Жанр: Мемуары
На берегах невы
...родолжаю чувствовать и вести
себя по-ученически. Вот и сейчас я сознаю свою неуместность в этом "высоком обществе" за
одним столом с Мандельштамом. С "самим Мандельштамом".
Гумилев особенно старательно разыгрывает роль гостеприимного хозяина. Он радушно
угощает нас настоящим, а не морковным чаем с сахарным песком внакладку и ломтиками
черного хлеба, посыпанного солью и политого подсолнечным маслом.
Виновник торжества, Мандельштам, с нескрываемым наслаждением пьет горячий,
сладкий чай, закусывая его этими ломтиками хлеба, предварительно насыпав на них целую
горку сахарного песку.
Оцуп опасливо следит за тем, с какой быстротой набухшие от масла солено-сладкие
ломтики исчезают в золотозубом рту Мандельштама. И не выдержав, спрашивает:
- Как вы можете, Осип Эмильевич? Разве вкусно?
Мандельштам кивает, не переставая жевать: - Очень вкусно. Очень.
- Еще бы не вкусно, - любезно подтверждает Лозинский, - знаменитое самоедское
лакомство. Самоеды шибко хвалят.
- Только, - с компетентным видом прибавляет Георгий Иванов, - вместо
подсолнечного масла лучше рыбий жир, для пикантности и аромата.
Взрыв смеха. Громче всех смеется Мандельштам, чуть не подавившийся от смеха
"самоедским лакомством".
Теперь мы сидим в прихожей перед топящейся печкой в обтянутых зеленой клеенкой
креслицах - все ближайшие "соратники" Гумилева - Лозинский, Оцуп, Георгий Иванов
(Адамовича в то время не было в Петербурге).
Гумилев, сознавая всю важность этого исторического вечера, - первое чтение "Тристии"
в Петербурге, как-то особенно торжественно подкидывает мокрые поленья в огонь и мешает
угли игрушечной саблей своего маленького сына Левы:
- Начинай, Осип!
И Мандельштам начинает:
На каменных отрогах Пиерии
Водили музы первый хоровод...
Нерасторопна черепаха-лира
Едва-едва беспалая ползет,
Лежит себе на солнышке Эпира,
Тихонько грея золотой живот.
Ну, кто ее такую приласкает,
Кто спящую ее перевернет? -
Она во сне Терпандра ожидает,
Сухих перстов предчувствуя налет...
Слушая его, глядя на его закинутое мучительно-вдохновенное лицо с закрытыми глазами,
я испытываю что-то похожее на священный страх.
Мандельштам кончив, широко открывает глаза, отряхивается как только что
выкупавшийся в пыли воробей и спрашивает взволнованной скороговоркой:
- Ну как? Скверно? Как, Николай Степанович? Как, Михаил Леонидович? Это я в Киеве
написал.
Пауза. Затем Гумилев веско заявляет - не говорит, а именно заявляет:
- Прекрасные стихи. Поздравляю с ними тебя и русскую поэзию. И тут же
исчерпывающе и последовательно объясняет, почему эти стихи прекрасны и чем обогащают
русскую поэзию.
За Гумилевым - такова уже сила цеховой дисциплины - все по очереди выражают свое
восхищение "с придаточными предложениями", объясняющими восхищение.
Но я просто восхищена, я просто в восторге, я не нахожу никаких "придаточных
предложений". И чтобы только не молчать, я задаю очень, как мне кажется, "акмеистический
вопрос":
- Отчего черепаха-лира ожидает Терпандра, а не Меркурия? И разве Терпандр тоже
сделал свою кифару из черепахи?
Мандельштам, только что превознесенный самим Синдиком Цеха Гумилевым,
окрыленный всеобщими похвалами, отвечает мне несколько надменно:
- Оттого, что Терпандр действительно жил, родился на Лесбосе и действительно сделал
лиру. Это придает стихотворению реальность и вещественную тяжесть. С Меркурием оно было
бы слишком легкомысленно легкокрылым. А из чего была сделана первая лира - не знаю. И не
интересуюсь этим вовсе.
Но мой вопрос, по-видимому, все-таки возбудил сомнение в его вечно колеблющемся,
неуверенном в себе сознании и он быстро поворачивается к Лозинскому:
- Михаил Леонидович, а может быть правда, лучше вместо Терпандра Меркурий? А?
Но Гумилев сразу кладет конец его сомнениям.
- Вздор! Это стихотворение - редкий пример правильности формулы Банвиля: "то, что
совершенно и не требует изменений". Ничего не меняй. И читай еще! Еще!
Я не смею ни на кого взглянуть. Мне хочется влезть в печку и сгореть в ней вместе с
поленьями. С каким презрением все они, должно быть, смотрят на меня. В особенности мой
учитель, Гумилев. Я чувствую себя навсегда опозоренной. И все же до меня доносится сквозь
шум крови в ушах:
Золотистого меда струя из бутылки текла
Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела...
Голос Мандельштама течет как эта "золотистого меда струя", и вот уже я, забыв, что я
"навсегда опозорена", вся превращаюсь в слух, и мое сердце вслед за орфической мелодией его
стихов то взлетает ласточкой, то кубарем катится вниз.
Да, я забыла. А другие? И я осторожно оглядываюсь.
Но оказывается, что и другие забыли. Не только о моем неуместном выступлении, но и о
моем существовании. Забыли обо всем, кроме стихов Мандельштама.
Гумилев каменно застыл, держа своими длинными пальцами детскую саблю. Он забыл,
что ею надо поправлять мокрые поленья и ворошить угли, чтобы поддерживать огонь. И огонь
в печке почти погас. Но этого ни он, и никто другой не замечает.
Ну, а в комнате белой, как прялка стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала.
Помнишь, в греческом доме любимая всеми жена,
Не Елена, другая, как долго она вышивала...
Мандельштам резко и широко взмахивает руками, будто дирижирует невидимым
оркестром. Голос его крепнет и ширится. Он уже не говорит, а поет в сомнамбулическом
самоупоении:
Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,
И покинув корабль натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
Последняя строфа падает камнем. Все молча смотрят на Мандельштама, и я уверена,
совершенно уверена, что в этой потрясенной тишине они, как и я, видят не Мандельштама, а
светлую "талассу", адриатические волны и корабль с красным парусом, "пространством и
временем полный", на котором возвратился Одиссей.
Мандельштам нервно шарит в кармане пиджака в поисках папиросы, как всегда напрасно.
Я вскоре узнала, что папирос у него никогда нет. Он умудрялся забывать их, добытые с таким
трудом папиросы, где попало, отдавал их первому встречному или просто терял, сунув мимо
кармана.
Гумилев засовывает ему папиросу в рот и зажигает ее.
- Кури, Осип, кури! Ты заслужил и еще как заслужил!
И тут, во все еще потрясенной тишине раздается спокойный, слегка насмешливый голос
Георгия Иванова:
- Да. И это стихотворение тоже пример того, что прекрасное не требует изменений. Все
же я, на твоем месте изменил бы одну строчку. У тебя:
Ну, а в комнате белой, как прялка стоит тишина
По-моему будет лучше:
Ну, а в комнате белой как палка стоит тишина.
Мандельштам, жадно затянувшийся папиросой и не успевший выпустить изо рта дым,
разражается неистовым приступом кашля-хохота: - Как палка! Нет, не могу. Как палка!
Все смеются. Все, кроме Георгия Иванова, с притворным недоумением убеждающего
Мандельштама:
- Я ведь совершенно серьезно советую, Осип. Чего же ты опять хохочешь?
Смешливость Мандельштама. Никто не умел так совсем по-невзрослому заливаться
смехом по всякому поводу - и даже без всякого повода.
- От иррационального комизма, переполняющего мир, - объяснял он приступы своего
непонятного смеха. - А вам разве не смешно? - с удивлением спрашивал он собеседника. -
Ведь можно лопнуть со смеху от всего что происходит в мире.
Как-то уже в весенний ветреный день, когда от оттепели на Бассейной голубели и
потягивались рябью огромные лужи-озера, я увидела шедшего по противоположному тротуару
Мандельштама. Он смотрел прямо на меня, трясясь от смеха. Помахав мне шляпой, стал
торопливо перебираться ко мне, разбрасывая брызги и зачерпывая калошами воду.
Смеясь все сильнее, он подошел ко мне и я не могла не присоединиться к его смеху. Так
мы и простояли несколько минут, не переставая смеяться, пока Мандельштам не объяснил мне
между двумя взрывами смеха:
- Нет, представьте себе. Я иду в Дом Литераторов. Думаю, встречу там и вас. И
вспомнил вашу "Балладу о котах". А тут вдруг кошка бежит, а за ней, за ней другая. А за
кошками - тут смех перешел в хохот и клекот. - За кошками - вы! Вы идете! За кошками!
Автор Котов!
Он вытер слезы, катившиеся из его голубых, как весеннее небо глаз - и, взглянув поверх
меня, поверх крыш домов, в голубое небо, заговорил другим голосом, грустно и чуть
удивленно:
- Знаете, мой брат, мой младший брат выбросился из окна. Он был совсем не похож на
меня. Очень дельный, и красивый. Недавно только женился на сестре Анны Радловой,
счастливый, влюбленный. Они накануне переехали на новую квартиру. А он выбросился из
окна. И разбился насмерть. Как вы думаете почему? Почему?
Мне показалось, что он шутит, что он это выдумал. Только впоследствии я узнала, что это
была правда. Его брат, муж сестры Анны Радловой действительно неизвестно почему
выбросился из окна. И разбился насмерть.
Но от ответа на вопрос почему выбросился из окна брат Мандельштама меня избавило
появление Гумилева, шествующего в своей развевающейся оленьей дохе с рисунками по краю и
в оленьей же шапке. В Дом Литераторов, как и мы.
Мандельштам ринулся ему навстречу и, снова захлебываясь и клокоча, стал объяснять:
- Я иду... а тут коты .. . бегут, а тут Одоевцева. Нет, ты только подумай! Не могу! Не
могу! Коты... и Одоевцева!
Встречи с Мандельштамом были всегда непохожи на встречи с другими поэтами. И сам
он ни на кого не походил. Он был не лучше и не хуже, а совсем другой. Это чувствовали
многие, даже, пожалуй, все.
Человек из другого мира, из мира поэзии.
На его стихи из "Камня" -
Я блуждал в игрушечной чаще
И открыл лазоревый грот...
Неужели я настоящий,
И действительно смерть придет?
мы студисты сочинили ответ:
Вы, конечно, ненастоящий, -
Никогда к вам смерть не придет -
Вас уложат в стеклянный ящик,
Папиросу засунут в рот,
И поставят в лазоревый грот -
Чтобы вам поклонялся народ!
Стихи, хотя они и привели Мандельштама в восхищение и восторг, были, как мы сами
понимали, далеко не блестящи. Но должно быть действительно -
Бывают странными пророками
Поэты иногда -
ведь о стеклянных ящиках, мавзолеях для поклонения народа, никто тогда и понятия не
имел. Впрочем, в стеклянный ящик, "чтобы ему поклонялся народ", уложили не
Мандельштама, а погубившего его Сталина. Но это случилось позже, много позже. А сейчас все
еще зима 20-21 года. И моя первая встреча с Мандельштамом у Гумилева.
Это было во вторник. А на следующий вечер я встретила Мандельштама на одной из
очередных "сред" Дома Искусств. Он подошел и заговорил со мной, будто мы давно и хорошо
знакомы.
- А я здесь превосходно устроился. Комната у меня маленькая и безобразная. Но главное
крыша и печка. И ведь теперь весь Дом Искусств принадлежит и мне. Я здесь один из его
хозяев, и вы у меня в гостях. Вы это сознаете, надеюсь? Вы - мой гость.
Он не дает мне ответить.
- Я, конечно, шучу. Я никогда и нигде не чувствовал себя дома, а тем более хозяином.
Хорошо, если меня, как здесь, приютят. А то чаще гонят в три шеи. Я привык.
И опять, не дав мне сказать ни слова, прибавляет:
- А про Меркурия вы правильно заметили. Он в детстве изобрел лиру. Хотя это
изобретение приписывают еще - а ну-ка, скажите кому? Ведь не знаете?
- Музе Эрато, - говорю я не задумываясь.
Он разводит руками.
- Правильно. Но откуда вы такая образованная? Такая всезнайка?
Мне очень лестно, хотя это совсем незаслуженно. Образованной меня еще никто не
считал. Скорей наоборот.
Мои познания в мифологии я почерпнула из детской книжки, которую в семь лет читала
вперемежку со сказками Гримма и Андерсена. Но этого я Мандельштаму не открываю. А он,
может быть, именно, из-за моей мнимой образованности, говорит со мной как с равной, просто
и дружески. Без преувеличенной снисходительности и оскорбительной любезности.
Мандельштам первый поэт, с которым я сразу легко себя почувствовала. Будто между нами нет
пропасти - он прославленный автор "Камня", всероссийски-знаменитый, а я еще продолжаю
сидеть на школьной скамье и слушать лекции.
Он рассказывает мне о своих южных злоключениях и радостях. Как же без радостей? Их
тоже было много, но злоключений, конечно, неизмеримо больше.
- Вот, в Коктебеле у Волошина... Вы, конечно, бывали в Коктебеле?
Я качаю головой.
- Нет. И даже Волошина не знаю. Никогда его не видела.
- Ах, сколько вы потеряли. Не знать Волошина! - Мандельштам искренно огорчен за
меня. - Волошин - представьте себе - бородатый шар в венке и в хитоне. Едет на
велосипеде по горной, залитой солнцем каменистой тропинке. Кажется, что не едет, а летит по
воздуху - что он воздушный шар. А за ним стая пестрых собак с лаем несется по земле.
Мандельштам с увлечением рассказывает, как он за стакан молока и сладкую булочку
стерег на берегу моря каких-то заговорщиков, левых эсеров, для конспирации совещавшихся,
ныряя в волнах.
- А в Киеве. В Киеве мне жилось привольно. Как впрочем и потом в Тифлисе. В Киеве
профессор Довнар-Запольский подарил мне свою шубу, длинную, коричневую, с воротником из
обезьянки. Чудесную, профессорскую шубу. И такую же шапку. Только шапка мне оказалась
мала - голова у меня не по-профессорски большая и умная. Но одна премилая дама
пожертвовала мне свою скунсовую горжетку и сама обшила ею шапку. Получилось довольно
дико - будто у меня вместо волос скунсовый мех. Раз иду ночью по Крещетику и слышу -
"Смотри, смотри, поп-расстрига! Патлы обстричь не умеет. Патлатый. Идиот!"
Мандельштам не обращает внимания на происходящее на эстраде и мешает лектору
Замятину и слушателям своим звонким шопотом. Но ни я, ни кто другой не смеет "призвать его
к порядку". Так он и продолжает говорить до той минуты, когда Замятин встает и под
аплодисменты - Мандельштам аплодирует особенно громко, - почти так же как я,
считающаяся "метром клаки" за особое уменье хлопать и заставлять хлопать слушателей -
уходит, послав отдельную улыбку и поклон Мандельштаму.
"Среда" кончена. Надо и мне уходить. А Мандельштам еще многого не успел рассказать.
Раз начав, ему трудно остановиться, не доведя воспоминаний до конца. И он неожиданно
принимает героическое решение.
- Я пойду вас проводить до угла.
- До какого угла? Ведь Дом Искусств - на углу. На углу Мойки и Невского, - резонно
замечает Гумилев.
- Ну, все равно. До первого незажженного фонаря, до второго угла - несколько шагов.
Мы выходим гурьбой из подъезда - Гумилев, Мандельштам и несколько студисток. Мы
идем по Невскому.
- Подумай только, Николай Степанович, - беря Гумилева под руку, говорит
Мандельштам, - меня объявили двойным агентом и чуть было не расстреляли. Я в тюрьме
сидел. Да! да! Поверить трудно. Не раз сидел!
И вдруг он неожиданно заливается своим увлекательным, звенящим смехом.
- Меня обвинили и в спекуляции! Арестовали, как злостного спекулянта - за яйцо! -
кончает он, весь исходя от смеха. - За одно яйцо! Было это в Киеве.
И он рассказывает, как ему в одно весеннее утро до смерти захотелось гоголь-моголя. "От
сытости, конечно, когда голоден - мечтаешь о корке хлеба". Он пошел на рынок и купил у
торговки яйцо. Сахар у него был и, значит, все в порядке и можно вернуться домой.
Но по дороге, тут же рядом, на рынке бородатый мужик продавал шоколад Эйнем
"Золотой Ярлык", любимый шоколад Мандельштама. Увидев шоколад, Мандельштам забыл
про гоголь-моголь. Ему "до зареза" захотелось шоколаду.
- Сколько стоит?
- Сорок карбованцев.
Мандельштам пересчитал свои гроши. У него только тридцать два карбованца. И тогда
ему пришла в голову гениальная мысль - отдать за нехватающие карбованцы только что
купленное яйцо.
- Вот, - предложил он мужику-торговцу, - вам это очень выгодно. Я отдаю вам
прекрасное сырое яйцо и тридцать два карбованца за шоколад, себе в убыток.
Но тут, не дожидаясь ответа торговца, со своего места с криком сорвалась торговка.
- Держите его, спекулянта проклятого! Он у меня за семь карбованцев купил яйцо, а сам
за восемь перепродает. Держите его! Милиционер! Где милиционер?
Со всех сторон сбежались люди. Прибежал на крики и милиционер.
Баба надрывалась: - За семь купил, за восемь перепродает. Спекулянт проклятый!
Мандельштама арестовали и он до вечера просидел в участке.
Во время ареста раздавили яйцо и кто-то украл у "спекулянта проклятого" его тридцать
два карбованца.
Смеется Гумилев, смеюсь я, смеются студисты.
Мы прошли уже почти весь Невский и слушатели по одному начинают прощаться и
отпадать. До угла Литейного доходим только мы трое - Гумилев, Мандельштам и я.
Мандельштам продолжает нестись по волнам воспоминаний.
- А были и сказочные удачи. Раз, вы не поверите, мне один молодой поэт подарил
десятифунтовую банку варенья. Я зашел к нему, он меня чаем угостил. А потом я ему прочел -
"На каменных отрогах" - я только что тогда написал. Он поохал, повосторгался и вдруг встал
и вышел из кабинета, где мы сидели. Возвращается с огромной банкой варенья, протягивает ее
мне - это вам! Я прямо глазам и ушам своим не поверил. Даже не поблагодарил его. Надел
свою шубу, схватил банку и наутек. Чтобы он не опомнился, не передумал, не отнял бы! Шел,
прижимая драгоценный груз к груди, дрожа как в лихорадке. Ведь гололедица. Того и гляди
поскользнешься - и прощай священный дар! Ничего. Донес. Только весь до нитки вспотел
несмотря на холод - от волнения. Зато какое наслаждение! Какое высокое художественное
наслаждение! Я двое суток не выходил из дому - все наслаждался.
Как замечательно, то повышая, то понижая голос, изображая и торговку, и милиционера, и
одарившего его поэта, рассказывает Мандельштам! Конечно, он преувеличивает,
разукрашивает, но от этого все становится по-мандельштамовски очаровательно. Ну, конечно,
банка варенья была не десятифунтовой, а фунтовой. Если она существовала не только в
фантазии Мандельштама. Да и арест из-за яйца вряд ли не выдумка.
И только много лет спустя, уже здесь в Париже, я убедилась, что в рассказе
Мандельштама не было никакой фантазии. Все было именно так. И банка варенья оказалась
действительно десятифунтовой, подаренной Мандельштаму в минуту восторга, "когда душа
жаждет жертв", проживавшим в Киеве поэтом, переселившимся потом в Париж. Подарена
после настолько потрясшего молодого поэта чтения "На каменных отрогах", что он
безрассудно поделился с Мандельштамам своим запасом варенья. И никогда об этом не жалел.
От него же я узнала, что история "спекуляции с яйцом", несмотря на всю свою
неправдоподобность, чистейшая правда.
Мы уже давно идем по бесконечно длинной Бассейной. Темно. Снег кружится и скрипит
под ногами.
- А в Тифлисе...
Но Гумилев перебивает его:
- Это все очень забавно и поучительно. Но ты, Осип, собственно говоря, куда
направляешься? Тебе давно пора повернуть лыжи. Ведь тебе до Мойки...
- Как до Мойки? - Мандельштам растерянно останавливается. - Чтобы я один прошел
все это расстояние? Это совсем невозможно. Я думал... - Он оборачивает ко мне испуганное
лицо. - Я был уверен, что вы меня пустите к себе ночевать. Ведь у вас, я слышал, очень
большая квартира. И, значит, место найдется и для меня, хоть на кухне.
- Нет, не найдется, - отрезает Гумилев. Ты напрасно думал. Там революционные
богемные нравы не в чести. И ночевать поэтов там не пускают. Ни под каким видом. Даже на
площадку перед дверью.
Я растеряна не меньше самого Мандельштама. Но Гумилев прав - пустить
Мандельштама к себе домой я действительно никак не могу. А он стоит передо мной такой
несчастный, потерянный. Как бездомная собака.
- Я замерзну. Я не дойду один.
- Идите ночевать к Николаю Степановичу. На клеенчатом диване в прихожей, - с
решимостью отчаяния говорю я, будто я в праве распоряжаться чужой квартирой. Пусть
Гумилев сердится. Мне все равно. Нельзя бросить Мандельштама ночью на улице.
Но Гумилев не сердится, а смеется.
- Наконец догадались. Колумбово, а не киевское яйцо. Я уже на Невском решил, что
пущу тебя ночевать к себе. И чаем с патокой угощу. Не замерзать же тебе здесь, как
рождественскому мальчику у Христа на елке? Я только попугать тебя хотел. Но какой же ты,
Осип, легкомыслен-ный! Я перед тобой образец осторожности и благоразумия.
Мандельштам, успевший оправиться от страха, неожиданно переходит в наступление:
- Это я то легкомысленный? Поищи другого такого благоразумного,
предусмотрительного, осторожного человека.
Он подскакивает, по-петушиному задирая голову.
- Знаю, знаю, - успокаивает его Гумилев, - не кипятись. Ты отчаянный трус. Из
породы легкомысленнейших трусов. Действительно очень редкая порода.
"Трус" - оскорбительное слово. Конечно, Мандельштам обидится.
Но Мандельштам повторяет:
- Из породы легкомысленнейших трусов! Надо запомнить. До чего правильно!
Мы прощаемся у ворот моего дома. Мандельштам снова весел и доволен. На
сегодняшнюю ночь у него не только крыша, диван, сладкий чай с патокой, но и собеседник.
Они будут читать друг другу стихи и вести бесконечные вдохновенно-задушевные ночные
разговоры - до утра. "А завтра новый день. Безумный и веселый". Веселый, очень веселый.
Все дни тогда были веселые. Это были дни зимы 20-21 года, и веселье их действительно было
не лишено безумья. Холод, голод, аресты, расстрелы. А поэты веселились и смеялись в
умирающем Петрополе, где
...Прозрачная весна над черною Невой
Сломилась. Как бессмертье тает.
О, если ты звезда - Петрополь, город твой,
Твой брат Петрополь умирает...
Как-то уже в декабре, когда Мандельштам успел "прижиться" в Петербурге и снова
"обрасти привычками", как будто он никогда из него и не уезжал, мы с ним зашли за
Гумилевым во "Всемирную Литературу" на Моховой, чтобы вместе идти на какую-то
публичную лекцию. Но у подъезда Мандельштам вдруг стал топтаться на снегу, не решаясь
войти во "Всемирную Литературу".
- Я лучше вас здесь на улице подожду. Только вы скорей, пожалуйста.
Был мороз и я удивилась.
- Отчего вы не хотите войти отогреться? Разве вам не холодно?
Он подул на свои посиневшие руки без перчаток:
- Еще бы не холодно! Но там наверху сейчас наверно Роза. Увидит меня - поднимет
крик. А это хуже холода. Этого я совсем перенести не могу.
Я все же уговорила его войти и спрятаться у стены за шубами и пальто. А сама пошла на
разведку. Розы, слава Богу, не оказалось и Мандельштам благополучно поднялся наверх -
пронесло на сегодня!
Роза была одной из привлекательных достопримечательностей "Всемирной Литературы".
Она, с разрешения Горького и Тихонова, устроила в зале около лестницы, "направо от входа,
насупротив кассы" подобие продовольственной лавочки и отпускала писателям за наличные, а
чаще в кредит, сахар, масло, патоку, сало и прочие советские лакомства. Толстая, старая,
похожая на усатую жабу, она безбожно обвешивала и обсчитывала, но зато никого не торопила
с уплатой долга. Никого, кроме Мандельштама. При виде его она начинала гудеть густым
грохочущим басом - Господин Мандельштам, отдайте мне мои деньги! Не то пожалеете! Я
приму меры... Но Мандельштам уже несся по лестнице, спасаясь от ее угроз. А она, оборвав их
на полуслове, как ни в чем не бывало сладко улыбалась Кузмину.
- Какую я вам коврижку достала, Михаил Алексеевич! Медовую. Пальчики оближете.
Никому другому не уступлю. Вам одному. Себе в убыток. Верьте.
Эта Роза была одарена не только коммерческими способностями, но и умна и
дальновидна. Она умела извлекать из своего привилегированного положения "всемирной
маркитантки" всяческие выгоды. Так она завела альбом в черном кожаном переплете, куда
заставляла всех своих клиентов-писателей написать ей "какой-нибудь хорошенький стишок на
память". И все со смехом соглашались и превозносили Розу в стихах и в прозе. Роза
благодарила и любезно объясняла:
- Ох, даже и подумать страшно, сколько мой альбом будет стоить, когда вы все, с
позволения сказать, перемрете. Я его завещаю своему внуку.
Альбом этот, если он сохранился, действительно представляет собой большую ценность.
Кого в нем только нет. И Сологуб, и Блок, и Гумилев, и Кузмин, и Ремизов, и Замятин.
Возможно, что благодаря ему создастся целая легенда о прекрасной Розе. И будущие
литературоведы будут гадать, кто же была эта восхитительная красавица, воспетая столькими
поэтами и прозаиками.
...На что нам былая свобода?
На что нам Берлин и Париж,
Когда ты направо от входа
Насупротив кассы сидишь?..
патетически спрашивал ее поэт Зоргенфрей.
Роза принимала восторги и мадригалы, как должное. Все же "стишок" Георгия Иванова
тронул ее до слез:
Печален мир. Все суета и проза,
Лишь женщины нас тешут, да цветы,
Но двух чудес соединенье ты.
Ты - женщина. Ты - Роза.
Узнав, что Мандельштам, ее новый клиент, уже успевший набрать у нее в кредит и сахар,
и варенье, - "поэт стоющий", она протянула и ему свой альбом. И, должно быть, чтобы
возбудить в нем благодарность и вдохновение, напоминала ему кокетливо:
- Вы мне, господин Мандельштам, одиннадцать тысяч уже должны. Мне грустно, а я вас
не тороплю. Напишите хорошенький стишок, пожалуйста.
Мандельштам, решительно обмакнув перо в чернильницу, не задумываясь написал:
Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцатъ тысяч,
Помни, что двадцать одну мог тебе задолжать я.
И подписался с несвойственным ему дерзко-улетающим росчерком.
Роза, надев очки, с улыбкой нагнулась над альбомом, разбирая "хорошенький стишок", но
вдруг побагровела, и грудь ее стала биться как волны о берег, о прилавок, заставляя звенеть
банки и подпрыгивать свертки. Она дрожащей рукой, вырвала "гнусную страницу" и, скомкав,
бросила ее в лицо Мандельштама с криком:
- Отдайте мне мои деньги! Сейчас же, слышите, отдайте!
С того дня она и начала преследовать его.
Одиннадцать тысяч в те времена была довольно ничтожная сумма. Ее легко можно было
выплатить хотя бы по частям. Тогда Роза не только оставила бы Мандельштама в покое, но и -
по всей вероятности - возобновила ему кредит. Я сказала ему об этом. Он посмотрел на меня с
таким видом, будто я предлагаю ему что-то чудовищное.
- Чтобы я отдавал долги? Нет, вы это серьезно? Вы значит ничего, ровно ничего
...Закладка в соц.сетях