что Белый - граф Генрих, а сам Брюсов - Рупрехт.
Я знаю, что двадцатидвухлетний Белый "очищал" и спасал Нину Петровскую после
"испепеляющей роковой страсти" Бальмонта - тогда все страсти были "испепеляющие" и
"роковые" - других не полагалось. Я знаю, что Нина Петровская молилась на Белого и
предалась ему всем сердцем. Он был для нее Орфеем, выводящим Эвридику из ада. Но ему это,
как и Орфею, не удалось. Она осталась в аду. Вместо девятого платоновского неба, куда он
стремился ее поднять, она захотела посетить с ним третье небо, где царствует Венера.
Златокудрый молодой пророк отверг вспыхнувшую в ней "земную, звериную страсть". И она
смертельно оскорбленная, не переставая любить Белого, певца Вечной Женственности,
преисполнилась к нему ненавистью. Брюсов, "Великий Маг" в свою очередь влюбился в нее и
предложил ей с помощью черной магии, овладеть душой Белого. Ей казалось, что он предлагает
ей договор с дьяволом. И все же она согласилась на тайный союз с дьяволом и с "Великим
Магом". Брюсов долго занимался с нею "магическими опытами", но не мог - или не захотел
- приколдовать к ней Белого. Из всей этой безвыходной путаницы возникла влюбленность
Нины Петровской уже не в Белого, а в самого Брюсова. Но Брюсов к тому времени, воплотив
Нину Петровскую в свою Ренату, "Огненного Ангела", уже перестал интересоваться той,
которая послужила ему моделью для его героини.
- Да, да, - говорю я. - Да, я знаю. Когда Брюсов наконец бросил Нину Петровскую,
она на вечере в Политехническом Музее стреляла в вас, как в главного виновника всех ее
несчастий. Но револьвер дал осечку.
Белый отчаянно машет на меня руками.
- Ах, нет, нет! Совсем нет! То есть и нет, и да! Она действительно навела на меня
револьвер, прицелилась в меня. А я не шелохнулся. Я стоял перед ней на эстраде, раскинув
руки и ждал. Ждал смерти. Но она не выстрелила в меня. Она перевела револьвер на Брюсова.
А он, как барс, - и откуда в нем такая ловкость, в нем, неповоротливом и хилом? - прыгнул с
эстрады и выхватил у нее из руки револьвер. Она все же успела выстрелить, но пуля попала в
потолок. Никто не был убит. Никто даже ранен не был. Но бедная Нина - она в письмах всегда
подписывалась "бедная Нина" - погибла от этого выстрела в потолок. Она больше не
оправилась. Ее жизнь кончилась в ту ночь. Нет, она не застрелилась, не отравилась. Нет, хуже.

Она уехала заграницу, потом спилась, стала морфинисткой. И все звала Брюсова. Но он не
вернулся к ней. И она погибла.
- Но, - говорю я робко, - мне рассказывал Ходасевич, что она стреляла именно в вас и
даже часто повторяла потом, что хотя револьвер и дал осечку, она вас все же убила.
Белый трясет головой.
- Нет, я очень люблю, очень и очень уважаю Владислава Фелипиановича, но здесь он
ошибается. Забыл, путает. Нина стреляла в Брюсова, а не в меня. И я потом во времена Любови
Дмитриевны жалел, что она не убила меня в ту ночь, в Политехническом Музее.
Белый говорит, говорит, говорит, затопляя все вокруг всплесками звуков и слов. Сколько
слов в секунду - и ни одно слово не пропадает даром.
Я слушаю. Я вспоминаю его недавно слышанную мною лекцию о мифологии звуков.
"Люди произошли из звуков и света", утверждал он с пафосом, с кафедры. - "Звуко-люди,
звуко-люди, выдыхаемые светом". "Волны света в нас глухо живут. Иногда мы выражаем их
звукословием".
Тогда это казалось мне туманным и непонятным. Но сейчас я понимаю, что он сам и есть
один из этих звуколюдей, выражающий волны света звукословием. Что он сам произошел из
звуков и света.
В тот вечер, возвращаясь со своей лекции, он говорил Гумилеву. - Гумилеву, а не мне. Я
только шла рядом и слушала:
- Я переделал Евангелие от Иоанна. Помните? "В начале бе Слово". Но слова
по-французски mots и страдания тоже maux, фонетически совпадает - одинаково
произносится. И это правильно. Слова - страдания. А если поставить вместо слова, слова - в
начале бе слова. То ясно в начале mots или maux - страдания. Мир произошел из страданий. И
оттого нам необходимо столько слов. Оттого, что слова превращаются в звуки и свет, и
избавляют нас от страдания.
"Les mots nous delivrent des maux." Разве вы не согласны, Николай Степанович?..
Тогда я не поняла. Но сейчас, когда он затопляет меня безудержными всплесками звуков и
слов, когда я залита, как фантастической радугой, сиянием и светом его глаз, я согласна
принять, все что он говорил тогда - и что говорит теперь.
А он, закинув голову, как будто уже обращается не ко мне, а к проплывающим закатным
облакам в небе:
- Саша Блок! Ах, как я его любил!.. Пауза, вздох. - Как любил!... Любил по его стихам,
еще не видя его. Для меня его стихи были откровением. Все, что я хотел и не умел выразить. Я
катался по полу от восторга, читая их. Да, да, катался и кричал, как бесноватый. Во весь голос.
И плакал.
- Знаете - сияющий взгляд снова заливает меня светом - с самого начала все между
нами было мистерией, роком. Я написал ему и в тот же день получил от него чудесное письмо,
как мистический ответ. Так началась наша дружба. Потом он пригласил меня быть шафером на
его свадьбе. Но у меня тогда умер отец. Я не мог приехать. И в этом тоже таинственное
предзнаменование - у него свадьба, у меня похороны. В тот же самый день.
Помните у Лермонтова в драме "Странный человек?"... "Свадьба, которая происходит в
день похорон, всегда будет несчастной." То есть, конечно, брак будет несчастен, а не свадьба",
поправляется он. Так и вышло. Хотя все предвещало им счастье, неземное счастье...
Я слушаю его. Не только его слова, но и то, что между слов, за словами, над словами.
Слушаю ритм, музыкальный строй его водопадно-льющихся фраз. Слушаю паузы, образующие
провалы молчания между ними. Слушаю, зачарованная, околдованная Андреем Белым.
- Мы с Сашей познакомились только зимой - говорит Белый. - Он и Любовь
Дмитриевна приехали в Москву. Как я ждал его! Ночь перед нашей встречей я провел без сна. Я
даже не ложился. Я слонялся по залитой лунным светом квартире, как привидение,
останавливался перед зеркалами гостиной, - завтра в них будет отражаться Саша.
Завтра... Но я боялся не дожить до завтра... Я его слишком любил. Я боялся, что его
поезд сойдет с рельс, что он погибнет в железнодорожной катастрофе, так и не встретившись со
мной.
Но в условленный час - минута в минуту - раздался звонок. Я понесся в прихожую.
Горничная уже успела впустить их. Я смотрел на них, на него. Я весь дрожал. Никогда в жизни
- ни прежде, ни потом - я не испытывал такой жгучей неловкости. И разочарования. Обман,
обман! Меня обманули. Это не Блок. Не мой Саша Блок.
Но до чего он был красив! Высокий, стройный, статный. Курчавый. Весь как в нимбе
золотых лучей, румяный с мороза. В студенческом сюртуке, широкоплечий, с осиной талией.
От синего воротника его дивные глаза казались еще голубее. До чего красивый, но до чего
земной, здоровый, тяжелый. Я почему-то - по его стихам - представлял его себе
изможденным, худым, бледным и даже скорее некрасивым. А он оказался оскорбительно
здоровым, цветущим, фантастически красивым. Он всем своим видом будто затмевал,
уничтожал, вычеркивал меня. Я не выдерживаю.
- Но, Борис Николаевич, - прерываю я его. - Вы ведь и сами были фантастически
красивы тогда. Я знаю, я слышала, что у вас были звездные глаза, опахала-ресницы, что вы
очаровывали решительно всех.
- Вздор, вздор, вздор! - трижды вскрикивает он. - Миф. Легенда. Никакого сравнения
с Сашей. Или нет. Может быть, я и был красив, но как Ставрогин. Слишком. На грани
безобразия. И это я уже тогда чувствовал. Хотя у меня еще не было ни лысины, ни морщин, ни
этого лягушиного рта. Но урод уже тогда проглядывал сквозь красавца, истерически ломаясь и
хихикая. А Саша. Нет, я не умею объяснить.
Я поздоровался с ними за руку, для чего-то схватил муфту Любови Дмитриевны, и,
спохватившись, вернул ей ее с извинениями.
Я видел, что Саша смущен не меньше меня. Но он владел собой. Она же, совершенно
спокойно и непринужденно смотрясь в зеркало, поправляла светлые волосы под большой
шляпой со страусовыми перьями. Я запомнил ее палевые перчатки. Молодая светская дама,
приехавшая с визитом.

Мама ждала нас в гостиной. Любовь Дмитриевна села рядом с мамой на диван. И так же
спокойно и непринужденно молчала. Мы с Сашей в креслах напротив них, ужасно мучались.
Боже, до чего томительно и тяжело было! Говорила одна мама. О театре. И вдруг я, как
сорвавшийся с горы камень, полетел и понес чепуху. И Саша застенчиво улыбнулся. Не тому,
что я говорил, а мне. Улыбнулся душной моей душе. И с этой минуты, я по-новому, без памяти
влюбился в него. И тут же почувствовал - наша встреча не пройдет мне даром. Я за нее
заплачу. За все заплачу. - Пауза. - И заплатил.
- А потом я стал ездить к Блокам каждый день - они две недели прожили в Москве. Мы
тогда втроем, с Блоком и Сережей Соловьевым... Ах, какой он был милый, славный
мальчик-гимназист, а мы с Сашей уже студенты. - Мы втроем основали Братство Рыцарей
Прекрасной Дамы. Любовь Дмитриевна была для нас Женой Облаченной в Солнце, Софией
Премудростью, Прекрасной Дамой. Мы все трое бредили идеями Владимира Соловьева - у ее
ног. А она? Хотела ли она быть Прекрасной Дамой? Она стремилась на сцену, а мы
поклонялись ей, как Богородице. Мы даже в лицо ей смотреть не смели, боялись осквернить ее
взглядом. Все трое, Саша, как и мы с Сережей. Он признавался в стихах - ведь его тогдашние
стихи - дневник.

Сердцу влюбленному негде укрыться от боли...
Я не скрываю, что плачу, когда поклоняюсь...

Она, розовая, светловолосая, сидела на диване, свернувшись клубком, и куталась в платок.
А мы, верные рыцари, на ковре, экзальтированно поклонялись ей. Ночи напролет... До зари...
Зори, зори, зори... Зори дружбы. Зори любви...
Он замолкает на минуту, будто весь уйдя в воспоминания.
Мне хочется знать что было дальше. Я смутно слышала, что Белый влюбился в жену
Блока и она хотела бросить Блока из-за Белого. Но почему-то ушла от Блока не с Белым, а с
кем-то другим, кажется, хотя я не уверена - с Мейерхольдом. Тогда-то Блок и написал:

Но час настал, и ты ушла из дома.
Я бросил в ночь заветное кольцо.
Ты отдала свою судьбу другому,
И я забыл прекрасное лицо.

Летели дни, кружась проклятым роем,
Вино и страсть терзали жизнь мою.
И вспомнил я тебя пред аналоем
И звал тебя, - как молодость мою.

Я звал тебя, но ты не обернулась,
Я слезы лил, то ты не снизошла.
Ты в синий плащ печально завернулась,
В сырую ночь ты из дому ушла.

Я так полна мыслями о Блоке, что не замечаю, что читаю его стихи вслух. И только дойдя
до

Не знаю, где приют своей гордыне
Ты милая, ты нежная нашла

- я вдруг сльшу, явственно слышу свой собственный голос, произносящий нараспев эти
звенящие в моей памяти строки.
О, Господи! Как я могла так забыться? Что подумает Белый? Я в страхе оглядываюсь на
него.
Но он, как и я, не замечает, не слышит моего голоса. Но мой взгляд он, должно быть, все
таки почувствовал. Он мигает, как спросонок, и оборачивается ко мне. Глаза его полны тумана.
Он с удивлением и любопытством разглядывает меня. Наверное он забыл, что сидит со мной на
скамье в Летнем Саду.
Сейчас он встанет. Поднимет шляпу с земли и уйдет, даже не кивнув мне. И я не посмею
пойти за ним.
Но он не встает, не уходит. Он снова продолжает свой монолог, как будто не было этой
длительной паузы:
- А из дружбы и любви, из зорь, вышла вражда и ненависть. Как это мог

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.