Купить
 
 
Жанр: Мемуары

На берегах невы

страница №17

иногда во спасение, - сентенциозно произносит он. -
Москвичке было бы наверно еще невыносимее, если бы у нее сейчас не трещали зубы. А так
одна боль заглушает другую.
Разве заглушает? По-моему, наоборот, увеличивает. Мне очень жаль Москвичку. Бедная,
бедная. Как ей должно быть тяжело.
- Блок поступил с ней жестоко, - говорит Гумилев. - Всем кажется, что он добр, а на
самом деле он жесток. Он то, что называется идеалист-эгоист. Его прекраснодушие приносит
зло. Если бы он сразу откровенно и просто показал ей всю безнадежность ее надежд... Но он
так вежлив и мягок в обращении. И бессердечен. Он и не подозревает, как она из-за него
мучится.
Нет, конечно, он не подозревает, что она мучится из-за него. Иначе он не бросил бы ее
одну. Но он не жесток, он не бессердечен. И если он даже иногда жесток и бессердечен

...разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь - дитя добра и света,
Он весь - свободы торжество.

говорю я про себя.
А Гумилев продолжает:
- Это пойдет ей на пользу. Хороший урок.

Не верь, не верь поэту, дева,
Его своим ты не зови -

в особенности без всяких оснований.
Я смеюсь, хотя мне и очень жаль Москвичку.
Снежный ветер дует мне в лицо. Я кричу, стараясь перекричать ветер:

Разыгралась чтой-то вьюга!
Ой вьюга, ой вьюга!
Не видать совсем друг-друга
За четыре за шага!

Даже на шаг не видать. Я не вижу Гумилева, шагающего рядом со мной.

Снег воронкой завился,
Снег столбушкой поднялся.

Снег завивается, и кружится, и слепит мне глаза.
Порыв и полет ветра и вдруг, - на одно только мгновение, - я вижу, ясно вижу, в
взлетающем к небу снежном столбе грустное, усталое, прекрасное лицо Блока.
У меня захватывает дыханье. Вот сейчас ветер собьет меня с ног, закружит, унесет в
снежную мглу и я рассыплюсь на миллионы снежинок и поднимусь к небу вьюжным столбом...
Но Гумилев крепко держит меня под руку и не дает ветру сбить меня с ног.
- На редкость удачный вечер. На удивление. Ни сучка, ни задоринки, - деловито и
самодовольно говорит он. - Учитесь: все в правильной организации, без нее...
Снежный ветер заглушает его слова, да я и не стараюсь слушать.
Мы почти дошли. А Москвичке, наверно, еще далеко до дома. Она сейчас, должно быть,
еще на Невском

идет, шатаясь, сквозь буран.

Платок обледенел, стал твердым и колючим и на ресницах заледенелые слезы. И зубная
боль не заглушает, а еще увеличивает боль сердца и чувство обиды.
Я вздыхаю. Бедная, бедная. Как хорошо, что у меня не болят зубы. Как хорошо, что я не
влюблена несчастно. Как хорошо, как чудно жить. Особенно сегодня...

Уже здесь, в Париже, я прочла в Дневнике Блока его запись об этом вечере. Делаю из него
выписку:

"Вечер в клубе поэтов 21 октября.
...Верховодит Гумилев - довольно интересно и искусно... Гвоздь вечера - О.
Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень
вырос...
Пяст топорщится в углах (мы не здороваемся по-прежнему). Анна Радлова
невпопад вращает глазами. Грушко подшлепнутая... У... больные глаза... Она и
Рождественский молчат.
Крепкое впечатление производят одни акмеисты.
Одоевцева".

Как бы я была счастлива, если бы я знала, что Блок нашел нужным написать мое имя
отдельной строкой, как то, что непременно следует запомнить. Как бы я была безмерно
счастлива тогда. Но и сейчас, через столько лет, мне это еще очень приятно.
В тот день я пришла в Дом Искусств на лекцию Чуковского уже не в качестве студистки, а
для собственного удовольствия.

У подъезда я встретила Николая Оцупа, румяного, улыбающегося, белозубого, в
ярко-желтых высоких сапогах, с таким же ярко-желтым портфелем, в суконной, ловкой
поддевке, с серым каракулевым воротником и серой каракулевой шапке.
Вся эта амуниция досталась ему из Шведского Красного Креста, где когда-то служил его
теперь эмигрировавший старший брат. Она придает ему такой нагловатый комиссарский вид,
что "хвостящиеся" перед кооперативом граждане безропотно и боязливо уступают ему очередь,
как власть имущему.
В прошлое воскресенье мне и самой удалось воспользоваться магической силой портфеля
и желтых сапог.
Мы с Мандельштамом и Оцупом проходили мимо цирка Чинизелли, осаждаемого толпой
желающих попасть на дневное представление.
Мандельштам останавливается и, закинув голову, произносит с пафосом:

...Так, но прощаясь с римской славой
С капитолийской высоты
Во всем величьи видел ты
Закат звезды ее кровавый.
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые...

блажен вот как, например, мы. Блаженны - иначе не назовешь! Чем это вам не древний
Рим? Хлеба и зрелищ! Или за неимением хлеба - зрелищ! Зрелищ. Львов и тигров. А я
достоверно знаю, что их, вместо христиан, кормят трупами расстрелянных буржуев. Правда, не
на арене, а в клетках.
- Что за чепуху вы несете, Осип Эмильевяч! - возмущается Оцуп. Ведь никаких львов и
тигров сейчас в цирке нет.
Мандельштам сбит с толку.
- Разве нет? Вы уверены, что нет? Впрочем, это дела не меняет. Нет, но могут быть. И
пшенной каши львы и тигры есть не станут. Уж поверьте!
- А вы любите цирк? - спрашивает меня Оцуп.
- В детстве страшно любила, а теперь не знаю, я так давно...
- А я любил и продолжаю любить, - перебивает меня Мандельштам уже без всякого
пафоса, скороговоркой. - Мы с Георгием Ивановым раньше постоянно ходили в цирк по
субботам. Мы с ним были неразлучны. Даже общую визитную карточку завели. Он хотел,
чтобы на ней значилось:

Осеоргий Эмирович
Мандельштанов

он ведь свою карьеру эго-футуристом начал, но я предпочел классическую форму. А цирк
мы оба любили. И Блок тоже любил. Особенно - французскую борьбу. Мы его часто
встречали в цирке.
- А почему бы и нам в цирк сейчас не пойти? - предлагает Оцуп. - Хотите? Я это
мигом устрою.
- Что вы, что вы, Николай Авдеевич. Это невозможно, - испуганно протестует
Мандельштам. - По такому холоду да в очереди мерзнуть. И ведь "толпа - многоножка" уже
все билеты разобрала. В другой раз. Весной. Когда теплее будет.
Но Оцуп, не слушая Мандельштама, уже размахивает, как саблей, своим желтым
портфелем, прокладывая дорогу в толпе, и пробирается к кассе, увлекая нас за собой.
- Осип Эмильевич, не отставайте! Но и не лезьте на первый план, - в голосе Оцупа
неожиданно появляются властные нотки. - А у вас, - обращается он уже ко мне, - "вид что
надо" в вашей котиковой шубке с горностаевым воротником. Отлично, за "содкомку" сойдете.
Ну, пошли! И он, взяв меня под руку, наклоняется к окошку кассы.
- Вот что, товарищ кассир, говорит он отрывисто командирским, не терпящим
возражений, тоном. - Схлопочите-ка нам ложу. Хотим ваших лошадок и клоунов поглядеть.
Товарищ Троцкий шибко хвалил...
Эффект полный.
Через пять минуть мы, с трудом разыскав прячущегося за чужими спинами перепуганного
Мандельштама, уже сидели в ложе, куда нас провели с поклонами...

- Вы, Николай Авдеевич, тоже на Чуковского пришли? - спрашиваю я Оцупа.
Оцуп кивает.
- На Чуковского.
Мы вместе поднимаемся по лестнице и входим в одну из гостиных Дома Искусств,
служащую студистам классом.
Мы усаживаемся в дальнем углу и приготовляемся слушать.
Слушать Чуковского во время его студийных занятий с учениками действительно
наслаждение.
Трудно себе представить лучшего лектора.
Чуковский сидит за маленьким столом на низком - не по росту - стуле, далеко протянув
вперед длиннейшие ноги, весь извиваясь и как бы ломаясь пополам.
Студисты зорко подметили этот его "перелом", и увековечили его в своем Студийном
Гимне.

У входа в Студию Корней Чуковский
Почтительно "ломался пополам".


"Почтительно" - тоже правильно подмечено, - Чуковский полон почтения не только к
поэтам и писателям, но и к своим ученикам. И даже к своим собственным детям. Ведь его
знаменитый "Крокодил" посвящен:
"Коле и Лиде Чуковским, моим многоуважаемым детям".
Сегодня Чуковский особенно в ударе.
Он широко жестикулирует своими длиннейшими руками, похожими на щупалъцы спрута,
и весь исходит блеском и вдохновением.
- Не находите ли вы, - шепчет Оцуп, - что он похож на того зеленого человека-змею в
цирке?
Я не отвечаю, но он не унимается.
- Отсюда, должно быть, и его змеиная мудрость. И Боже мой, до чего он трудолюбив и
работоспособен. Ведь он встает в пять утра...
Я прижимаю палец к губам - не мешайте слушать - и Оцуп замолкает на полуфразе.
Да, я знаю, что Чуковский неправдоподобно трудолюбив и работоспособен, что он встает
в пять часов, чтобы позаняться спокойно - весь день у него расписан лекциями, заседаниями,
практическими занятиями и прочим - некогда дух перевести.
Исследуя творчество Некрасова - он им теперь занят - он тратит бесконечное число
часов на подсчеты повторяющихся у Некрасова слов и рифм, составляя целые картотеки и
статистические таблицы.
Непонятно, каким образом из такого книжного, методичного, мертвящего труда
получаются вдохновенные статьи и лекции, похожие на импровизацию, трепещущие от жизни,
рассыпающиеся блестками остроумия.
Я как-то в присутствии Лозинского удивлялась странному несоответствию между
упорством, с каким работает Чуковский, и блистательной манерой преподносить результаты
этой работы.
- Ничего тут удивительного нет - с профессорским видом заявил Лозинский - Всему
виной Лафонтен и наш дедушка Крылов, привившие нам ложное понятие о муравье и
кузнечике - стрекозе, противопоставляя тип труженика-муравья типу стреко-кузнечика. А они
прекрасно уживаются и дополняют друг друга в Чуковском, наперекор басне.
Публичные лекции Чуковского всегда проходят при полном сборе. Но на эстраде, в
огромном зале Чуковский совсем иной, чем здесь, в Студии.
Там он не вскипает, не пенится, не взмахивает своими спрутообразным руками, не
извивается, не ломается пополам под натиском вдохновения.
Там он сидит неподвижно, нагнув голову и читает по тетрадке страницу за страницей,
монотонно без пауз, не подчеркивая, не выделяя отдельные слова и фразы, ни разу даже не
взглянув на слушателей.
Да конечно, его публичные лекции пользуются большим успехом. Но что бы это было,
если бы он преподносил их так, как в Студии!
По-видимому Чуковскому, чтобы показаться во всем своем блеске, нужна интимная
обстановка, не более двух десятков молодых, преданных ему учеников, а не огромная
аудитория - "анонимное тысячеухое чудовище" - по определению Гумилева.
Сегодня Чуковский особенно в ударе. С какой убедительностью он предостерегает поэтов
от опасности, подобно Маяковскому, перегружать стихи парадоксами, вычурными образами,
метафорами. Необходимо помнить о шкале читательской восприимчивости. За пределом ее
сколько чудес или ужасов ни нагромождай, до читателя они "не дойдут".
Но Маяковский неистово, щедро забрасывает читателя все новыми и новыми
диковинками.
- Хотите - громогласно вопрошает Чуковский, подражая трубному голосу Маяковского
-

- Хотите, выну из левого глаза
Целую цветущую рощу?

И вдруг, весь съежившись, безнадежно машет рукой, отвечая сонно:
- Вынимай что хочешь. Мне все равно. Я устал.
Чуковский непередаваемо изображает этот диалог Маяковского с читателем, и класс так
грохочет и рокочет от смеха, что даже подвески хрустальных люстр начинают заливчато
позванивать и перекликаться.
После лекции мы, как всегда, не спешим расходиться. Никто не торопится домой. Тут, в
Доме Искусств, в ДИСКе, мы чувствуем себя гораздо больше "дома", чем в собственных
нетопленных квартирах.
Ко мне подбегает стриженая, как мальчик, Ада Анушкович-Яцына, лучшая и любимейшая
ученица Лозинского, автор стихотворения:

- Я иду с своей судьбой не в ногу
На высоких каблучках французских,
Я устало села на дорогу
Пусть судьба уходит - мне не жалко,

которое, к моему негодованию, часто приписывают мне - неизвестно почему.
- Как хорошо, что вы пришли. Я даже звонила вам по телефону, да вас уже не было: У
нас - конкурс вольса.
- Вальса, - поправляю я.
- Нет, не вальса, а вольса.

И Ада сбивчиво и торопливо рассказывает мне, что вчера во время класса переводов,
Лозинский, объясняя строку дю Беллей "опьянев от пьянящего танца", сообщил им, что дело
шло о вольсе - из которого впоследствии вышел вальс. Вольс танцевали при французском
дворе, танцевали его и на свадьбе Генриха Наварского с Маргаритой Валуа и только Людовик
XIII наложил на него запрет.
Начиналось чем-то вроде польки, но через несколько тактов кавалер должен был поднять
свою даму на воздух, продолжая кружить ее. Танец этот требовал большой силы и ловкости и
вызвал моду дамских подвязок, украшенных драгоценными камнями.
Вольсом заинтересовались в Студии, и студисты стали сейчас же упражняться в нем. Но
никому из танцоров не удалось поднять свою даму на воздух. Услышав о вольсе, Николай Оцуп
сейчас же решил, что он отлично протанцует его, и предложил мне быть его партнершей,
должно быть из-за моей крайней "легковесности".
И вот в столовой, пустующей в эти послеобеденные часы, мы с Оцупом начинаем
кружиться по паркету все быстрей и быстрей. Я крепко держу его за шею обеими руками.
Толчок, и я чувствую, что отделяюсь от земли и от страха закрываю глаза. Мне кажется, что он
упадет вместе со мной или уронит меня, и я сломаю себе спину. Мне так страшно, что я даже не
могу кричать. Но он продолжает кружиться и кружить меня.
- Видите, так отлично выходит - говорит он над самым моим ухом. - И совсем не
трудно. Могу еще сколько угодно... - И я начинаю смеяться, но все же не решаюсь открыть
глаза.
И вруг - резкий толчок. Оцуп выпускает меня из рук. У меня кружится голова, я с
трудном удерживаюсь на ногах.
Отчего все вдруг замолчали? Отчего у Оцупа такое растерянное лицо?
Я поворачиваюсь и вижу - в дверях стоит Блок и серьезно и внимательно смотрит на эту
дикую сцену.
- Что же вы перестали танцевать? - говорит он глухо и медленно. - Разве я уж такое
страшилище? Я очень люблю, когда веселятся, когда смеются и танцуют. Я и сам бываю очень
веселый.
Я готова умереть на месте, провалиться в преисподнюю, навсегда исчезнуть. Боже, какой
позор!
Но Оцуп уже идет здороваться с Блоком и что-то объясняет ему.
- Очень красиво, - говорит Блок. - Как балет. В танцах не только прелесть, но и
мудрость. Танцы - важнее философии. Следовало бы каждый день танцевать.
Все обступают Блока.
- А вы, Александр Александрович, любите танцевать? - спрашивает Ада
Анушкович-Яцына.
- Нет, - серьезно отвечает он ей. - Я не танцую, к сожалению. Мною всегда владел дух
тяжести. А для танцев надо быть легким. Надо, чтобы душа была легкая. И чувства. И мысли.
Все наперебой задают ему вопросы. И он отвечает им.
Я стою одна, совсем близко от двери. Шаг, и я уже за порогом. Я бегу. Я уже далеко. Я
уже не слышу голосов.
Я останавливаюсь и прихожу в себя.
Ведь в сущности ничего непоправимого не произошло. Ну, да, у меня был должно быть
ужасно глупый вид, когда я летала с закрытыми глазами в воздухе и еще так идиотски
смеялась. Но он должно быть не обратил внимания. Он там, он разговаривает так просто со
всеми. Мне хочется вернуться. Но я бегу все дальше и останавливаюсь только в "писательском
коридоре".
Вот дверь комнаты Лозинского, а рядом живет Мандельштам. Мандельштам... Я вернусь
вместе с ним - и все будет в порядке. Я стучу в дверь Мандельштама.
- Entrez!
- Почему - "entrez", а не "входите", - ведь мы не во Франции.
Но мне некогда подумать об этом. Я открываю дверь и вхожу в многоугольную комнату
Мандельштама.
Она полна дыма и чада. Мандельштам сидит перед печкой на корточках среди
разбросанных поленьев и обугленных газет.
- Осип Эмильевич, что у вас тут?
Он смотрит на меня отсутствующим взглядом. Глаза его красны и воспалены.
- Подумайте только. Чуть пожар не произошел. Я хотел разжечь проклятые мокрые
дрова. Плеснул в печку керосину. А огонь полохнул обратно и газеты загорелись. Еле потушил.
А то бы я сгорел, как белая страница.
- "Немного дыма и немного пепла." - Вот все, что от меня осталось бы. Вам наверно
смешно - неожиданно негодует он. - Вы здесь все привыкли надо всем смеяться. А мне
тошно. Я не кочегар. И не ведьма. Я не умею обращаться с огнем. Меня никто не жалеет...
Нет, мне совсем не смешно. Но и не жаль Мандельштама. Я думаю только о том, чтобы
скорее вернуться в столовую, к Блоку.
- Бросьте печку. Пойдем. Я пришла за вами. Пойдем в столовую. Там Блок.
Мандельштам вскакивает.
- Блок здесь? Пойдем, пойдем!
Я подхожу к зеркальному шкафу и поправляю растрепавшиеся волосы и съехавший на
сторону бант.
Мандельштам, стоя за моей спиной, тоже смотрится в зеркало и проводит рукой по
подбородку и щекам, поросшим рыжим пухом.
- Я не брился сегодня. Может быть побриться? Как вы думаете?
- Не надо! - уверенно говорю я. - Совсем не заметно.
- Подождите, я только галстук перевяжу. Мигом!

Он начинает суетиться. Достает из ящика ночного столика помятый синий галстук в
крапинках. - Хорошо бы его выгладить. Да у меня утюга нет.
Я убеждаю его, что зеленый, который на нем, гораздо красивее.
- Разве красивее? Артур Лурье находит, что галстук в крапинку элегантнее всего, а он
arbiter elegantiarum. Может быть переодеть пиджак? Надеть клетчатый? А?
- Бросьте, Осип Эмильевич, - Блок ведь не дама вашего сердца. Ему безразлично какой
на вас пиджак. Идем скорее, - тороплю я его.
- Да, конечно, ему безразлично, - соглашается он и протягивает мне щетку.
Я смахиваю с него пепел. У него всегда левое плечо засыпано пеплом - от привычки
сбрасывать пепел папиросы за спину. Но обыкновенно он не доводит жест до конца и пепел
попадает на его плечо. Все его пиджаки прожжены.
Мы наконец идем в столовую.
Мандельштам волнуется.
- Я с того вечера в клубе поэтов не видел Александра Александровича. Мне о многом, об
очень многом, хочется с ним поговорить. Но ведь так трудно заставить его говорить.
Я успокаиваю Мандельштама.
- Сегодня он очень разговорчивый. Вот увидите сами.
Но увидеть ему не удалось. Когда мы пришли в столовую, Блока там уже не было.
Чуковский увел его с собой, к великому огорчению студистов.
- Куда вы пропали? - накидывается на меня Оцуп. - Блок спрашивал о вас. Я сказал,
что вы ушли домой. Он просил вам кланятся. И жалел... - Нет, конечно он не жалел. Он
сказал это только из вежливости. Но я-то, - о, Господи - я-то до чего жалела!

Приглашение на "Торжественное Собрание в 84-ую годовщину смерти Пушкина" в Доме
Литераторов получить было нелегко.
Из-за недостатка места число приглашений было крайне ограничено - в расчете на одну
лишь "элиту".
Заведующие Домом Литераторов Волковысский, Ирецкий и Харитон вежливо, но твердо
отказывали в них рядовым членам, ссылаясь - по Диккенсу - друг на друга. Волковысский
говорил - Я, конечно, с удовольствием дал бы вам билет. Я понимаю, вам необходимо его
дать, но это зависит не от меня, а от Ирецкого. Это он составляет список приглашенных. Я тут
не при чем.
А Ирецкий со своей стороны ссылался на злую волю Харитона, хотя Харитон, "заведовал,
хозяйственной частью" Дома.
- Ничего поделать не могу. Конечно, я разделяю ваше возмущение. Но Харитон
вообразил себя диктатором и сам раздает приглашения, совершенно не слушая меня.
Рядовые члены бегали от Волковысского и Ирецкого к Харитону, упрашивали, убеждали
и, ничего не добившись, уходили, затаив чувство обиды и жажду мести.
Месть - что впрочем и естественно для Дома Литераторов - вылилась в четверостишие:

Даже солнце не без пятен,
Так и Харитон.
Очень часто неприятен
Этот Харитон.

Неизвестно, почему "мстители" избрали своей мишенью одного Харитона. Но ему,
бедному, они действительно испортили много крови. Четверостишие это в продолжение многих
месяцев ежедневно появлялось на стенах Дома Литераторов. Его не успевали уничтожать, как
оно уже красовалось на другой стене.
Обиженных было очень много. И, как это ни странно, среди обиженных оказался и
Гумилев.
Не потому, конечно, что он не получил билета, а потому что его не сочли нужным
попросить выступить с речью о Пушкине.
Об этом он упомянул только один раз и то вскользь, как о чем-то незначительном.
- Могли бы, казалось, попросить меня, как председателя Союза Поэтов, высказаться о
Пушкине. Меня, а не Блока. Или меня и Блока.
Больше он к этому вопросу не возвращался, но я поняла, что его самолюбие сильно
задето.
- Я надену фрак, чтобы достойно отметить Пушкинское торжество, - заявил он тут же.
Я удивилась. Фрак на литературный вечер? Гумилев презрительно пожал плечами.
- Сейчас видно, что вы в Париже не бывали. Там на литературных конференциях все
более или менее во фраках и смокингах.
Я все же старалась отговорить его от его нелепого намерения.
- Ведь мы не в Париже, а в Петербурге. Да еще в какое время. У многих даже
приличного пиджака нет. В театр и то в валенках ходят...
- Что же из этого? А у меня вот имеется лондонский фрак и белый атласный жилет - он
самодовольно взглянул на меня. - Я и вам советую надеть вечернее, декольтированное платье.
Ведь у вас их после вашей покойной матушки много осталось.
Но я, несмотря на все послушание Гумилеву, этому его совету, как он ни убеждал меня, не
последовала.
Гумилев стал заблаговременно готовиться к торжественному выходу. Фрак и жилет,
покоившиеся в сундуке под густым слоем нафталина, были тщательно вычищены и развешены
на плечиках в неотапливаемом кабинете - "на предмет уничтожения нафталинного духа".
Гумилев сам разгладил белый галстук, не доверяя его не только грубым рукам Паши, но и
мне.

Все шло отлично пока не выяснилось, что черные носки - единственную пару черных
носков, хранящуюся на парадный случай в шляпной картонке, между дверьми прихожей -
съели мыши.
Гумилев в полном отчаянии вынул их из прогрызанной мышами картонки и они
рассыпались кружевом в его руках.
- Слопали, проклятые! А я-то о них заботился!
О мышах Гумилев действительно "заботился", т. е. не позволил Паше, когда в квартире
появились мыши, взять напрокат соседского кота или поставить мышеловку.
- Кому мышь мешает? Даже веселее, не так одиноко себя чувствую. Все-таки живое
существо! Пусть себе бегает! - И он нарочно оставлял на полу прихожей крошки хлеба.
- Катастрофа! Не смогу надеть фрак. Ведь все мои носки белые, шерстяные. В них
невозможно, - повторял он, горестно вздыхая.
Мне было смешно, но я старалась выразить сочувствие. Я вспомнила, что у меня дома по
всей вероятности найдется пара черных носков моего отца.
- Пойдемте ко мне, Николай Степанович, поищем.
- Если не будет черных носков, - неожиданно решил Гумилев, - я вообще не пойду.
Без фрака не пойду! Ни за что не пойду!
Но к великой радости Гумилева носки у меня нашлись. И ничто не помешало его
триумфальному появлению во фраке 13-го февраля 1921 года на "Торжественном Собрании в
84-ую годовщину смерти Пушкина".
Появление Гумилева во фраке было действительно триумфальным. Я уже сидела в зале,
когда он явился, и видела ошеломляющее впечатление, произведенное им на присутствующих.
Должно быть желание Гумилева появиться во фраке в сопровождении молодой дамы в
декольтированном платье было настолько сильно, что оно как бы материализовалось.
Ничем иным нельзя объяснить то, что Ходасевич в своих воспоминаниях об этом вечере
пишет: Гумилев явился во фраке под руку с молодой дамой в бальном платье.
Могу засвидетельствовать, что никакая "молодая дама в бальном платье" не
сопутствовала Гумилеву. Он пришел один.
А среди всех присутствующих представительниц прекрасного пола - почтенных и
заслуженных - ни одной молодой дамы в бальном платье не только не было, но и быть не
могло.
Я уверена, что этого выступления Блока и его речи никто из присутствовавших забыть не
мог.
В этот вечер на эстраде Дома Литераторов он держался, как всегда, очень прямо. И
совершенно неподвижно. Казалось, он даже не открывал рта, произнося слова. Его глухой,
усталый голос возникал как будто сам собой. Блок был скорее похож на статую, чем на живого
человека. Но от его светлых, вьющихся волос исходило сияние.
Конечно, это была только игра света и теней - электрическая лампа, как прожектор
освещала верхнюю часть его головы, оставляя в тени и без того темное лицо.
Но сияние это тогда многие заметили и рассказывали на следующий день не получившим
приглашения на торжество:
- Блок был такой удивительный. Вся публика принарядилась кто как мог. Гумилев,
подумайте, даже фрак надел! А Блок в синем костюме и в белом свитере, как конькобежец.
Такой стройный, тонкий, молодой. Если бы не лицо. Ах, какое лицо! Темное, большеглазое, как
лики святых на Рублевских иконах. И над ним сияние, да, да, настоящее сияние, как на иконе.
Не верите? Спросите других...
Блок, действительно, произвел в тот вечер на всех присутствоваших странное,
неизгладимое впечатление.
Он стоял на эстраде. Его все ясно видели. И в то же время казалось, что его здесь нет. Но,
несмотря на это смутное ощущение отсутствия - или, может быть, благодаря ему - все, что
он говорил своим глухим, замогильным голосом, еще и сейчас звучит в моих ушах. С первой же
фразы:
- Наша память хранит с малолетства веселое имя Пушкина. Это имя, этот звук наполняет
собой многие дни нашей жизни... Это легкое имя Пушкина...
Никогда до Блока никому и в голову не приходило назвать имя Пушкина веселым и
легким.
Ничего легкого. Ничего веселого. Ведь Пушкин - от пушки, а не от пушинки. Что
веселого, что легкого в пушке?
Но вот усталый, глухой, потусторонний голос произнес эти слова и в ответ им, как ветер,
пронесся радостный вздох слушателей. И все сразу почувствовали, как метко, как правильно
это определение - "веселое, легкое имя Пушкина".
На мгновение отсвет веселого, легкого имени Пушкина лег и на темное лицо Блока.
Казалось, он сейчас улыбнется. Но, нет, Блок не улыбнулся. Только электрический свет над его
головой как будто засиял еще ярче.
И всем стало ясно, что никто из современников поэтов - никто, кроме Блока, - не мог
бы так просто и правдиво говорить о Пушкине. Что Блок прямой наследник Пушкина. И что,
говоря о Пушкине, Блок говорит и о себе.
- Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса. Пушкина убило отсутствие воздуха...
Слова гулко и т

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.