Жанр: Мемуары
На берегах невы
...ляется незванным,
без уговора.
"Не такое нонче время, мой товарищ дорогой", - чтобы на огонек заходить. Я вхожу в
кабинет. Навстречу мне с дивана вскакивает недавно приехавшая организовать Союз Поэтов
молодая поэтесса по прозванию Москвичка - в пальто с подвязанной щекой.
- Ну, слава Богу! - приветствует она меня недовольным голосом.
- Я тут просто в отчаяние впала, в ледяную сосульку превратилась, а у меня еще зубы
болят! Как у вас все в Петербурге чопорно и негостеприимно! Вы, надеюсь, не в претензии, что
я к вам явилась?
Мне ничего не остается, как уверить ее, что, напротив, я очень рада. Но раз у нее болят
зубы, не лучше ли ей было остаться дома, в тепле?
Она раздраженно трясет ушами своего завязанного на макушке платка.
Она похожа на толстую, круглую зайчиху, из некрасовского "Дедушка Мазай и зайцы".
- Вы ничего не понимаете! - заявляет она. - Я пришла к вам оттого, что была по делу
на Суворовском. Не возвращаться же обратно на Офицерскую, чтобы снова нестись на
Литейный. Вот я вас и разыскала.
Я продолжаю ничего не понимать.
- Но зачем вам, если у вас флюс и болят зубы идти в Клуб Союза Поэтов? Именно
сегодня? Ведь каждую пятницу собрание...
Она всплескивает руками. - Зачем? Какая вы бестолковая!.. Затем, что сегодня туда
придет Александр Александрович, я только для него, несмотря на зубы.
Я отправляюсь в столовую сообщить, что ничего не поделаешь, - придется "Москвичку"
"накормить и обогреть".
И вот мы сидим с ней в столовой перед топящейся печкой-буржуйкой, на ней готовится
наш несложный обед.
Я почти незнакома с Москвичкой, но это не мешает ей, совершенно не стесняясь
присутствием моего двоюродного брата, доверять мне свои сердечные тайны.
Впрочем, они известны всему литературному Петербургу. Приехав организовывать Союз
Поэтов, Москвичка сразу по уши влюбилась в Блока. Это было в порядке вещей и никого не
удивляло. Но то, что она вообразила, что и Блок разделяет ее чувство, казалось не только
удивительным, но и диким.
- Я прочла Александру Александровичу мои стихи, они ему очень понравились, -
торопливо рассказывала она. - Он на них ответ написал. Хотите прочту? Раньше мое, потом
его. Хотите?
Я киваю, и она, держась за щеку, с пафосом многозначительно произносит: Это мое:
У яблони есть цветы,
У женщины - дети,
А у меня только песни
И мне больно.
- А вот ответ Блока. Голос ее звучит еще торжественнее и уши ее платка ритмически
вздрагивают:
Цветы яблони засохли.
Детей у женщины отняли.
Осталась только песня
И сладостна боль ее.
Я не могу утверждать, что это четверостишие действительно принадлежит Блоку. Мне
нигде не приходилось его читать. Я слышала его только раз в тот осенний вечер и цитирую его
по памяти. В двух первых строчках я не уверена. Не то цветы засохли, не то замерзли. И детей
тоже не то отняли, не то убили. Но я запомнила твердо:
Осталась только песня
И сладостна боль ее.
- Александра Андреевна в восторге от нашей дружбы с Александром Александровичем.
Как? Неужели вы ее не знаете? Не видели никогда? Ах, это такая чудесная, такая невероятно
очаровательная женщина! И как она ко мне привязалась! А вот Любовь Димитриевна напротив.
Почему-то терпеть меня не может. - Заячьи уши взлетают и падают.
Минута молчания, чтобы дать мне, несообразительной, сообразить - из ревности - и
пожалеть бедную жену Блока.
Теперь мне, конечно, следует задать ей несколько наводящих вопросов. Но мне неловко за
нее, ведь она рассказывает все это не только мне, совершенно посторонней, но и моему
двоюродному брату.
- Прочтите еще что-нибудь из ваших стихов, - прошу я.
И она снова начинает торжественно:
Моя судьба совсем по мне.
Другой, Счастливой пусть и легкой, мне не надо.
И просто я гляжу в твои большие
Угрюмые и светлые глаза.
И две судьбы за нашими плечами
Перекликаются, как сосны на скале.
Цитирую тоже по памяти - нигде я их не читала
Стихи мне нравятся. Особенно перекликающиеся сосны. И я их хвалю. Она самодовольно
улыбается.
- Вы, конечно, поняли, что это про Александра Александровича?
Я сбита с толку. Я недоумеваю.
- Неужели? А перекликающиеся судьбы? Как же так?
- Не расспрашивайте. Я больше ничего сказать не могу.
Расспрашивать, конечно, я не стала.
После обеда мы благополучно добираемся до Клуба поэтов на Литейном.
Москвичка зорко оглядывает вешалки в прихожей.
- Александр Александрович уже здесь! Вот его пальто! - всрикивает она. - Я ведь вас
предупреждала, он очень аккуратный. А вы возились, причесывались, наряжались. Из-за вас мы
опоздали. Из-за вас!
- Но ведь только десять минут девятого, а начало - в восемь, - защищаюсь я.
Она сердито разматывает свой платок, снимает свой тулупчик, повторяя: - Из-за вас мы
опоздали. Александр Александрович думает наверно, что я не решилась придти. Он наверно
беспокоится...
Мы входим в гостиную. Да, Блок действительно уже тут. Он стоит с Гумилевым,
Мандельштамом и Лозинским.
Гумилев - ведь он здесь хозяин - гостеприимно улыбаясь - идет навстречу нам и
приветствует нас:
- Как я рад!...
Но Москвичка, небрежно кивнув ему, бросается к Блоку.
- Александр Александрович, я опоздала из-за Одоевцевой, - захлебываясь объясняет
она. - Я торопила ее, а она...
- Но ведь вы совсем не опоздали, - успокаивает ее Блок, - только напрасно вы
пришли, раз у вас болят зубы.
- Что вы, Александр Александрович, - с чувством восклицает она. - Ведь я знала, что
и вы придете...
Она берет Блока под руку.
- Сядем у камина. Я совсем замерзла.
Я отступаю на шаг, чтобы не мешать ей, не навязываться Блоку.
Но он пододвигает к камину два кресла - одно для нее, одно для меня и стул для себя.
Мне ничего не остается, как сесть в кресло.
Так, почти против своей воли, я оказываюсь с Блоком совсем близко. На расстоянии двух
аршин - не больше.
Остальных ни в этой гостиной, ни в соседней с ней нет. Остальных вовсе не существует.
Но Москвичка тут, и звонко напоминает о себе, повествуя о московских литературных
событиях, о Шершеневиче, Пастернаке, Маяковском.
Зубная боль не мешает ей говорить необычайно быстро - десять слов и больше в
секунду.
Я не слушаю. Я смотрю на Блока и понимаю, что и он тоже не слушает. Он только
притворяется, что слушает. У него усталое, грустное лицо.
И как он тяжело молчит. "Бездонно молчит", - по определению Белого - "молчит
похоронным молчанием".
Ему должно быть очень тяжело сидеть здесь у камина и слушать эту звонкую трескотню.
Как он бледен. И какое у него странное, отчужденное выражение лица.
В моей голове неожиданно начинают звучать его строки:
Как трудно мертвецу среди людей
Живым и страстным притворяться.
Вздор, вздор, говорю я себе. Он совсем не похож на мертвеца. Он просто очень устал и
ему очень скучно.
Но мысли не слушаются, и строки продолжают звенеть в моей голове:
- Усталый друг, мне страшно в этом зале,
Усталый друг, могила холодна...
Москвичка вдруг обрывает свой монолог и, вся изогнувшись, протягивает к нему руку. На
ее изуродованном флюсом лице с опухшей, подвязанной черным платком щекой, явственно
проступает
Бессмысленный восторг живой любви.
Она с минуту молчит. Я жду. Что она ему скажет? И она говорит:
- Александр Александрович, дайте папироску!
Нет, этого ей говорить не следовало. Нет. Все, что угодно, но не это.
Разве она не знает - мне рассказывал Гумилев - Блок "позволяет" себе выкурить только
пять папирос в день. У него каждая папироса на счету. Если она сейчас возьмет одну папироску
у него на завтра останутся всего четыре.
Но Блок беспрекословно и любезно протягивает ей свой открытый портсигар.
- А вы ведь еще не курите? - спрашивает он меня.
Мне хочется ответить:
- Не еще, а уже. Я бросила курить в прошлом году. Доставать папиросы сложно, а я
курила по коробке в день.
Да, хорошо бы так ответить. Но я киваю, смутившись.
- Не курю...
- И отлично делаете, - одобряет Блок. - Успеете еще.
Москвичка закуривает папиросу о поднесенную ей Блоком спичку, глубоко затягивается и
снова пускается в рассказы о Москве. На этот раз о Лито, о Пастернаке, об Асееве, о Брюсове.
- Я в молодости увлекался Брюсовым, - вдруг медленно и тяжело говорит Блок. - Я
был просто одержим его "Urbi et orbi". Я читал его каждую ночь наизусть. Сколько в нем было
для меня почти гениальных озарений. Сердце пронзалось каждой его запятой. Я даже отказался
печататься в альманахе Брюсова, считая себя недостойным такой чести и когда...
- А теперь, - звонко перебивает его она, - вы ни в грош его не ставите и он этим
огорчен. Впрочем, теперь все его развенчали, а он перед всеми расшаркивается, всем кланяется,
особенно молодым. Рассыпается бисером перед всякими ничевоками. Однажды, на вечере в
Лито, он...
Блок даже не пытается вставить слово. Он опять "похоронно молчит" и, отвернувшись от
огня, смотрит прямо перед собой.
Он сидит с правой стороны камина. Москвичка посередине, поближе к огню, я - слева.
Я как раз в фокусе его зрения. Его глаза встречаются с моими. Я смотрю в его глаза.
Вот они эти синие очи
На его постаревшем лице.
Вот они так близко передо мной. Нет. Они не синие. Они бесцветные. Они полны тумана.
Они холодны и все-таки их тяжелый усталый взгляд, как будто обжигает меня.
Ахматова права:
У него глаза такие,
Что запомнить каждый должен;
Мне же лучше, осторожной,
В них и вовсе не глядеть...
Да, мне лучше не смотреть в его глаза. Я беру кочергу и начинаю, чтобы скрыть
смущение, поправлять поленья.
Москвичка продолжает:
- Маяковский кричал с эстрады: - Комунна! Кому - на! Кому - нет! Кому зубы
прикладом выставила, кому, - как мне, - вставила зубы. И улыбался новой великолепной
вставной челюстью... А Есенин и Мариенгоф...
- Вы умеете растопить печку? - неожиданно спрашивает Блок.
Вопрос поставлен мне и на него необходимо ответить. Москвичка удивленно и обиженно
замолкает.
- Нет, - говорю я. - Совсем не умею. Я даже не пытаюсь, когда я одна дома.
Он кивает.
- И я не умею, - говорит он серьезно и вдумчиво, как о чем-то очень важном. - Не
умею. А надо уметь. Непременно. Все надо уметь делать самому. Толстой прав...
Москвичка снова наклоняется к нему: - Александр Александрович, дайте папироску!
Блок вторично и так же охотно протягивает ей портсигар.
Я не выдерживаю - если она будет продолжать, она лишит его всех завтрашних папирос.
Я незаметно толкаю ее ногой.
- Вы чего брыкаетесь? - Если хотите папиросу, скажите прямо.
- Простите, я нечаянно толкнула вас, - бормочу я, краснея.
Москвичка, полузакрыв глаза, затягивается папиросой.
Блок переводит с меня на нее свой тяжелый взгляд.
- Очень хорошо, - медленно говорит он, - что вы молчите. Так и продолжайте.
Объяснения ни к чему не ведут, ничего никогда объяснить нельзя. Кончилось бы только
неприятностью. А так все к лучшему. Для меня во всяком случае. Меньше работы. Пусть
торжествует и трудится Гумилев.
Ах, вот он о чем - о переизбрании Союза Поэтов. Ведь Москвичка решила (по ее же
выражению) "подарить Союз Поэтов Блоку", но им завладел Гумилев.
Москвичка сжимает свои маленькие, твердые кулачки.
- Если бы не вы, Александр Александрович! Я бы с ним поговорила! - клокочет она,
тряся своими заячьими ушами.
- Тише, тише, - успокаивает он ее. Не забывайте, что молчание - золото. И ведь все к
лучшему! Все к лучшему в этом лучшем из миров!
Он улыбается усталой, и насмешливой улыбкой и встает.
- Очень приятно греться у камина. Жаль уходить, но мне еще здесь со многими
повидаться надо, - и он, поклонившись нам, идет в соседнюю гостиную, откуда доносятся
взволнованный голос Мандельштама и барственный баритон Лозинского.
Москвичке - я вижу - хочется вскочить и побежать за ним. Но она сдерживается. Здесь
у огня, в тепле, у нее, должно быть, меньше болят зубы.
- Вы чего брыкались? - недовольно спрашивает она.
- Как вам не совестно обкуривать Блока? Ведь у него мало папирос!
Она пожимает плечами.
- Вы же сами видели, как охотно он предлагал мне их.
- Из вежливости, только из вежливости, - убеждаю я ее. - И сидел он с нами и
разговаривал только из вежливости. Ему тяжело, ему скучно было.
Заячьи уши на ее голове приходят в движение.
- С вами-то он наверно только из вежливости говорил, и с вами ему, наверно, тяжело и
скучно было, - заявляет она мне.
Я не спорю. Я встаю и на носках, чтобы не шуметь, подхожу к дверям соседней гостиной.
Мандельштам сидит в кресле под яркой хрустальной люстрой, откинув голову, и делая
протянутыми вперед руками пассы, сомнамбулически распевает, то повышая, то понижая
голос:
Веницейской жизни мрачной и бесплодной
Для меня значение светло...
Вот она глядит с улыбкою холодной
В голубое, дряхлое стекло.
На диване Блок, Кузмин и Лозинский.
Гумилев, скрестив руки на груди, слушает с видом Наполеона, осматривающего поле
битвы после одержанной им победы.
Рядом с ним Георгий Иванов, как всегда, подчеркнуто элегантный, насмешливый, с
чолкой до бровей. Мне очень не нравится эта чолка, хотя ее и придумал "сам Судейкин".
Анна Радлова, сверкая тяжеловатой, восточной красотой, слушает, картинно застыв. Пяст,
в своих клетчатых панталонах, прозванных "двухстопными пястами", прислонился к стене с
чрезвычайно независимым выражением лица, будто он здесь случайно, и все это его не
касается.
Я уже слышала "Веницейскую жизнь" и все-таки с наслаждением, затаив дыхание,
слушаю ее снова.
Мандельштам привез ее из своих "дальних странствий" и читал ее у Гумилева. Георгий
Иванов успел уже сочинить на нее пародию, переделав "Веницейскую" жизнь на
"Милицейскую". Переделав ее всю нелепо и комично, вплоть до последних строк.
У Мандельштама:
Человек родится. Жемчуг умирает.
И Сусанна старцев ждать должна.
А у Георгия Иванова:
Человек родится. Он же умирает.
А милиция всегда нужна.
Георгий Иванов пошел на пари (на коробку папирос) с Гумилевым и Мандельштамом, что
прочтет "Милицейскую жизнь" на вечере какой-то рабочей ячейки, где они втроем должны
выступать. И никто ничего не заметит.
Георгий Иванов выиграл пари. Он, действительно, прочел "Милицейскую жизнь" с
эстрады вместе со своими стихами, и ей, как и его стихам, похлопали должным образом.
А в антракте, к нему подошел Кривич, сын Иннокентия Анненского, тоже поэт, и
рассыпался в комплиментах:
- Меня просто потрясло ваше стихотворение о милиции! Совсем новая манера!
Волшебное преображение реальности...
Но "Милицейская жизнь", хотя я и смеялась над ней до слез, нисколько не мешает мне
наслаждаться чтением Мандельштама.
Что же ты молчишь? Скажи, венецианка,
Как от этой смерти праздничной уйти?
страстно и горестно вопрошает он, сладостно, блаженно замирая на высоком звенящем
"уйти". Пауза. И он, понизив голос, торжественно скандирует:
Черный Веспер в зеркале мерцает.
Все проходит. Истина темна...
Мандельштам кончил, и широко открыв глаза, испуганно озирается, будто вынырнул из
омута поэзии и не понимает, что с ним случилось и где он находится.
Минута напряженного молчания. И вот уже все начинают говорить, и отдельные слова
сливаются в нестройный хор восторга.
Конечно, я могу войти туда, в гостиную, я могу участвовать в этом хоре восторга. Я даже
могу поздороваться с Мандельштамом и Георгием Ивановым и Кузминым - я с ними всеми
знакома.
Ведь я с этой осени равноправный член Дома Литераторов и Союза Поэтов и скоро буду
- что еще большая честь - членом Цеха Поэтов, который Гумилев собирается восстановить.
Но в гостиной на диване сидит Блок. Я не хочу снова попадаться ему на глаза. Я уже и так
слишком благодарна судьбе за эти полчаса у камина, совсем незаслуженно щедро подаренные
мне.
И я возвращаюсь на свое прежнее место.
Теперь у камина сидит Наталия Грушко, грациозно поджав длинные, стройные ноги.
Наталия Грушко - молодая, хотя уже не только дореволюционная, но и довоенная
"поэтесса".
Она удивительно хорошенькая. Высокая, тонкая, с маленькой круглой головкой и
точеным бледным лицом. У нее глаза, как черешни. Но она никому не нравится - даже
Гумилеву. Совсем не нравится. К тому же она автор четверостишия "прославившего" ее:
Эх, поедем к Фелисьену
Пить вино и есть икру.
Добрый муж простит измену,
Если ж нет, то я умру.
- Вот у кого надо учиться! - воскликнул Гумилев, впервые прослушав его. - Краткость
газетного происшествия и трагизм Эсхила! И какая динамика в развитии темы. Скажите, как вы
это делаете? Научите!
Наталия Грушко так и не поняла, что он издевается над ней.
Пока у камина сидел Блок, никто из молодых поэтов - ни Оцуп, ни Рождественский - к
камину не подходили. Теперь они стоят перед ним.
Москвичка говорит о преимуществе Москвы над Петербургом. Спор в полном разгаре.
- Прошли те времена - вызывающе заявляет она, когда
И перед младшею столицей
Главой склонилася Москва.
Теперь извольте вы, петербуржцы, нам, москвичам, в пояс кланяться.
Все дружно накидываются на нее, как стая борзых на зайца.
- Чего же вы не возвращаетесь в вашу Москву, а сидите здесь у нас?
Она старается придать своему подпухшему лицу таинственное выражение.
- По причинам личного характера, - важно заявляет она - О них я не обязана вам
давать отчет - она гордо поднимается с кресла - пора. Наверно Александр Александрович
уже собирается домой, - и сделав прощальный жест рукой, она удаляется.
Из той гостиной, из высших сфер, - "спускаются" Лозинский, Гумилев, Георгий Иванов
и Мандельштам, и тоже подходят к камину.
- Вечер удался на славу, - констатирует Гумилев. - Все, кому полагалось, пришли.
Блок мог убедиться, что мы...
Но в эту минуту снова появляется Москвичка.
- Александр Александрович! Где Александр Александрович?!
- Александр Александрович уже ушел. Он просил всем кланяться... особенно вам
обеим... Он...
- Не может быть, - перебивает она Гумилева, - ведь мы должны вместе вернуться
домой... Он не мог уйти!
Гумилев разводит руками.
- Представьте себе, все-таки ушел. Невероятно, но факт. Ушел!
Она бежит в прихожую и мы все идем за ней.
Никаких сомнений. Пальто и шляпа Блока исчезли.
Москвичка окидывает диким взглядом пустую вешалку и вдруг хватается за щеку:
- Зубы, проклятые зубы!
Лозинский кивает сочувственно.
- Да. Знаю по опыту - зубная боль убийственная вещь. Я читал, что какой-то
швейцарец даже застрелился, не мог ее вынести. А уж на что швейцарцы стойкий и разумный
народ.
Все полны участия и наперебой дают советы:
- Главное не застудите, а то на всю жизнь останетесь с кривым лицом. Закутайте щеку
потеплее!
- Смажьте десну йодом!
- Примите аспирину!
- Выпейте горячего чая, когда вернетесь домой. И сейчас же ложитесь!
О Блоке ни слова. Но легенде о любви Блока к Москвичке в этот вечер нанесен
непоправимый удар.
Она уходит одна в своем тулупчике на рыбьем меху, закутанная до глаз серым шерстяным
платком. Такая несчастная, такая одинокая.
Никому с ней не по дороге. Никому не приходит в голову пойти с ней, проводить ее.
Все начинают понемногу расходиться. Гумилев, чувствуя себя здесь хозяином, любезно
прощается с гостями.
Мандельштам, не отставая от него ни на шаг, задает ему в десятый раз все тот же вопрос:
- Ты уверен, Николай Степанович, ты совершенно уверен, что Блоку действительно
понравилось?
Гумилев отмахивается от него.
- Брысь! Я не попугай, чтобы повторять без конца одно и то же. Не приставай, Златозуб!
Мандельштам огорченно вздыхает.
- Блок, наверно только из любезности... Ведь, правда, Михаил Леонидович, Блок только
из любезности похвалил? - обращается он уже не к Гумилеву, а к Лозинскому, и тот серьезно
и терпеливо, как взрослый ребенку, объясняет ему:
- Нет, Осип Эмильевич, будьте уверены, Блоку действительно понравилась ваша
"Веницейская Жизнь". Не только понравилась, но и взволновала его. Существует неоспоримая
примета. Когда Блока что-нибудь по-настоящему задевает и волнует, он встает и молча
топчется на месте. О, совсем не долго, с полминуты, не больше. Вы же не могли не заметить,
что он встал и потоптался перед тем, как произнести: "Мне нравится"?
- А я думал, что он ногу отсидел, - вскрикивает Мандельштам. - Значит, правда?
правда? Но почему он ничего не сказал, кроме: мне нравится?
Лозинский пожимает плечами.
- Да разве вы не привыкли к его лаконичной манере говорить? От него не дождетесь,
чтобы он клохтал по-куриному от восторга. Ахи и охи не для Блока.
Пяст резким решительным жестом снимает с вешалки свое соломенное канотье -
служащее ему круглый год, и бывшее непромокаемое пальто. Оно по старости и по количеству
прорех давно потеряло право называться непромокаемым и стало, как многое теперь,
"бывшим".
Должно быть, Пяст недоволен тем, что ему не предложили прочесть своих, всем нам уже
известных и надоевших, стихов, описывающих красавицу революционной эпохи:
Опухшее от длительных бессониц
Одно из нижних век,
Но захоти, любой эстонец
Умчит тебя навек.
И порчею чуть тронутые зубы,
Но порча их сладка...
Дойдя до "сладкой порчи зубов", Пяст обыкновенно весь исходит от неописуемого
блаженства, а слушатели начинают потихоньку давиться от смеха.
Пяст не только поэт. Он еще и преподаватель чтения стихов в Институте Живого Слова.
"Чтец-декламатор", как его прозвали. Он вначале учил там и меня.
Он, действительно, читает стихи на удивление всем - даже поэтам - то звонко
отщелкивая ритм, как метроном, то вдруг заливаясь по-соловьиному бесконечными трелями, то
спотыкаясь на каждом слове, будто поднимается в гору по усыпанной камнями дороге.
У Пяста безусловно должны быть какие-то мне неведомые большие достоинства. Ведь он
был одним из очень немногих друзей Блока. Он, Зоргенфрей и Евгений Иванов - рыжий Женя
- составляли его окружение или, вернее, свиту. С ними Блок совершал прогулки в
окрестностях Петербурга, с ними проводил бессонные ночи в ресторанах.
Но Пяст, несмотря на всю свою пламенную любовь и безграничное преклонение перед
Блоком, порвал с ним из-за "Двенадцати". Единственный из всех поэтов, если не считать
Зинаиду Гиппиус и ее знаменитого ответа на вопрос встретившего ее в трамвае Блока:
- Зинаида Николаевна, вы мне подадите руку?
- Общественно - нет. Человечески - да! - скрепленного рукопожатием.
Пяст пошел дальше даже Зинаиды Гиппиус. Ни "общественно", ни "человечески" он не
подавал больше Блоку руки. И чрезвычайно мучился этим, стараясь всем, и главное себе,
доказать свою правоту.
Он своей скользящей походкой, вызванной, вероятно, слишком длинными, узкими
ботинками, похожими на лыжи, подходит к Мандельштаму.
- Я чувствую, Осип Эмильевич, что мне необходимо высказать вам, как вы меня
очаровали. Да, вы действительно имели право приказать:
Останься пеной, Афродита,
И слово в музыку вернись!
Да, вы вернули слово в музыку. Даже смысл у вас становится музыкой. Вы - волшебник,
вы - маг. Это уже не стихи и даже уже не музыка - это магия.
Мандельштам явно польщен. Он гордо закидывает голову и поправляет галстук.
- Вы маг и волшебник, - восклицает Пяст восторженно. - Из всех современников я
могу сравнить вас только с Блоком, только с ним одним, тоже волшебником, он тоже творит
чудеса. Магия... Да иначе не назовешь его стихов.
По лицу Пяста проходит нервная дрожь. - Но в этом большая опасность, Осип
Эмильевич. Сможете ли вы справиться с духами, которых вызвали к жизни? А? Не погубят ли
они вас, как погубили Блока, заставив создать "Двенадцать"? Достаточно ли вы сильны? И
сумеете ли вы отличить белую магию от черной? Не станете ли и вы, незаметно для самого
себя, как он, служить дьяволу?
Георгий Иванов с комическим отчаянием поднимает руки к потолку.
- Увы, увы! Блок не сумел... Заметили ли вы, что от него, чуть-чуть, легонько, а все же
попахивает серой со времени "Двенадцати"?
Все смеются и больше всех, как всегда, Мандельштам.
Пяст улыбается кривой улыбкой. Нет, он не обиделся - или вернее - он не обижен
больше, чем обыкновенно.
Лозинский подает Гумилеву его доху.
Пора, мой друг, пора.
Покоя сердце просит,
а, кроме того, если мы сейчас не пустимся в обратный путь, домой, нам придется
познакомиться с прелестями "милицейской жизни". Ведь
Уж десять пробило давно
И стало в городе темно
И страшно...
Все веселье сразу соскакивает с Мандельштама. Он безумно боится милиционеров, как
прежде боялся городовых. Он начинает суетиться, неумело кутает шею в клетчатый шарф и
никак не может попасть в рукав своего пальто. Лозинский отнимает у него пальто.
- Позвольте ваш макферланчик. Я вам помогу. Я всегда следую старинному испанскому
правилу: "В борьбе поддерживай слабого, а не сильного, и посему помогай человеку надевать
верхнюю одежду, ибо в борьбе человека с нею, человек слаб."
Все снова смеются. Да, наверно нигде и никогда так много не смеялись поэты, как в те
"баснословные" года.
- А где Кузмин? - спрашивает Лозинский, застегивая свою шубу с бобровым
воротником. Ее, кстати, он сам надел, не позволив никому помочь ему в этом, несмотря на
испанское правило.
- Кузмин ушел вместе с Блоком, - объясняет Гумилев. - Ведь его дома Юрочка
Юркун ждет. Он нигде не бывает без Юрочки, но в Клуб поэтов - ведь Юрочка прозаик - он
привести его не решился.
Все спускаются по неосвещенной лестнице.
У подъезда долго прощаются. Георгий Иванов берет Мандельштама под руку.
- Берите его под другую руку, Михаил Леонидович, чтобы наш "юный грузин" не
замерз. Будем его отогревать собственными боками. Только не болтай, Осип. Мигом доставим
тебя в Дом Искусств, в твою конуру. Шагай молча, дыши в шарф.
- Чик! - произносит Лозинский, церемонно отвешивая поклон и объясняет
Мандельшта-му. - Чик - сокращение "честь имею кланяться". Теперь сокращения в моде.
Нельзя отставать от века.
- Чик! - повторяет Мандельштам, заливаясь хохотом.
Из-за крутящегося снега ни его, ни ведущих его Лозинского и Георгия Иванова уже не
видно. Но ветер еще доносит взрывы его неудержимого, захлебывающегося хохота.
...Черный вечер,
Белый снег,
Ветер, ветер...
На ногах не стоит человек.
Стоять на ногах действительно трудно. Гумилев берет меня под руку, чтобы я не упала.
- И зубная боль бывает
...Закладка в соц.сетях